Вы здесь

Александрийская библиотека

Рассказы
Файл: Иконка пакета 01_kuznecova_alla.zip (26.76 КБ)
Алла КУЗНЕЦОВА

Александрийская библиотека
Рассказы

ЛЕЙТЕНАНТ

I
Днем батальон купался в Волге. Милая, ласковая русская вода обнимала за шею, целовала в глаза, шутливо, балуясь, толкала наверх, не давая нырять в свои недра. Но счастливчики, преодолевшие ее сопротивление, видели, как глубина переливалась мутным огнем, как в храме дымясь золотой мглою. Блескучие рыбки шныряли вокруг, да тоже балуясь, сонно и лениво хватали то за руки, то за ноги подводные водоросли. Поодаль от берега зеленел островок с обгоревшей ивой, будто напоказ вынесенный на самый его краешек. Вихров знал, что в иву попала молния и разметала кору и щепу по всему острову. Местная ребятня, наслушавшись бабьих сказок, плавала туда на плоскодонке и усердно копала лопатами. Искала легендарную громовую стрелу... Однако так ничего и не нашла, кроме оплавленного песка, похожей на ком серой ноздреватой грязи. Убросив ком в Волгу и чтобы как-то пережить разочарование, дотошные искатели громовой стрелы долго «пекли блины», кидая прибрежные голыши с искусным многократным перескоком по воде.
«О, Волга! Колыбель моя!» — мысленно воскликнул Вихров, нырнул, как нырял с парашютом при затяжных прыжках — вот, вот она, земля, пока дымная, размытая, как акварель, которую видишь издали, но все ближе и ближе, с золотой булавочной головкой белокаменного храма, с кудрявым парком, прописанным с намеренно преувеличенным старанием, как на полотне примитивистов, с озерцом, похожим на разведенную синьку в чайном блюдце, ближе, ближе... Вот уже блюдце стало похожим на пиалу, на ендову... Что-то блеснуло в храме... Вон и поле, и ребята — игрушечные оловянные солдатики, прыгнувшие раньше... Пора рвать кольцо! И дернуло, вздуло, понесло. Положило руки на плечи, как в вальсе. Кто прыгал, тому хорошо знаком этот вальс в паре с землей...
— Любил ли кто тебя, как я! — прокричал Вихров, уже вынырнув далеко от берега, фыркнул, отплевался, и, отмахивая саженками, поплыл к острову.
На острове тлел костерок. Рыбак в панамке, оглянувшись на Вихрова, сердито заметил:
— Ты бы еще за крючок сцапал! Дед Щукарь!..

— Клюет? — не обращая внимания на его недовольный вид, весело спросил Вихров, сел на корточки рядом с рыбаком, заглянул в ведерко и удивился:
— Ого! А говорят, в Волге рыбы нет!
— Разве это рыба! — ответил рыбак.— Еще отец мой осетра ловил, а я осетра в глаза не видывал.
— Не видывал, а вон сколько наловил...
— Да разве это рыба? Плевки одни. Волжские слезки!
— Эх! — воскликнул Вихров.— Такие слезки да к нам бы в часть! Под водяру!
— А ты из части? — спросил рыбак и внимательно посмотрел на него.
— Из ВДВ. Завтра в Чечню улетаем.
— Оттого и радостно?
Рыбак вздохнул,
и, продолжая смотреть на Вихрова, горько продолжил:
— Эх, ребята вы, ребята!..
— Эх, ребята! Эх, ребята! — залихвастски повторил Вихров! — Раньше, знаешь, как пели?

На нас пилоточки косые
Гимнастерки узкие.
Не боимся никого
Мы, ребята русские!


Он разбежался, махнул в воду и поплыл обратно к берегу, где молодые загорелые офицеры в тельняшках, весело и звонко хохотали, разводили костер, и, нанизывая на шампуры мясо, расставляли бутылки с водкой и пивом.

II

Гудермес встретил темнотой. Скупо и как-то торопливо, лихорадочно мигали огни лишь на посадочной полосе военного аэродрома. Молча и быстро садились в вертушки омоновцы с собаками-ищейками. Прошагали красотки — девицы с винтовками, в щегольской амуниции, в кепках.
— Снайпера-а-а! — завистливо, со вздохом кто-то послал им вслед.

Батальон погрузили на бэтээры и сразу же отправили в горы. Миновали очередной блокпост и разбились на группы. Двум бэтээрам с отрядом под командованием Вихрова было приказано двигаться в сторону ущелья. Уже в рассветной мгле проехали фруктовым садом, с хрустом и сочным щелканьем ломая молодые черешни и сливы. Старые деревья вырубила наша пехтура еще в первую Чеченскую и было видно, как по краю сада опрометью скользнула чья-то тень. Не останавливаясь, на полном ходу дали по ней очередь сразу из нескольких «калашей». Что-то ойкнуло и застонало.
— Косуля, блин! — выругался Вихров.
— А если напоремся на фугас? — спросил его сержант Окаров.
Заметив, как трясутся руки сержанта, Вихров пренебрежительно ответил:
— Фаршем станешь.
— Тут саперы прошли, — сказал кто-то рядом.
— А тень? — не унимался Окаров. — Боевик, на фиг, бегает...
— Я сказал, косуля!— прикрикнул Вихров.
— Кто его знает...
— Молчать! Что ты, как баба, нах!..
Все живописнее, отчетливее выступали из мглы деревья, горы, какие-то жилища, построенные в недавнем прошлом добротно, навечно, однако, разрушенные и они, поросшие дикой пахучей травой, бурьяном. Яблони в заброшенном саду, сожженные эрэсами еще в первую Чеченскую, ломились от плодов. Оттуда благодатно тянуло винным ароматом, медом некошеных трав.
Встретился еще один блокпост.
— Да тут никого нет,— неохотно сказал офицер блокпоста, молодой, не очень опрятный лейтенантик, ровесник Вихрова. — Сколько стоим, ни разу не выстрелили. Что вас погнали по этой дороге?
— Для острастки, — ухмыльнулся Вихров.
— Тут стращать некого. Все трактористы отдыхают в Чернокозове.
Вихров достал карту,
и, сверяя по ней путь следования своей группы, сказал:
— Вот здесь мы должны соединиться со своими.
— Так вам осталось немного.
Лейтенантик заглянул в карту через плечо, зевнул и спросил:
— У вас выпить не найдется?
— Выпить? — спросил Вихров.— Так ты же на посту!
— А ты, командир, видать, первый год замужем,— усмехнулся лейтенантик. — Глушь, скука. Ни басен, ни песен, ни баб... Ну ладно. Что смотришь? Поживи тут с мое, нах! Да езжай, нах! Езжай!

