Вы здесь

Белое безмолвие «Красного рассвета»

Рассказы
Файл: Иконка пакета 03_agarkov_bbkr.zip (59.09 КБ)
Анатолий АГАРКОВ
Анатолий АГАРКОВ


БЕЛОЕ БЕЗМОЛВИЕ «КРАСНОГО РАССВЕТА»
Рассказы


О ЧЕМ МОЛЧАЛА СТАНИЦА
Морозно в степи. В перелесках будто деревья греют, а на юру — совсем пропасть. Возницы наглухо укутаны в бараньи лохматые тулупы. Седоки на пяти санях жмутся друг к другу, зарываются в сено, прикрываясь сверху дерюжками. На последних — четверо.
— Лопатин, озяб? — ткнулся к нему в самое лицо закоченевший Бондарев.
— Замерз… аж до самых кишок… — прохрипел уныло Лопатин. — Приедем-то скоро али нет?
— Кто его знает, спросить надо приятеля-то. Эй, друг, — ткнул он в рыжую овчинную тушу, — жилье-то скоро будет?
— Примерзли?
— Холодно, брат. Село-то скоро ли, спрашиваю?
— Станица, — поправил возница и сказал: — Верст семь, надо быть, а то и двенадцать.
— Так делом-то сколько же?
— А столько же, — буркнул возница, тряхнув вожжами.
— Как ты станицу-то называл?
— Кичигинская будет…
Мужик деловито и строго скосил глаза на седоков, на торчащие из сена приклады винтовок, помолчал минуту и сообщил:
— Ничего, можно сказать, не останется: бор проедем, к ужину — в Кичигинской, а в Увельскую с утра надо ехать.
— А сам ты как, из Николаевки? — выщупывал Бондарев.
— Из нее, откуда же еще-то быть?
В тоне возницы послышалась обида: какого, дескать, черта пустое брехать, раз в Николаевке снаряжали сани в обоз — известно, и владельцы их оттуда.
— Ну, отчего же, дядя? Может, и кичигинский ты? — возразил было Бондарев.
— Держи туже — кичигинский.
И возница как-то насмешливо чмокнул и без надобности заворошил торопливо вожжами.
— Чтой-то, дядя, у тебя лошадки заморенные; а как с хлебом вертаться будем, до железки дотянут ли? — подначивал неугомонный Бондарев.
— Это у меня-то заморенные? — вдруг обиделся возница и молодецки вскинул вожжами, с гиком пустил коней целиком, обгоняя растянувшийся обоз, только снег завихрил, запушил в лицо. — Эй, вы, черти! Н-но, родимые!.. Эге-гей! Нно-о!.. Соколики!
Мужика не узнать. Словно на скачках распалился он в заснеженном поле. И когда, утолив обиду, удержал разгорячившихся лошадок, повернул голову в высоком вороте, глухо заметил:
— Вот те и мореные.
— Лихо, брат, лихо, — порадовались его седоки.
Трофимову захотелось разузнать, как тут дела с Советами: крепки ли они, успешно ли работают?
— А чего ему не работать, известно… Вот у казаков, там другое…
— У казаков? — и Лопатин на живое слово о политике кинулся, как кошка на сырое мясо.
— Так, а что же, раньше в старшинах да сотниках ходили, а теперь в Советах сидять те же богатеи. Никаких перемен нету. Мы же с ними с девятьсот пятого не в ладах.
— Ты сам-то бунтовал? — выпростался из-под кошмы самый молоденький член отряда семнадцатилетний Гриша Богер.
— А как же, в ту пору все поднялись: и стар, и мал. Цельный месяц царя не признавали, да казачьё же нас потом и придавило.
Гриша, распахнув ворот гимназической шинели, сидел сбоку от облучка. Возница, обернувшись, отчетливо видел его разрумянившееся лицо и белую, как у девушки, шею, его, немного наивный и простой, любопытный взгляд. Богер ему нравился.
— А что, дядя, за народ ваш такой, николаевский, откуда?
— Так курские мы, откуда ж еще? Ишо при Катьке нас сюда нагнали. Супротив царя наш брат пошел, батрак да победнее которые. Казаки ж врагами были.
— Что ж, восстание у вас было? — встрял Лопахин.
— Да было, конечно. Филя Коссаковский да Иван Долган коноводили, а мы за ними. Всех казачье похватало и угнало в каторгу.
— А ты там был?
Возница угрюмо отмолчался, зло хлестнул коней…
Уже в виду стоящего стеной векового бора мужики-возницы запосматривали косо на черные сочные облака, дымившиеся по омраченному небу. Ветер задул резкий и неопределенный, он рвал без направления, со всех сторон, словно атаковал невидимого врага, кидался на него с яростью цепного пса. И, как пес, отшвыриваемый пинком, гневно, судорожно завывал и снова бросался на непрошенных гостей. По земле кружились, мчались и вертелись снежные вихрастые воронки, пути забило, наглухо запорошило снегом. И стонал вековой бор.
Обоз с трудом пробивался просекой. Все настойчивее, все крепче и резче ударял по бокам стервенеющий ветер, все чернее становилось небо, круче и быстрее взвивались снежные хлопья, проникали во все щели, слепили глаза. Как в норы кроты, глубоко в тулупы зарылись возницы. Запорошило в санях седоков. От встречного ветра заходится дыхание лошадей, седым инеем запушило их морды, ноги и бока.