III

Огонь вспыхнул сразу же на повороте дороги, и грохотом оглушило со всех сторон. Первый бэтээр, в котором ехал Вихров, потерял управление, на всей скорости свернул в сторону и косо-косо пошел в ухаб.
Вихров выпрыгнул, пригнулся и открытый со всех сторон, приседая на корточки, начал палить, разом поворачивая автомат то вправо, то влево. Сквозь дым и гарь он видел, что бэтээр загорелся. Мазутный лоскут дыма валил и из другого бэтээра, и было видно, как сквозь него все яростнее, все наглее хлестало оранжевое пламя, и, взглянув туда, Вихров нелепо, безрассудно и некстати, как в бреду, вспомнил цвета гвардейской ленты...
«Мама!» — завопило в нем, и в страшных, захлебывающихся скачках сердца повторило:
Мa-aмa-a!..
Он увидел разбегающихся десантников и крикнул:
— Занять oбop-ppoну!..
Но в грохоте стрельбы его команду так никто и не расслышал. Вихров поднялся во весь рост, задохнулся. Чувствуя, как что-то горячее, липкое и противное наползает на глаза, проорал:
— Слава ВДВ-э-э-э!..
Его приподняло и опустило. Будто принялись качать, подбросили и не поймали, оплошали, и он со всего размаха грохнулся оземь, резко и страшно перешибленный по кострецу, и как в детстве, мальчишкой, на хоккейном корте, когда ему попали шайбой чуть выше таза, вскрикнул также с протяжным жалобным стоном:
— О-о-оой!..

IV

Первое, о чем он подумал сразу же, как только пришел в себя, было краткое, безумно-счастливое: «Я жив! Жив!.. Жив!..»
«Жив-жив! Жив-жив!» — билось где-то в горле, ветвистой дельтой, самой Волгой, растекалось по рукам и ногам.

Он лежал, глядя прямо перед собой в небо, на бледную его синеву, где величественно и гордо ходил орел.
«Жив! Жив!
»
И никак не мог вспомнить, где же он читал о желании жить, хотя бы прикованным к скале, а другой провисая в пространстве, но жить, жить… И это главное, это все. Да, вспомнил! У Гюго, в рассказе приговоренного к казни… Или у Достоевского? У того и другого… Жить! Лежать вот так, под знойным небом, глядеть на орла. И больше ничего не нужно. Ничего! Кроме неба и орла.
Силуэты людей, разговаривающих гортанно и громко, возникли из чада догорающих бэтээров. Раздались выстрелы. Он понял, что это чеченцы. Они идут и добивают раненых. Ему повезло — его или не заметили, или приняли за убитого. Повезло… И снова все в нем затрепетало с молодой силой и ликованием: «Жив!.. Жив!..»
Он приподнял голову, пошевелился и тут же потерял сознание от резкой боли, цапнувшей его по кострецу.
«Пи-ить!..» — прокричало в нем.
Вот она, бурлящая, гремящая морозной водой горная река... Он полз и полз к ней, а песок нещадно сносил его обратно. Вода ревела, клокотала, стреляла брызгами и не давалась, бежала мимо. И он подумал: «Это не Волга. Это чужая река. И я здесь чужой».
Весь день он лежал на адской жаре, в кучах мухоты. Под вечер стал бредить, и все видел себя перед открытым люком самолета, срывался и летел вниз, и вдруг вспоминал, что оставил парашют в самолете... Сейчас, сейчас он ударится, расшибется, но чем дольше летел, тем дольше и дольше летела перед ним земля, проваливаясь куда-то. Вот она сползла, как по стене, отпрянула, он летел уже в звездной пурге, бешено вертясь штопором, и объятый ужасом все кричал и звал на помощь. А когда приходил в себя, едва-едва шевелил распухшими губами:
Пить…
Ночью было очень холодно. Мошкара облепила его лицо, как кашей, наползла в глаза, перед утром Вихров взмолился:
— Господи! Господи! За что ты оставил меня!.. За какое вольное и невольное согрешение ты забыл меня, оставил в живых!.. Господи! Господи!