Долго ехали и словно заманивали за собою в бор бешеный степной буран, который и здесь разгулялся, будто буйный мужик в хмельном пиру: все, мол, мое, и что поломаю — за то ответ не держу!
Сумрачно, грозно, пужливо было в стонущем лесу — того и гляди лесиной придавит. Такого бурана, матерились возницы, не видали много лет. Не иначе, говорили, Бог наслал его за недобрые людские помыслы.
Въехали в Кичигинскую — большую просторную станицу с широко укатанными серебряными улицами. Малую деревеньку зима обернет в берлогу — засыплет, закроет, снегами заметет. А большому селу зимой только и покрасоваться. Николаевские возницы поддали ходу и мчали для форсу на легкой рыси.
Подкатили к Совету. Он, по общему правилу, на главной площади, в доме бывшего станичного правления. Снежными комьями вывалились из саней, ступали робко на занемевшие ноги, по ступеням поднялись в помещение.
Совет как Совет: просторный, нескладный, неприютный, грязный и скучный. В городских учреждениях об эту пору никого уже не застанешь, а тут, гляди-ка, народу наползло, управившись с хозяйством, и метель нипочем. Притулившись к коричневой сальной стене, вертят цигарки, махорят, провонивают и без того несносный кислый воздух, жмутся по окнам, выцарапывают разное на обледенелых стеклах, похлопывают себя по бокам, войдя с мороза, вяло и будто невзначай перекидываются скучными фразами. Видно, что многие, большинство, может быть, все — толпятся без дела: некуда деться, нечего делать — так и сошлись.
Увидев вошедших, повернулись дружно в их сторону, осмотрели, высказали разные соображения насчет мороза, усталости, цели и причин, заставивших маяться людей в такую круговерть. Все это крутым соленым мужским словом.
— Здорово, товарищи! — обратился командир отряда Федоров, задержавшийся чего-то на крыльце и входивший теперь последним.
— Здрав будь, — промычало несколько голосов.
— Председателя бы повидать.
— А вот сюда, — указали на дверь в загородке.
Федоров прошел. Лопатин бесцеремонно подвинул сидевшего на подоконнике казачка в рваном засаленном тулупчике, закурил папиросу, молча дал закурить и тому. Бочкарев уже вклинился в толпу и вел разговор, расспрашивал, сколько живет в станице народу, как дела разные идут, довольны ли Советской властью — словом, с места в карьер.
Из загородки вышли трое, остановились, привлекая внимание. Федоров спросил:
— Что ж, председатель, больше никого не покличешь?
Степенный станичный председатель Парфенов откашлялся в кулак, заворачивая седеющую бороду, и сказал:
— Нет… никого. Потому, стало быть, что поздно и погода несуразная. Завтрева увидите.
И, нахмурив брови, все глядел на пол, на свои пимы, изредка украдкой посматривая на приезжих, словно пересчитывая.
— Ну, ладно, — бодро сказал Федоров. — Тогда приступим. Мы, товарищи, рабочие, по нужде нашей крайней к вам.. Впрочем, чего там… Читай.
Он кивнул писарю и отодвинулся назад.
Станичный писарь, а по-новому — секретарь Совета, чахоточный человек с узким лицом и какими-то невидящими людей глазами, читал по бумажке, но из-за разговоров, кашлянья, шарканья о пол множества ног и вьюжного завывания за стеной и в печной трубе принужден был бесконечно повторять прочитанное. Отчаявшись быть услышанным, он иногда, не глядя, разговаривал с председателем. Тот имел свойственный ему затаенно-угрюмый вид, держал шапку в руке, махал иногда ею на толпу, все никак не смолкающую, и сердился:
— В хлеву, что ль, топчетесь? Слова сказать нельзя.
— Ты внятно объясняй, что к чему.
— Казаки! Господа! Тьфу, черт! Тише! — придушенно выкрикивал писарь и, кашляя, любопытно заглядывал в бумагу, будто бы и не он ее писал.
— Не булгачьте народ! — кричал кто-то.
Писарь снова читал, напрягая голос, добрался наконец до сути, и бессвязные отрывочные фразы, долетавшие до сознания, как комья земли с лопаты, задавили шум, будто погребли покойника.
— …мы, нижеподписавшиеся жители станицы Кичигинской, сим постановляем… добровольно и безвозмездно… пудов хлеба… семьям рабочих… голодающим детям… Совета Парфенов.
— Нда-а… Вот вить чё… Ну, дела… — шепот прошелестел над толпой.
Потемнели казаки, потупились, страшась поднять глаза друг на друга, на приезжих, и настойчиво ловили взгляд председателя. Парфенов боялся взрыва возмущения, да еще в присутствии двух десятков вооруженных рабочих.
— Вы, казаки, вот что, — сказал он рассудительно, — разберите-ка гостей по избам, накормите, расспросите… Тама-тко, может, до чего и договоритесь. А утром все здесь соберемся, будем решать… Ну, давай, давай, шевели мозгами.
И вопросительно взглянул на Федорова. Тот одобрительно кивнул и повел своих к оставшимся под бураном саням…
Изба, куда подкатили Бондарев и его товарищи, стояла чуть ли не на краю станицы. Позади нее — сараи, хлев, огород до самого бора, сбоку — маленький садик. Хозяин унял собаку и потянулся было отворять ворота для саней, но николаевский возница, высадив седоков, гостевать отказался.
— Я тут неподалеку буду. К куму заверну, — сказал он, прощаясь, и повернул коней на дорогу.
В окно заглядывала темная ночь, шурша ветром и стуча снежной крупой. Ребятишки спали. Хозяйка возилась у печи, ставя тесто, бросая быстрые испуганные взгляды на мужчин, расположившихся за столом, и на их винтовки, составленные у порога. Хозяин сел под образами и все молчал, покашливая в кулак. На столе — хлеб, молоко, холодная каша. Самовар на лавке уперся трубою в окно. Хозяйка приподняла крышку — в лицо вырвался бунтующий пар — подняла тяжелое, горячо дымящееся полотенце, выбрала яйца, разложила на тарелке, и они кругло забелели в полумраке избы. Приезжие ели, обжигаясь, пили чай.
Бондарев, точно выполняя приказ командира, повел разъяснительную беседу. Рассказывал о тяжелом положении Советской власти, о положении на фронтах, о голоде рабочих в городе, которым надо помочь. Он говорил, и с его рассказом точно кто-то страшный вошел в горницу. У казачки дрожали руки, она тыкалась возле печки без толку, брала то кочергу, то чугунок, то без надобности поднимала полотенце и заглядывала на теплое пузырившееся тесто.
— Ах ты, господи, кабы дети не проснулись, — шептала она.
А городские все говорили и говорили, перебивая друг друга. Хозяйка не понимала, о чем ведется речь, только схватывала отдельные слова. И ей пришла дикая мысль, что городские сейчас скажут: «Бабу повесить, а ребят — о печку головой…» И хотя они этого не говорили и, она знала, не скажут, руки у нее ходуном ходили. Муж, когда они к нему обращались: «Не так ли, товарищ?» — отвечал хрипло, потупившись:
— Не знаю… Можа быть…
Он робел перед ними, и это наводило на нее еще больший страх. А в окно все внимательнее заглядывала ночь, и шуршал ветер, и сыпал снег… И когда ложились с мужем, она проговорила, крестясь и испуганно глядя в темноту:
— Вась, а, Вась… Как же мы без хлеба-то? Отымут ведь.
Хозяин повернулся на другой бок:
— Не зуди, без тебя тошно…
Парфенову не спалось. В избе стоял дремотный шорох — не то тараканы шептались, не то домовой колобродил. Неоткуда быть свету, а по потолку бродят тени. Собаки давно отлаялись, и за промерзшими окнами только пурга властвовала, занося снегом весь белый свет. Вот стукнула во дворе калитка, послышались смутные голоса, заскрипел снег на крыльце, глухо затопали, стряхивая, валенками.
— Никак к нам? — сказала жена, поднимая голову.
Прислушались.
— К нам и есть, — проворчал Парфенов, поднимаясь…
У ворот и под окнами свежесрубленного дома мнут снег десятка полтора казаков и баб. Это странно: непогода, ночь — чего же ради мерзнут люди и почему говорят необычно тихо? Покойник в доме? Казака смерть не удивит… Ворота открыты настежь. Посреди двора стоят сани, на них чернеет под снегом куча тряпья. Где-то спросонья хрюкнула свинья. Лошади под навесом жевали сено, слышен хруст. Крепко пахло навозом.
Подошел вызванный посыльными Парфенов. К нему подвернулся старичок с измученным лицом, тихо сказал:
— Тут, старшина, у нас история сделана… — он вздохнул, беспомощно махнул рукой и потянул за собой Парфенова.
Казаки молчали, врастая в сугроб. Бабы заглядывали в окна, шептались. Старик, морщась, шамкая задубевшими губами, заговорил:
— Тут, вишь ты, Ивашка мой приезжего топором кончил, а и жену свою повредил. Бабу-то только саданул крепко, вгорячах, а мужик-то, продотрядник, кончился. Спаси Господь! Через бабу потерпел. Ухажеркою была, да Ванька ее умыкнул, дурло. Говорил ему: не бери мужичку. Э-эх! Видал, как он его? Поди, взгляни. Вон, на санях лежит.
Парфенов прошел через толпу к саням и приподнял запорошенный снегом конский потник. Под ним лежал возница Бондарева и его спутников. Лежал он, словно упал, споткнувшись на бегу, поджав одну ногу под живот, другую вытянув. Одна рука заброшена за поясницу, другая смята под боком. Голова, разрубленная от уха до уха, чернела кровавым проемом, отвалившийся лоб закрыл глаза. Рот, полный мелких зубов, искривлен и широко разинут. Казалось, что мужик этот, крепко зажмурясь от страха, кричит в небо криком, неслышным никому.
— Айда в избу, — позвал казаков Парфенов.
На лавке у окна, опустив кудлатую голову на сложенные на столе руки, сидел мужчина. Он никак не шевельнулся на звук шагов вошедших. Парфенов заглянул в приотворенную дверь горницы. Из темноты с кровати глянули на него круглые глаза женщины. Приглядевшись, Парфенов заметил уродливую синюю опухоль, исказившую ее лицо.
Чей-то голос за спиной горячо разъяснял:
— Нарошно он на Ивашкин-то двор завернул, чтоб к Дуське, стало быть, подкатиться. Честь честью его накормили, напоили, а он злоязычить начал. Грит: и хлеб, и бабу у тебя, Иван, отымим, все теперь мужикам принадлежит. Я, грит, рабочих с винтарями привез, теперь казачеству конец… Ну, Ивашка не стерпел, стал его взашей гнать. А во дворе-то за топоры схватились. Во как.