Днем стало еще жарче и суше, чем было вчера. Он лежал, слушая жужжанье, не зная, жужжат это мухи или самолеты… И все молил:
— Господи! Господи!
И под вечер, когда свет солнца полился по склонам гор, как кровь, Вихров увидел Его. В рубище, избитый, со всклоченными волосами, Он стоял, закрыв от ужаса лицо руками. И крест лежал у его ног... и Вихров понял, что страдания, которые он испытывал сам, ничто по сравнению со страданиями, которые испытывал Он.
— Господи! Господи!
Он поднял крест и пошел в гору. И Вихров тоже встал и тоже пошел, претворившись в ту часть жизни, в которой пребывал до своего рождения и в которую исходил снова.
Он шел за Ним, ясно сияя, окрыленный и легкий, с радостью оставив далеко внизу бренную и ничтожную, изъеденную мухами плоть свою и уже не помнил, что жил в ней когда-то…


МАРЬИН САРАФАН

Марья умерла в Светлое воскресенье. Похоронили ее в золотой солнечный день, и когда шли с кладбища, Григорий, глядя на залитый солнцем лес, все думал: «Зачем все это?» Теперь его жизнь вдруг стала пустой, бессмысленной, хотя смысла он никогда и не искал и не очень верил в него. И лишь сейчас понял, что смысл все-таки был — в Марье, в детях, в его работе от зари до зари, когда он сеял и убирал хлеб, радуясь, что этот хлеб для себя, для Марьи, для детей и еще для чьих-то детей — будут они с куском хлеба или останутся голодными, зависит от него. Большим счастьем было для Григория перебирать зерно, уже ссыпанное в ворох, погружая в него руки по локоть, зная, что это хлеб, и его хлеб тоже, с тайной гордостью и восторгом думая: «Много нынче! Много! Слава Богу, всем хватит!»
Слушая постоянные жалобы трактористов на тяжелую жизнь, на низкие заработки, он говорил:
— Что вы все недовольны? Живете в раю и недовольны! Рай-то один на свете — земля наша… Сколь красоты в ней! Сколь красоты!
Теперь вот все померкло. Когда поминали Марью за столами, поставленными во дворе, он сидел на крыльце, и, глядя, как люди пьют и едят, думал снова: «Зачем все это? Зачем, когда мы все умрем...»
Вечером старший сын Федор, уже напившись и заливаясь пьяными слезами, клялся:
— Ты, отец, не сомневайся! Я тебя не брошу! Не брошу!.. Ко мне переедешь, со мной станешь жить...
Сноха Лариса Анатольевна, старшая медсестра районной больницы, сердито одергивала:
— Куда переедешь-то! В одной комнате Мишка с Люськой, им скоро по отдельной комнате надо, не будут же брат с сестрой жить в одном углу до самого совершеннолетия! В другой мы. Тоже теснота. Койку вон новую поставили, и ходить негде... Переедешь! Спи иди, не буровь чо попало!..
Младший Саша, окончивший военное училище, мыкался в офицерской общаге с переборками из картона, оклеенными плакатами. Саша собирался в Чечню, наивно веря в священность кавказской войны.
Дочь Валентина жила в Хабаровске. Она так и не приехала хоронить мать, не нашла на дорогу денег, лишь послала телеграмму с соболезнованием.

На другой день после похорон сходили на кладбище, положили на свежую могилу стряпню, помянули, поплакали и разъехались.
На девятом обеде был лишь один Федор. Лариса Анатольевна поехала в питомник за саженцами. Без жены Федор напился, шлялся по деревне, плакал, а утром, прихватив бутылку водки, уехал.
Посуду убирали бабы, созванные на девятый обед, горевали, жалели Марью, вспоминали ее.
— Теперь тебе, Григорий Панкратыч, жену надо брать в дом. Одному-то худо придется. Задавит тоска, — говорили они Григорию, а он все вздыхал, ходил по двору, будто искал что-то и все не мог найти...
— Какая женитьба! — говорил он. — О чем вы... Какая женитьба!..
Не совсем старый. Семидесяти нет...
Больше всех говорила подруга Марьи, бойкая, лукавая Аксинья.
— Э, Гриша! Клин-от клином вышибают! — восклицала ока уж как-то совсем весело и бесшабашно.
— Какая женитьба, какая женитьба...— повторял Григорий одно и то же, думая совсем о другом, пленительно отдаленном, невозвратно ушедшем, надвигающемся однообразной, но такой лучезарной, такой никогда невиданной синевой, и он знал, что синева та совсем другая, неземная, она исходит из него самого же, из его представления о том мире, в который ушла Марья.
«И если там все так сине, то и хорошо, хорошо и покойно»,— почти счастливо думал он.

Тоска все же давила, но днем он как-то старался забыть себя, кто он сейчас и зачем тут: копал огород, ставил прясло, ходил в лес то за метлой, то так, лишь бы ходить, не сидеть, не думать, и все заходил на кладбище, на могилу Марьи, возвращаясь домой к вечеру и оставив у креста букет медуниц или подснежников.
Так он прожил всю весну. На сороковой обед Федор приехал с женой. Лариса Анатольевна привезла кур, ватрушек из районной кулинарии и сразу же высказала, что на обед много звать не надо, пять-шесть баб хватит, потому что все дорого, а денег не дают.
— Куриц и то в долг взяла, — говорила она.— Хорошо, что в кулинарном отделе Полина Кудрявина работает, на процедуры ко мне ходит, так дала до получки. А когда будет получка, не знаем. Скоро полгода, как копейки в глаза не видывали.
После сорокового обеда стало вроде как легче, Григорий привыкал к своей одинокой жизни, уж не ждал, что кто-то замесит тесто или напечет блинов, даст чистое белье после бани. Все начинал делать сам и тоже старался привыкнуть к тому, что делал. Не простирал рубаху, как следует — да и Бог с нею. Брался мыть полы — и опять не так, как мыла Марья.
«Все дело в привычке. Если бы я с малолетства стирал и мыл, у меня выходило бы не хуже», — утешал он себя.