— Бабу-то за что мордовал? — бросил Парфенов неподвижному затылку и, низко склонив голову, шагнул в сени и на заснеженный двор.
— Спасать парня надо, — семенил за ним юркий старик. — Спасать Ивашку. Ведь заберут… расстреляют.
— О том и думаю, — хмуро отозвался Парфенов, оглядывая лица стоявших во дворе казаков.
Снег метался все пуще, настойчивее, ночь стала еще темней и морознее. Ветер завывал в печных трубах, в застрехах крыш, озлобясь на весь мир.
Прошло немного времени. Баб разогнали по домам. Увели к своим Ивашкину жену с проломленной косицей. Казаки набились в выстуженную избу. Среди них затерялся бедовый хозяин. На видном месте под образами сел станичный старшина Парфенов. Торопливо семеня, со двора вошел казачок в рваном тулупчике, а за ним — бабка Рысиха, ворожея и знахарка. Подошла, положила жилистую, худую, старческую ладонь на край стола, посмотрела на Парфенова замутневшими глазами. Казачок — состарившийся мальчик — сказал, торопливо дыша:
— Привел.
Старуха, озирая вокруг себя мудрым спокойным взглядом, спросила:
— Ай не можется, казачки?
Собравшиеся загалдели:
— Лагутина наворожи, бабушка, Лагутина. Где ж его летучий отряд квартирует? Штоб прибыл надо, пособил…
— Да где ж его ночью-то шукать? Непогода — страсть какая!
— Нужды нет! Не твоя забота! — загалдели казаки. — Наворожи, бабушка, укажи. Мы уж найдем, дойдем. Хлеб-то свезут от нас… голытьба.
Казаки заискивающе и угрожающе-цепко окружили бабку. Кто-то недоверчиво ухмылялся:
— Известно: как припрет, так с нечистой силой знаешься.
— Бабы то про меня брешут.
— А ну как прикажем — завертишься. Нам сейчас хоть пропадай.
— Да отстаньте вы от нее!
А уж слышен сухой старушечий шепот, и узловатая рука кладет на чело крестные знаменья:
— …первым разом, Божьим часом… и говорю, и спосылаю… меж дорог, меж лугов стоит баня без углов…
Бабкина рука замелькала в быстром вращении, а губы шелестят:
— …и в пиру, и в беде, и в быстрой езде…
Ворожея опустила руку и, глядя на Парфенова все теми же бесцветными глазами, сказала:
— Иттить за ним надо, за касатиком.
— Куда?.. Куда?
— Не скажу. Самой иттить надо — вам не добраться ни пешком, ни на лошади.
— Да уж ты-то как? На помеле, можа?..
Парфенов будто прочитал что в ее неотступном взгляде, встал решительно, пресекая разговоры, сказал:
— Иди, мать… С Богом!
И потянул было руку перекрестить старуху, но передумал. И казаки примолкли, замерли в напряженном ожидании…
Приезжие крепко спали по казачьим избам, сломленные усталостью и домашним теплом, доверчиво не выставляя постов, не ожидая никакой беды. К полуночи вьюга стихла, небо вызвездило, ударил морозец, скрепляя вновь наметенные сугробы.
На широкой, озаренной луной улице показалась конная полусотня. Остановились. Разгоряченные лошади топтались на месте, мотали головами, звеня удилами. С подъехавших напоследок саней сошла согбенная фигура. Молодцеватый, с огромными усищами разбойный атаман Лагутин перегнулся в седле. Прощаясь, сказал:
— Спасибо, мать, за подмогу. Теперь спеши домой да закройся — неровен час, подстрелят.
И, выпрямляясь:
— Ну, где старшина? Где этот Парфенов, мать его!..
Бондарев, Лопатин, Трофимов и Гриша Богер спали вповалку на полу у печи, не раздеваясь, положив шинели под головы. Среди ночи резануло слух: матерная ругань, грохот распахнутой двери, звон покатившегося ведра.
Лопатин, будто и не спал, вскочил и, не теряя ни секунды (эх, винтовки где?), как буйвол, ринулся в сени. Кто-то навстречу. Шашка ткнулась в плечо, брызнула кровь. Лопатин покачнулся, но удержался на ногах, и под его литым кулаком хрустнула переносица, со стоном и остервенелой бранью рухнуло чье-то тело. Вырвался на мороз и понесся сажеными скачками по двору.
По ринувшемуся за ним Бондареву без промаха пришлись казацкие шашки.
Лопатин выбежал со двора и бросился по улице туда, к Совету, со смутной надеждой на что-то. Впереди и сзади метались тени. Свои? Чужие? Лопатин, прыгая через сугробы, несся с такой быстротой, что сердце не успевало отбивать удары. Перед глазами стояло одно: высокая лестница Совета, лица Федорова, местного председателя. Там спасение. Но сплошной, потрясающий стылую землю топот несся страшно близко, настигая сзади. Еще страшнее, наполняя безумно яркую белыми и черными красками ночь, накатывался лошадиный храп. Лопатин бежал, каменно стиснув зубы: «Жить!.. Жить!.. Жить!..»