Уже в августе с капустным пирогом и бражкой к нему вдруг пришла Аксинья.
— Чо сидишь-то? Праздник ведь! — весело сказала она.
— Какой праздник? — спросил Григорий.
— Как какой? Ильин день седни.
Аксинья по-хозяйски разобралась с вилками и стаканами, притворно вздохнув и лукаво покачав головой, перемыла их по-своему, налила в стаканы бражку и разрезала пирог.
— Давай-ка, Гриша, за Илью-пророка, чтоб ездил на своей колесянке да поливал хлеб! — сказала она и первой подняла стакан.
А выпив, опять заговорила о его женитьбе, о том, как трудно мужику одному.
— Нам легче, чем вам. Вы нутром слабже. Чуть что, так и валитесь, как гнилой лес. А мы дюжим.
— Дюжите, а спилось-то вас сколько! — заметил Григорий. — Женский алкоголизм, говорят, и вылечить нельзя. До смерти в него втягиваетесь.
— Всяко бывает,— согласилась Аксинья и налила еще бражки.
Потом она запела крикливо и простужено, но правильно, зная мелодию, не перевирая слов. Пела она какую-то любовную песню. Григорий слышал ее впервые, жалея, что не знал ее сам. Может быть, эту песню пела и Марья, однако, не слышал он, не успел, некогда было — все в поле, все с землей, с хлебом. Собираясь уходить, Аксинья сказала:

— А ты бы проводил меня. Темно-то как, а я все ж таки выпимши...
— Да ведь недалеко живешь. Дойдешь, поди, сама, — ответил Григорий, но провожать ее пошел. И когда шел, даже взял под руку.

— Все об Марье скучаешь? — спросила Аксинья.
— Дак как не скучать!
Григорий вздохнул, но не так, как вздыхал раньше — с болью и слезным всхлипом, а иначе, вроде как для приличия, радуясь, что о нем не забывают в деревне. Вот и Аксинья пришла, да не с пустыми руками, с выпивкой и закуской.
Возвратясь, он долго сидел у окна, смотрел на тусклые звезды и думал, что душа Марьи летит уже далеко-далеко, может быть, вон уж ту звезду пролетела. «Уходить надо тогда, когда тебя забыли, а когда помнят, уходить грешно» — думал он, робко и испуганно светлея в себе и будто стыдясь этого.
Через несколько дней Аксинья пришла снова. Была суббота, и Григорий топил баню. Аксинья перестирала ему рубахи и подштанники, вымыла полы, сварила щи, но в бане мыться не стала и ушла домой. А Григорий думал, что баба она, видать, неплохая, хоть с мужиком своим и разошлась давно. И говорили про нее в деревне, что характером она коварна и опасна. Но деревня есть деревня, тут хорошего редко услышишь. Одни сплетни, одни пересуды... Особенно сейчас, когда народишко совсем измельчал, спился и в пьянке мало соображает, что и мелет...
«Надо бы Аксинью как-то отблагодарить, — решил Григорий, — Отдать ей что-нибудь из вещей Маруси. Платье или кофту. Тем более, что и ростом они с Марусей одинаковы, и обе не шибко полные. Какая тут полнота! Обе в работе, заботах всю жизнь прожили».
Он достал из шкафа вещи Марьи, связанные в узел снохой, начал выбирать, что бы отдать Аксинье, но вдруг понял, что отдавать жаль даже изношенный платок, даже выгоревшую на солнце кофту. Все это было частью его прошедшей жизни, его былого счастья. Что бы он ни взял в руки, все напоминало о тех днях, о тех дивных минутах, когда Марья была рядом. Почему-то больше всего было жаль ее сарафана... С белыми цветочками по лазоревому полю он был дорог Григорию особенно, и теперь неловко переминая его, с тихой печалью разглядывая оборки, карманы, он вспоминал тот день, когда приехал из райцентра и привез Марье крепдешин. Он ездил тогда на совещание передовиков, которое проходило в Доме культуры, а рядом в районном саду играла музыка и торговали всякой всячиной. Ему дали денежную премию и он, набросив на плечи пиджак с медалью, важно и неторопливо пошел вдоль прилавков посмотреть, что продают. И сразу увидел этот лазоревый с белыми цветочками, похожими на цветущие ветреницы, крепдешин. Купил его Марье на кофту, сыновьям по рубашке, а Вале — часики.
Марья сшила сарафан, сказав, что уж как-то совсем жалко в таком красивом матерьяле ходить лишь до пояса: он должен одевать ее всю, потому что красив и ласков.
Зa всю свою жизнь она надевала сарафан всего несколько раз. Помнится, они шли из гостей, и, глядя на Марью, молодую и смеющуюся, в белой кофте, в этом сарафане, Григорий неожиданно подумал — кто же из них умрет первым? И так ему стало страшно, если вдруг первой умрет она... И как он потом будет смотреть на этот сарафан, так ладно облегающий ее горячее милое тело…
От кого-то он слышал — если хочешь сделать подарок от всего сердца, то подари то, что тебе особенно дорого.
«Вот и отдам Аксинье. Она, пожалуй, сроду такого не нашивала, мужик-то пил. Как попомню, сроду носит одну юбчонку. Отдам сарафан!» — решил Григорий, и все также заботливо и неловко поглаживая узловатыми, бугристыми пальцами каждую оборочку, каждую пуговку, завернул сарафан в полиэтиленовый пакет и отложил до прихода Аксиньи.
Аксинья явилась опять с брагой, с пирогами, с банкой костяничного варенья. И опять, как прежде, принялась хозяйничать на кухне, быстро и опрятно переделывая все по-своему. Когда выпили, Григорий признался:
— Что-то привыкать я к тебе стал... Как-то не знаю сам...
Он смутился и замолчал. Потом встал из-за стола, достал сарафан и подал Аксинье:
— Вот... Маруся сама шила. И носила совсем мало. Возьми вот... Я любил этот сарафан на ней... Теперь ты носи...
Аксинья очень обрадовалась, развернула сарафан, осторожно пощупала крепдешин и восхищенно сказала:
— Хороший матерьяльчик! Не жалко отдавать-то?
— Жалко, потому и отдаю... — тяжело вздохнул Григорий и налил себе бражки.
— По ночам у тебя что-то и света нет. Спишь, что ли? — спросила Аксинья.
— Да нет, не сплю. Все у окошка сижу, смотрю на дорогу. Маруся-то все затемно ходила с фермы. Пока молоко не отправит на завод, не придет. А молоковоз к нам самым последним заезжал. Она когда и в часу уж двенадцатом приходила. Когда ненастье, хлеб не убираем или уж после уборочной, я приду домой раньше ее, ребятишек накормлю, спать уложу и сяду у окошка. Гляжу, не идет ли... И сейчас все гляжу. Знаю, что не придет, а все равно гляжу...

— Да-а, — кивнула Аксинья, — овдоветь — не песенку спеть.
— Сейчас и вовсе не спится. Ночи-то светлые. Полнолуние. Все-то видать на земле, все-то видать... Одной Маруси не видно.
И Григорий вдруг заплакал, качаясь из стороны в сторону, словно стараясь укачать, усыпить свое горе, свою боль...
После ухода Аксиньи он, не успокоенный, а наоборот, встревоженный выпитой бражкой, сидел у окна и глядел на дорогу, на лес, в котором туманно светились столбы лунного света, вспоминал прежнюю жизнь, которая не прошла, а мигнула, ясно и празднично озарив все вокруг, потому что рядом была Марья.
На другой день он сказал Аксинье:
— Давай сойдемся... Скоро осень, зима. Тяжело жить поодиночке.
— Я привыкшая, — с беззаботным весельем отозвалась Аксинья, однако, обрадовано насторожилась. — Говоришь, сойдемся, а Марье еще и года нет, как померла. Только после года сходятся-то.
— Ну это... когда женятся. Расписываются да венчаются. Мы же не молодые. Нам и так мало осталось. Год для нас теперь, что век. Пока ждем, сами помереть можем.
Аксинья помолчала и опять сказала:
— Говоришь, сойдемся, а сам все по Марье страдаешь. Все еще она мила тебе...
— Она мила в прошлом. Тебе ведь тоже кто-то мил в прошлом...
— Да никто! — отмахнулась Аксинья. Провожая ее, Григорий напомнил:
— Ну, ты подумай. Что надумаешь, скажешь.
Стояли последние, прощальные дни августа с тревожным гамом грачей и курлыканьем журавлей, медленно летающих кругами высоко в небе, с синевой над полями и терпким, пряным, особым ароматом трав и жгучей полыни. Ночи стали совсем черны, с крупными и частыми звездами, будто сама Вселенная пришла и встала под окном с безмолвным мерцанием своих светил и вечным вопросом: «Зачем все это? Зачем?»
Над мглисто-темным лесом, до самой земли уронив огненное золотое кружево, поднималась ущербная луна, сумрачно и тревожно освещала поляны, луга, лесные тропинки. И все чего-то Григорий ждал по ночам, какого-то чуда, которое где-то есть, может быть, даже рядом, только надо не проспать, скараулить его... Не для тоски же рожден человек, должно же ему что-то достаться напоследок, ведь в старости, как и в детстве, достаются самые лучшие дни. Кто-то должен же их послать — за терпение, за их ожидание. Так сидел Григорий и глядел на восход золотой ущербной луны, как начинает все таинственно, загадочно гореть, как золотисто пестрит и дрожит черный лесной узор, откуда-то из тьмы тускло выступают изгороди, палисадники, как ложатся через дорогу мутные тени, как кто-то по дороге идет, то теряясь в них, то золотисто и обворожительно обливаясь лунным светом. Все ближе, ближе... Шла женщина. Григорий почувствовал, как сухо и остро перехватило его дыхание и, кажется, остановилось сердце... Вот она скрылась в тучной тени ветвистого тополя, вот показалась вновь, прошла мимо ворот, мимо палисадника, не повернув головы, не взглянув на окна, неторопливая, отчужденно-равнодушная, но Григорий понял — это она! И не зная, зачем она тут и откуда пришла, выскочил за дверь, весь дрожа, сухо и жадно хватая ртом воздух пряной августовской ночи, побежал следом и крикнул не своим голосом:
— Марья! Маруся!
Она оглянулась и пошла быстрее.

— Маруся! — крикнул он опять. — Подожди, Маруся!
Она побежала, не оглядываясь, пробегала немного и остановилась, тяжело дыша и хватаясь за грудь.
— Маруся! — дико и страшно позвал он.
— Да я это!.. Я... — ответила она. — Аксинья!
И задыхаясь, и торопясь, со смехом проговорила:

— Вот... решила тебя проверить, скучаешь по Марье аль нет... Надела сарафан, ну-ка, думаю, пройдусь мимо... Узнает он меня или не узнает?
Григорий стоял, чувствуя, как резкая боль сдавила горло, как тяжелой глыбой, завалив всю грудь, бьется сердце. Он хватил воздуху и, подавившись им, хрипло, с ненавистью и гадливостью выговорил:
— Да будь ты проклята! Будь ты проклята во веки веков! Дура!