Голова взрывом разлетелась на мелкие части. А на самом деле — не на мелкие, а на две половины рассеклась под свистнувшей в воздухе шашкой…
Когда Бондарев, порубанный казаками, застонал, заваливаясь на крыльце: «Ох, братцы, да что же вы делаете?» — Тимофеев был уже в темных сенях. Отбросил в сторону занавеску-дерюжку, ткнулся в темный угол. На него пахнуло холодом улицы, и сквозь щели в полу тускло забелел снег. Здесь был лаз в дровенник. Его Тимофеев приметил, когда ходил перед сном по нужде. Остро пахло берестой, сосновой щепкой. У дверного проема — толстая колода с разбросанными вокруг поленьями. Тимофеев окинул взглядом опустевший двор — крики теперь доносились только с улицы. На задворки путь был свободен.
Бесконечно долго бежал он по сугробистому огороду к ограде, ежесекундно ожидая услышать окрик или выстрел в спину. Он знал, что пощады ему не будет. Далее за плетнем и неширокой полоской опушки темнела стена леса, который готов был укрыть, спасти, надо лишь не терять времени, пока не спохватились враги.
— Ах вы, подлецы! Ах, предатели! — бормотал Тимофеев себе под нос.
Плетень. Он ухватился за тонкий конец жердинки, вздымая плотно сбитое свое тело, и она, звонко хрустнув, подломилась…
Ему было плохо — очень болело в боку, и трудно было дышать. Он шевелил плечами, пытаясь сбросить с себя какую-то непонятную, давившую его тяжесть, но недоставало сил, и тяжесть продолжала его давить — мучительно и непрерывно. Он лежал, вернее, висел, зажатый меж двух плетней, и замерзал, недвижимый, раздетый. Его бил озноб, и он тщетно пытался с ним совладать. Мороз безжалостными иглами впивался в тело — от него зашлось бедро, закоченели скрюченные пальцы. Перед глазами от дыхания трепетала тонкая пленка лопнувшей на жердине коры.
То затихая, то вновь заполняя собою все пространство, носились над станицей крики, вопли, выстрелы. Раздираемый страхом и коченеющий Тимофеев корчился на боку в узком пространстве между плетнями. Под его затекшим плечом чуть подтаял, а теперь смерзся с гимнастеркой снег. Ему так хотелось завыть, закричать, позвать на помощь людей, открыть им глаза на подступающую к нему ужасную смерть. Ведь люди же они! И он человек. Но что толку кричать, ведь кругом враги, одни враги, жаждущие отнять его жизнь. И лишенный способности шевельнуться, он горячечно метался мыслями в поисках какой-нибудь возможности спастись. Но, кажется, выхода не было, лишь нестерпимая боль и обида на несправедливость судьбы. По всей видимости, теперь для него начинался другой отсчет времени, которым он не распоряжался. Наоборот, время стало распоряжаться им, и ему лишь оставалось покориться его немилосердному ходу.
Его искали. Озлобленно, остервенело лаялись казаки, шныряя по дворам. И это прибавляло в нем решимости. Он им нужен живой или мертвый. Иначе они не смогут успокоиться, иначе они не смогут замести следы своего страшного преступления. Значит… Значит, будет лучше, если его не найдут. Ему надо умереть здесь. Так будет лучше для него самого, для тех, кто придет мстить. Новый поворот в его сознании осветил все другим светом, придал новое направление помыслам, по-иному перестроил намерения. Он притих, весь собрался, сосредоточился на своей новой цели…
Запнувшись о распластанный на крыльце коченеющий труп, из избы вырвалась наспех одетая простоволосая женщина с винтовкой в руках, задыхающаяся в бормотании: «Господи, Боже мой, Господи…» Отбежав от ворот, остановилась, дико озираясь.
Станица была темна, не светилось ни одно окно, лишь свежеумытая луна щедро лила на снега свой холодный свет. По дворам шныряли чьи-то тени, верховые пересекали улицу, истошно заходились собаки. Женщина издала стон и, прижимая тяжелую винтовку, бросилась прочь от дома в незапахнутой шубейке, в валенках на босу ногу: «Боже мой! Боже мой!» Она миновала немало дворов и толкнула покосившуюся калитку, протрусила широким заметенным двором, забарабанила в оконце ветхой покосившейся избенки. Окно, помешкав, затеплилось. Женщина метнулась к низенькой двери. Переступив порог, с грохотом бросила на пол винтовку. Бабка Рысиха смотрела на нее совсем не сонно, без удивления.
— Приезжих убива-а-ют, — заголосила женщина, — и Васька-то ружье схватил! — она надсадно тянула худую шею в сторону старухи, сквозь волосы, запутавшие лицо, обжигали глаза.
Ворожея оставалась неподвижной — телогрейка наброшена на костлявые плечи поверх ночной рубахи, босые, уродливые, с узлами вен ноги, жидкие тускло-серые космы, деревянное лицо, взгляд спокойный, недоброжелательный.
— Маманя-а! Васька же… Приезжих… Ружье схватил!
Легкое движение всклокоченной головой — понимаю, мол — скользкий взгляд на винтовку; затем осторожно, чтобы не упала с плеча телогрейка, ворожея подняла руку, перекрестилась и произнесла торжественно:
— Геенна им огненная! Достукались, анафемы…
Женщина дернулась, вцепилась обеими руками себе в горло, опустилась на пол, раскачиваясь всем корпусом.
— Вы… Вы… Что вы за люди! Господи, Боже мой! Ка-амни-и! Ка-амни! Ты никого не жалеешь, и он… он никого не пощадит. Хотел убить. А потом — потом распла-ата. Камни вы бесчувственные.
Ворожея хмуро смотрела, как казнится и причитает сноха.
— Страшно! Страшно среди вас!