АЛЕКСАНДРИЙСКАЯ БИБЛИОТЕКА
Дочерям Марии и Арине

I
Летом Санька Веселова ездила с матерью в районный поселок покупать лекарство для бабушки. Лекарство не купили, но в аптеке им сказали, что такое же лекарство можно приготовить самим из трав, a как готовить, об этом написано в специальной книжке.
— Где же взять такую книжку? — спросила мать.
— В районной библиотеке,— ответили ей.
В библиотеке, куда они пришли, книгу им дали, но с условием, что они посидят здесь и полистают ее тут же, потому что книга редкая и находится на особом учете.
Пока мать сидела за широким столом и осторожно переворачивала темные, словно задымленные листы, Санька с восторгом и страхом глядела на высокие шкафы, заставленные книгами до самого потолка. Книги так же стояли на полках, между полками можно было ходить и брать любую книгу, какую захочешь.
— А ты, девочка, чтобы не скучать, посмотри пока это, — сказала ей молодая библиотекарша в очках и подала плоскую, как доска книжку, на обложке которой были нарисованы тощий мальчишка с длинным носом и кудрявая, как кукла, девчонка.
«Золотой ключик», — прочитала Санька и обиженно подумала: «Что я, маленькая? Я уже читала это». Однако книжку взяла и ответила:
— Спасибо.
Полистав ее, она вздохнула, и снова глядя на высокие шкафы и полки с узкими темными проходами меж ними, несмело спросила:
— Здесь можно походить?
Библиотекарша улыбнулась и кивнула головой:
— Можно.
Санька встала, и еще больше робея от какого-то особенного торжественного безмолвия и мглы, прошла в дальний конец библиотеки. Там, за высоким стрельчатым окном шумел тополь. От густой листвы и солнечных лучей, то и дело играющих сквозь нее, среди книг сказочно мерцал зеленый сумрак, с золотыми, бегающими вокруг огоньками. Санька неожиданно увидела женщину в белом и вздрогнула. Женщина сидела на лесенке, листая книгу, тоже заметила Саньку и ласково спросила:

— Что ты тут делаешь?
— Хожу,— сказала Санька.
Женщина подумала и спросила снова:
— Как тебя зовут?
— Александра.
— Ты учишься?
— Нет. Сейчас летние каникулы.
Женщина промолчала и опять начала листать свою книгу.
«Вот бы у меня была такая библиотека! — подумала Санька, забыв о ней. — Я бы давала читать книжки Нинке Куксе и Надьке Мурзаевой!..»
Мать списала рецепт приготовления лекарства из трав и позвала ее. Домой они ехали через поля, в которых высоко колосилась рожь, и где-то далеко-далеко стояло кудрявое синее дерево. Потом дорога пошла через темный лес, а дальше началось цветущее картофельное поле. В его лиловой мгле глухо гремел гром, и что-то горело и шло сюда, зловеще дымясь сизым мраком... Санька увидела, что сбоку на них надвигается грозовая туча, и спряталась под дождевик. Под дождевиком было темно и душно, пахло донником, который накосила для лошади мать. Близкая молния сверкнула так ярко, что ее свет, брызнувший сквозь плетеный бок тарантаса, вдруг облил Саньке все лицо, и она, уткнувшись головой в донник, совсем задохнулась от его медовой жары... Лошадь шарахнулась в сторону, и под самым ухом зашелестели картофельные кусты.
— Мама, что там? — испуганно спросила она, выглянув из-под брезента.
— Грач полетел, — ответила мать, осаживая лошадь. — Да так близко, что испугал меня. Поди, слепой!..
— Кто слепой? Грач?
— Ну да.

— А где он?
— Улетел в поле... Прячься, сейчас дождь пойдет!
Санька спрятала голову и вдруг представила, что вся их изба заставлена книжными полками. За окошком шумит и колышется тополь, а малиновый сумрак в избе озаряется молнией... Горит свечка, и Санька сидит на лесенке или на низеньком стульчике, почти на таком же, на каком мать доит корову, берет книжки одну за другой, листает страницы, иногда читает, забыв о грозе и бушующем тополе...
«Я обязательно себе куплю такую библиотеку! Вот вырасту и куплю!» — думает она, прислушиваясь к шуму, сначала отдаленному, потом близкому, торопливому и жадному. Вот уже загудело рядом, обрушилось сверху холодом, запахло мокрой землей, травой и в тарантас потекла студеная вода.

II

Все лето Санька только и думала, где бы сделать библиотеку. В избе, в которой она жила с бабушкой, дедушкой, матерью и крестной Ольгой, было тесно. За тонкой перегородкой, оклеенной первомайскими плакатами, стояла деревянная кровать, где они спали с матерью. Тут же находился и уголок Саньки с ее учебниками и тряпичной куклой Феклушкой. Вместе с ними за перегородкой на раскладушке спала Ольга. Раскладушка не убиралась, стояла у подоконника, а на подоконнике рядом с горшком бальзамина всегда валялись заколки для волос, гребень, баночка вазелина, крупные костяные пуговки и флаконы с духами «Серебряное копытце». Бабушкина кровать тоже стояла в углу, но по ту сторону перегородки. Там же стояли стол и фикус. Дед спал на полатях. Если бы у Саньки появилось всего пять-шесть книжек, то и их было бы некуда девать. Можно сложить под койку... Но там много пыли и паутины. Нет места для книг! Но и самих книг тоже нет. В их деревенском магазине, где торгует сердитая тетя Лида, рядом с нитками «мулинэ» и чугунными печными вьюшками, на витрине стоят две тоненькие, закапанные мухами книжки, «Гамлет» и «Генрих Гейне». Есть еще толстая книга в коленкоровой обложке свекольного цвета с надписью «Дм. Петровский». Много раз просила Санька тетю Лиду подать ей эту книгу и всякий раз, подержав ее в руках, возвращала обратно.
— Тут такие стишки написаны, что умом тряхнешься, — сердито говорила тетя Лида. — Тут сколь мозгу иметь надо, чтоб такую книжку прочитать!.. Некого ее и глядеть! Бери вон лучше
«Гамлета», эта как раз для тебя писана — за вечер прочитаешь!
Санька молчала. Ей хотелось иметь только толстые книги, в которых было бы написано про все на свете, и чтоб, прочитав их, хотелось бы дописать что-нибудь самой, про то, какие сны ей снятся, хотя Санька знает, что это не сны, а какая-то другая ее жизнь, за другой перегородкой... Прошлой весной, когда бабушка была еще здорова, Санька помогала ей сажать редьку. Осенью они собирали урожай, и, берясь за тучную, щекочущую неприметными холодными ворсинками ботву, Санька едва вытягивала из земли тяжелый, растресканный корнеплод и удивленно разглядывала его, гадая, как из крохотного, как блошка, семени вышла и эта неохватная ботва, и сама, величиной с чугунок, редька? Потом смотрела на подсолнухи, на облака, на луну, выползающую из-за леса по вечерам и метившую дрожащим светом окошки в избе, и думала, что все это, так же, как редька и подсолнухи, разрослось из одного маленького семечка. И кто-то же посеял это семечко!.. Посеял затем, что ему радостно глядеть, как все это выросло, и, может быть, растет до сих пор, всяк по-своему, как растут в полях и огородах разные растения...
«В толстых книжках обо всем написано», — думала Санька и вспоминала женщину в белом, которая сидела в районной библиотеке на лесенке... «Наверное, читала о том, кто сеял семя... А куда сеял-то? В небо? Да разве в небе вырастет? А, может, и вырастет. Только в небе все растет не так, как на земле».