— Ну, хватя слезы лить. Дитев-то на кого бросила, скаженная?
Тяжело ступая усталыми ногами по неровным массивным половицам, Рысиха подошла к лавке у печи, зачерпнула в ковш воды, заглянула, пошептала и подала снохе:
— Пей, не воротись. Криком-то не спасешься.
Женщина, стуча зубами о ковш, громко глотнула раз, другой — обмякла, тоскливо уставившись сквозь стену.
— Дивишься: слез не лью? Они у меня все раньше пролиты, на теперь-то не осталось.
Через несколько минут старуха была одета — сморщенное лицо по самые глаза упрятано в толстую шаль, ветхая шубейка перепоясана ремешком.
— Посиди пока-тко. А как оклемаешься, иди к ребяткам. Пойду и я, догляжу.
По пути к двери задержалась у винтовки.
— Чего с этим-то прибегла?
Женщина тоскливо смотрела в невидимую даль и не отвечала.
— Ружье-то, эй, спрашиваю, чего притащила?
Вяло шевельнувшись, женщина ответила:
— У Васьки выхватила. Он чуть не убил одного, молоденького самого… А другой — на крыльце порубанный…
Старуха о чем-то задумалась над винтовкой, тряхнула закутанной головой, отгоняя мысли прочь:
— Всех бы надо…
В темноте копошилась какая-то тень и напугала лагутинского казака Каленова. Он вскинул винтовку, но, приглядевшись, крикнул:
— Фу!.. Чертовщина. Что ты бродишь среди ночи, старая?
— Испужался, казак?
— Ладно, испугался, пальнуть бы мог.
— А и пальни. Да не в меня. Иди-к сюда. Видишь, вон, меж плетней темнеет?
— Да чтоб оно провалилось, что там можа темнеть?
— Не бойся, иди сюда.
— Чтоб тебе сгореть ясным огнем, — бранился перетрусивший казак. — Вот я его пулькой достану. Эй, ну-ка, покажись!
Помедлив, потоптавшись, вытягивая шею в сторону пугающего черным пятном плетня, Каленов вскинул приклад к плечу, прицелившись, бахнул. Эхо ответным выстрелом отскочило от стены бора.
Пуля впилась Тимофееву в спину и застряла внутри, обжигая задубевшее тело. С силой сжав зубы: «Только бы не закричать. Не выдать себя» — он конвульсивно напрягся, будто пытаясь разорвать на себе невидимые путы. Вдруг все боли разом оставили его. «Вот и конец мученьям», — подумал Тимофеев и умер.
Еще не рассвело. Выстрелы, крики над станицей смолкли. Пластуны Лагутина развели на площади перед Советом костры и с помощью станичных стаскивали к ним порубанных рабочих и николаевских мужиков.
— Дак, говоришь, девятнадцать их было? — широко шагая по улице, спрашивал Лагутин поспешавшего за ним Парфенова.
— Двое утекли, — сокрушался станичный старшина. — Ну, как до своих добегут?..
— Не паникуй! Искать надо. Искать!
Довольный собой, Лагутин был деятелен, прогнал на поиски жавшихся к кострам казаков. Те побродили по дворам и гумнам, потыкали шашками в сено, разломав плетень, извлекли труп Тимофеева да вернулись к огню, сетуя, что «одного-таки черт прибрал». И вдруг… Все головы повернулись в одну сторону. А оттуда, из темноты:
— Иди, иди, сволочь!
В освещенный круг вошла, поражая своей неожиданностью, парящая на морозе фигурка Гриши Богера. Он затравлено озирался испуганными глазами и дрожал всем телом. Мокрая одежда стремительно смерзалась и похрустывала при ходьбе.
— У проруб сховался, — все никак не справляясь с охватившим его волнением, рассказывал казак. — Это каким манером вышло? До речки добег, сиганул, змееныш, в камышовый куст, проломил лед и затих, одна лишь головенка чернеет. Так бы и замерз, жиденок. Да на его счастье бабка та шустрая объявилась, указала.
— Пластай его, так-растак! — подбежал маленький казачишка из местных с шашкою наголо.
— Постой!.. Погодь! — загомонили кругом. — Надоть атамана покликать.
Гриша Богер, стуча зубами, шамкая непослушными губами, заговорил вдруг:
— Мне б в тепло. Помру я здесь, а у меня мама…
Казаки стояли, поеживаясь от озноба, хмуро глядели. Кто-то сказал от костра:
— Сопляк совсем. Гляди, и шешнадцати нету.
Разом взорвались голоса:
— Нет, ну здорово! Как хлеб отымать — годов не считал. У него мама, видите ли… А у нас щенки под лавкой, которых и кормить не след.
Голоса все более озлоблялись, возбуждаясь. Подходили станичные.
— Это кто ж такой?
— Вот, утопленник ожил. Да что его жалеть... Пластай!
Подошел Лагутин. Мельком глянул на Гришу и, повернувшись, пошел прочь, уронив:
— В расход.
— Пойдем, — преувеличенно строго сказали два казака.
— К-куда вы м-меня, — не попадая зуб на зуб, срывающимся голосом спросил Гриша Богер.
Трое пошли, и из темноты с тою же преувеличенной строгостью донеслось:
— В избу. Отогреешься, потом спрашивать будем.