III

На ферме, где работала мать дояркой, строили новый коровник. Плотники пилили бревна, строгали доски. На закате бревна золотились так ясно, что крапива рядом со срубом казалась запорошенной желтой пылью. Санька бегала к матери на ферму и всегда заглядывала в новый коровник, видела, как от вечернего солнца дрожит и золотится крапива, слышала, как слабый сквозняк шевелит сосновые стружки и что-то тихо звенит и гудит в высоких стропилах, а по углам чудятся вздохи, шепот и шелесты...
«Это лес шумит, — догадывалась она, прислушиваясь к шорохам. — Хоть его спилили и привезли, он все равно помнит, как жил и о чем шумел». Иногда задумавшись, Санька угадывала: вот шумит трава, почти так же, как картофельное поле в грозу, когда они с матерью ехали из райцентра. А вот кто-то окликнул Саньку... Нет, это слышится дальнее-дальнее кукованье. А вот лопнул стручок мышиного горошка, и брызнули, потекли семечки, и загудел, запросился откуда-то сюда шмель… Наконец, звуки, шелесты и звоны сливались в единый хор, сначала пели где-то далеко-далеко, будто за согрой или в некошеном желтом поле, потом хор приближался, звучал все торжественнее, Санька слышала уже отдельные голоса, догадываясь, что это поют в ней самой, поют и славят кого-то за то, что и она живет в этом мире, радуясь ему, и радуя его собою...

Как-то придя в коровник, она увидела целый ворох квадратных плашек, наверно, плотники настилали полы, отпиливали концы толстых сосновых досок и бросали их в кучу за негодностью. Санька взяла одну из них, понюхала — плашка свежо пахла новогодней елкой и букварем, когда она впервые открыла его...
— Как книга! — погладила Санька плашку рукой, потом взяла другую, такой же величины, но с другим, мутным, будто смытым водою рисунком. Па первой плашке проглядывались стволы деревьев, на второй потаенно замерла рябь, словно вода, смывая сердцевину сосны, не стекла с нее вся, а осталась на рисунке.
Санька выбрала несколько плашек и принесла домой. За баней она приделала на двух кирпичах полочку и поставила их туда.
— Это будет моя библиотека! — обрадовано сказала она.
Потом позвала сходить за плашками Нинку Куксу и Надьку Мурзаеву. За вечер они перетаскали к бане весь ворох, наделали полочек, заставили их плашками и Санька начала выдавать «книги». О чем-то роптал и терял редкие красные листья старый черемуховый куст, у прясла серебрился чернобыльник, и ласточки, собираясь к отлету, неустанно щебетали и вились над землей.
— Александра Васильевна, мне надо что-нибудь почитать! — обращалась к Саньке Нинка Кукса и серьезно, как и положено в библиотеке, проходила к полкам и выбирала себе «книгу».
— Возьмите вот эту, про звезды, — так же серьезно предлагала Санька. — А вот эта про луну. Вы видели на луне дерево?

— Разве там есть дерево? — спрашивала Нинка.
— Дерево. Только сухое, потому что на луне нет воды. Если его полить, оно зазеленеет... Вот тут как раз об этом написано.
— А про звезды что написано? — допытывалась Нинка.
— А про звезды... Если из звезд сложить какую-нибудь фигуру, то в ней можно увидеть путь неба.
— Ой, дайте скорее, Александра Васильевна, мне книжку про путь неба! — просила Нинка.
— Приходите еще, Нина Петровна! — приглашала Санька и поправляла на носу очки из ивовых прутиков.
Менее смышленая Надька Мурзаева, возвращая «книги», жаловалась:

— Я в них ничего не поняла!
— Как это не поняла? — сердито спрашивала Санька и сурово, как их учительница Светлана Даниловна, поясняла:
— Вот здесь написано про силу солнца. Эта сила живет в каждом из нас. А вот — о подводных людях. У них под водой свои города и деревни...
— Где это ты все узнала? — удивлялась Надька.
— Вот здесь, в книгах! — гордо отвечала Санька, постукивая карандашом по какой-нибудь плашке.
— А кем ты работать будешь? — спрашивала Надька.
— Я буду читать книги...
— Читать книги? А работать кем?
Санька всегда обижалась и сердилась, что Надька из-за своей бестолковости никак не может понять главную работу человека — чтение книг.