Через минуту — выстрел. Он долго перекатывался, ломаясь в бору, наконец смолк. А ночь все была полна неумирающим последним выстрелом…
Возле крыльца Совета Лагутин, разминая озябшие ноги, немного походил, вдыхая широкой грудью крепкий, морозный, замешанный на горьковатом запахе хвои воздух, поглядел в небо. Декабрьская ночь царила над станицей, бором, всей землей. Сияла луной, рассыпанными из края в край мерцающими созвездиями. Но на востоке уже чуть посветлел краешек неба, прижатый темнотой к горизонту.
— Подожди, послушай, — Парфенов торопливо подходил, настороженно оглядываясь. — Вроде кто кричит?
Ему послышался человеческий вопль где-то на реке, сразу смолкнувший, затерявшись среди синих сугробов. С берега слышны скрежеты лопаты о звонкий лед, гулкие удары кирки или лома, глухие голоса и фырканье лошадей, волочившие на реку раздетые трупы продотрядников. В новом охватившем всех воодушевлении люди, то и дело матерясь, суетились возле проруби, сталкивая поглубже в воду на стремнину коченелые тела, и с тревогой поглядывали на разгорающийся восток. А речка, подковой опоясавшая станицу, синела под звездами. С высоких берегов нависали спаянные пургой и морозом снежные гребни. Ветер шевельнулся от русла реки, снежной крупой прошуршал под ногами.
Всплески воды заставили Парфенова поежиться, и он с кривой улыбкой проговорил:
— Показалось, должно, в ушах свербит, — и надел шапку. — Чертов холодище. Я все-таки, кажется, простыл.
— Тьфу, напасть! — весело откликнулся Лагутин. — Засыпаю на ходу. Наплывает на меня что-то. Весь в холоде, а на веках ровно гири. Сутки ведь не спавши. Часа два только прикорнул в прошлую ночь.
Парфенов и Лагутин ценили друг друга и не скрывали этого ни перед кем. И далеко не корыстные цели сближали их, а простые человеческие отношения. В обоих хватало и здравого смысла, и той непосредственности, которая так бывает мила и приятна в людских отношениях. Да и пути их часто перекрещивались.
Лагутин, не сдержав удовольствия, просиял, заулыбался во весь белозубый рот:
— Нет, ну скажи, на моих ребят можно положиться. А кто у тебя из станишных такой мастер по прорубам? — и подмигнул с намеком.
— Ну, пойдем, погреемся, — устало позвал Парфенов.
Вокруг уже заметно поредел и побелел воздух, но густая тишина сломленной к утру декабрьской ночи наплывала на людей с еще большей силой необоримого сонного часа…
Когда Лагутин вновь вышел на крыльцо, наступило уже утро, яркое и чуткое. Каждый звук — и хруст под ногой, и визг колодезного журавля, и даже поскрипывание ведер на коромысле — необычно долго и тонко звенел в чуть подсиненном воздухе. Тополя, схваченные морозом, заиндевели и под белым зимним солнцем сверкали, как стеклянные. Снег вокруг блестел, на нем беспрестанно вспыхивали и гасли радужные искры. С высокого крыльца темные стены изб, протянувшихся по-над берегом, казались мухами, облепившими сахар. На площади перед Советом собирался станичный люд: ребятишки шныряли, управившись по хозяйству, спешили казаки, казачки. Лагутинцы седлали коней, а меж ними расхаживали местные, вполне уже мирного вида.
— Да убери ты свою судорогу! — ругали маленького казачка в засаленном тулупчике с шашкой в руке. — Воронье пугало!..
— Сам ты… — отлаивался мужичок, более похожий на подростка.
Лагутин, приметив в толпе Рысиху, поманил ее к себе.
— Тороплюсь ныне, а как время будет — посидим с тобой за самоваром, расскажешь, как бурю одолела.
— Все расскажу, касатик, все. Как время придет помирать. Да только тебя уж тогда не будет.
— Как знать.
— Я знаю.
Лагутин омрачился. Повернувшись к Парфенову, сказал:
— Смотри, бабку не обижай. Очень она у тебя полезная. За столько верст мы отсюда стояли, а смотри ж, нашла. От краснопузых ее береги, да и сам не попадись. Смотри, дознаются — худо будет. Слышишь?
— Не попадусь, Семен.
Лагутин молодецки взлетел в седло. Взыграли кони под хлопцами. Атаман поднял руку, прощаясь со станицей. Кто-то из старух привычно заголосил:
— Как же мы без вас, родненькие!
Лагутин махнул нагайкой. Лошадь, высоко взбрыкнув, пошла в галоп. Проводив взглядами лагутинцев, побрели по домам станичные, переживать каждый в своем углу происшедшее. Парфенов, оставшись в одиночестве, вдруг начал осознавать, что беда, постигшая станицу, для всех общая, но мера ответственности за нее у каждого своя. И расплата будет не равная. Он с тревогой окинул взглядом опустевшую площадь, перекрестился.
Порыв ветра сорвал с обрывистой береговой кручи крупитчатый снег, смел его в пропасть яра, покрутил злобно на лысом льду затянувшейся уже полыньи, ставшей общей могилой девятнадцати бойцам продотряда и пяти николаевским мужикам, и, перебежав на тот берег, утих, словно запутался в прибрежных кустах краснотала — так густо и непролазно здесь было даже среди оголенных зарослей.


КОЛЧАКОВЩИНА
Хмурым февральским вечером 1919 года в Табыньшу въехал конно-санный казачий отряд. Копыта гулко отбивали дробь, полозья пронзительно визжали слежавшимся снегом. Расположились в центре у коновязи, выставили охрану и по двое-трое двинулись в обход по избам.