IV

Все чаще стал валиться бордовый черемуховый лист. Пристыл в молчании сквозистый чернобыльник, давно улетели ласточки. Санькина бабушка в стеганой безрукавке и валенках выходила в огород и садилась на скамеечку. Зная, что это ее последняя осень, и, прощаясь с миром, глядела, как плыла в голубом небе паутина, как искрились и мерцали на солнце сухие верхушки чернобыла, как не ко времени щедро, торопясь выносить в себе семена, цвел какой-то нарядный, по-летнему яркий цветок на меже...
— Все-то как хорошо! Все-то как свято! — говорила бабушка, вытирая концом платка слезы, набежавшие то ли от теплого ветра, то ли от сердечной тоски, когда человек с особым страданием начинает понимать, что мир всегда был хорош и лишь сам человек жил в нем всегда плохо...
Саньке было жаль бабушку, но еще больше было жаль своего воспоминания, когда они с матерью ездили в райцентр и заходили в библиотеку за той удивительной книгой, где говорилось о бабушкином исцелении.
— Баба, ты не плачь!— говорила она.
— Я не плачу, внученька. Чо плакать-то? В мире всегда будет хорошо и свято, умру ли я, или жить останусь. Помирать неохота, когда дитям плохо живется. А вам, ноне, слава Богу, ничо живется-то, ничо… Мы-то хуже жили, когда наша мамонька помирала, — отвечала бабушка, и помолчав, спрашивала: — Ты-то хорошо учиться?
— Хорошо, — вздыхала Санька.
— Учись!.. Много знать будешь, жить дальше придется. Хорошо знать, что душа отлетит к свету. И плохо не знать этого.

Вот уж сквозь обнаженный лес стало далеко видно в пустынных светлых полях. Унылая синева встала на севере и все сильнее дуло оттуда студеным ветром. В новый коровник загнали коров, и теперь помогая матери раскладывать по кормушкам сено к силос, слушая беспрерывное, тупое звяканье железных цепей, на которые были привязаны коровы, Санька до слез жалела прошедшее лето, птичьи голоса и шепоты трав, золотую крапиву к вечерний блеск вдали.
«Зато у меня есть библиотека!» — тайно радовалась она, прибегала домой, и, несмотря на холод, переставляла за баней плашки и придумывала им новые названия. Начались осенние дожди, иногда с ледяной крупой и мокрым снегом. На уроках Санька скучала и глядела в мутное серое окно. «На луне дождей нет. Там, говорят, и небо черное. Небо черное, а сама луна светлая. И видно нашу землю. Вот бы посмотреть, хоть одним глазком!» — думала она, глядя на серый мокрый забор и обледенелый тополь, и жалела, что у тополя другая жизнь, что его нельзя впустить в дом и дать ему погреться у печки.
«Тополь греется тогда, когда его испилят на дрова...
»
— Саша Веселова! — окликала Светлана Даниловна. — Повтори, что я только что объяснила!
Санька поднималась с места и растерянно молчала.

— Я целую вечность долблю одно и то же, а ты даже ухом не ведешь! — сердилась Светлана Даниловна, — Повтори, что я сказала.
— Я не знаю, что повторить, — признавалась Санька.
— Садись, два!
Санька садилась и начинала думать о свете Земли над лунным ущельем... Сегодня она эту «книгу» выдаст Нинке Куксе и скажет, что нынче свет ярче, потому что идет снег.

Однако, вернувшись из школы, Санька вдруг обнаружила, что «книг» на месте нет. На опустевшие доски обильно сыпало снежной крупой, в голой черемухе свистел ветер, и болтались на гвоздике Санькины очки из ивового прутика.
— А где моя библиотека? — растерянно спросила она и заглянула под куст, гремевший на ветру, как железо. Потом побежала к поленнице дров, под сарай... Из дома вышла Ольга с тазом мокрого белья и торопливо, кое-как начала его вешать на веревку.
— Где моя библиотека? — в слезах бросилась к ней Санька.
— Какая библиотека? — не оборачиваясь, то и дело пряча от холода руки в рукава телогрейки, спросила Ольга.
— Там, за баней была моя библиотека. Я ее с фермы таскала! Где она?
— Досточки, что ль?
— Досточки! Это, по-твоему, досточки, а, по-моему, книги! — закричала Санька. — Это моя библиотека! Моя би...
Она не досказала и захлебнулась слезами.
— Вон еще чего! — удивилась Ольга, и, забыв растрясти на веревке мокрую рубаху, взялась за кружевную занавеску, махнула ею, попав по Саньке мокрым краем, отчего она, уже догадавшись об участи своей «библиотеки», закричала громче, едва выговаривая слова:
— Моя б-библиотека... Не т-твоя, а мо...я!..
— Досточки, что ль? — растерянно переспросила Ольга, с трудом прихватывая прищепками на веревке мокрое кружево. — Которые за баней-то были? Молодец, что натаскала их! А мы седни целый день солому скирдовали, намерзлись, как суки. Мякины налетело в волоса и за пазуху. И машина за нами в поле не пришла... Пешком бежали. Хорошо, что досточки погодились, скорей баню истопила... Сухие, со смолой! Дрова-то намочило, не разожжешь. А досточки пригодились. Вон и выстирала все, и в баню мыться сейчас пойдем...
Санька не дослушала. Рыдая и спотыкаясь о мерзлые комья земли, она выбежала в огород. Снежная крупа уже стеной шла с севера, ветер выл в черемухе, звякало и дребезжало пустое ведро на огородном пугале. За огородом на пустыре, где высоко в небесной пустыне выли провода, Санька, не таясь, что ее могут здесь услышать, вольно, во весь голос, заревела:
— Сожгли-и-и мою библиотеку-у-у!... Мою библиотеку-у сожгли-и-и!..
И провода понесли эту весть все дальше и дальше по свету.