Вошли с мороза в тепло Кутеповской избушки, торопливо и сильно хлопнув дверью так, что где-то под матицей ухнуло, и к спертому воздуху жилья подмешался тонкий запах трухлявой древесной пыли. Огляделись в неярком свете керосиновой лампы. Ладная собой, но в рваной легкой одежонке девушка испуганно подскочила из-за стола, широко раскрытыми глазами озирая казаков. Один из вошедших был могуч — грудь дугой, подперта животом. Другой — мрачноватый и раздражительный, с длинным морщинистым лицом, на выпиравших скулах синели оспины.
— Добрый вечер, хозяева! — рявкнул он. — Мужики в доме есть?
В углу что-то зашуршало, выпрыгнул черный котенок. На русской печи шевельнулась черная занавеска. Выделяясь белым лицом, на пол сползла старуха в подшитых валенках под длинной ситцевой юбкой. Глаза прищурены, платок сполз, из волос выпала на плечо гребенка, и седая прядь повисла вдоль шеи. Старуха как-то осторожно дышала.
Не дожидаясь ответа, мрачный казак оборотился к вешалке, потом, приподняв занавеску, заглянул на печь, повертел головой туда-сюда, оглянулся на товарища и недоуменно пожал плечами. Тот подступился с расспросами:
— Вдвоем, что ль, живете, мать?
Старуха уже прошествовала через избу, оттерла девушку в угол и села на лавку, выложив на столе сухие желтоватые руки.
— Вдвоем… С внучкой Фенечкой, — шепелявый голос ее был похож на сдержанный смешок, глаза светились покоем и любопытством человека, у которого даже разбойник ничего не отымет, потому что ничего и нет.
— Внучка не обимжая? — оглаживая девушку прилипчивым взором, спросил грудастый.
— Слава Богу. Вот ухаживает за мной, — старуха ласково поднесла увядшую руку к густым Фенечкиным волосам.
— Ну, пошли… чего тут. Все ясно, — заторопился мрачный и, шагнув в темные сени, оставил открытой дверь.
Холодный воздух волной пошел понизу. Грудастый, с сожалением взглянув на девушку, вышел.
— Чегой-то они, баб, а? Мужики им понадобились…
Голос у Фенечки был грудной, сильный и напевный, в такой тональности мать баюкает ребенка иль жена ворчит на любимого супруга. Старуха Кутепова с малолетства пестовала внучку: сложил голову на японской зять, а дочь в том же году душу отдала, застудившись насмерть. Теперь, когда девка заневестилась, а собственные хвори иссушили тело и болезненно обострили чувство одиночества, бабка безошибочно подмечала любой порыв молодой души и обидой на неблагодарность ее питала собственное самолюбие.
— Так, ить, война мужиков повыбивала — новых подавай, — недавний сон ее будто рукой сняло, и теперь она (Фенечка по опыту знала) будет сидеть в одной позе, чуть раскачиваясь, тараща глаза в полумрак, изредка роняя фразу, будто подводя итог долгим умозаключениям. — Вот и Федьку тваво заберут, — спустя некоторое время, выговорила она.
— Федьку? — Фенечка опустила на колени вязание. — Федьку? Так ему, поди ж, еще рано. А, баб?
Но старуха была не горазда на скорые ответы. Девушка взглянула на нее раз, другой, заерзала на лавке, запоглядывала на окно и вдруг, бросив на стол клубок со спицами, сорвалась к печи, сверкнула крепкими икрами, доставая валенки и шубейку.
— Баб, я щас, — зажав в руке платок, выскочила из избы.
Их развалюха и крепкое хозяйство Агаповых примыкали задами. Утоптанной в снегу тропкою, мимо колодца на меже, в заднюю калитку с накидным лозовым кольцом на столбике, и вот она уже во дворе, под заледенелым и чуть блестевшим от внутреннего света окном. Фенечка ощупью пробралась темными сенями, поставленными в прируб к большому дому (оттого и сохранились высокие ступени, ведущие в избу), потянула дверь за скобу.
Проседая голова на жилистой шее повернулась к порогу, карие глаза пытливо вглядывались в вошедшую. Глава семьи Кузьма Васильевич Агапов ладил заплату на детский валенок, сильные мозолистые ладони перепачканы дегтем, и его запах густо наполняет кухню.
— Дядя Кузьма, казаки по избам мужиков ловят, в колчаковщину забирают, — переведя дух, выпалила девушка.
Фенечку в этом доме не любили. Кузьма ругал за нее старшего сына последними словами, Федька грозился уйти из дома, мать, Наталья Тимофеевна, плакала и кляла за «присуху» колдунью Кутепиху, девчонки жалели Федьку и мать и верили в справедливость отца. Все это с удовольствием рассказывала четырехлетняя болтушка Нюша. Фенечку обижало не презрение к ее бедности, а неверие в ее трудолюбие, хозяйскую сметку.
На ее голос в дверях горницы показались девичьи головки — одна, другая, третья,.. не сочтешь, мал-мала меньше, глазенки горят любопытством, губы кривятся усмешками. С печи свесилась чубатая Федькина голова, а следом восьмилетний Антон высунулся из-под руки. После звучных шлепков девчоночьи головы пропали, а из горницы — живот вперед — утицей выплыла беременная Наталья Агапова. Быстрый и тревожный взгляд на Фенечку, Федьку, мужа. Тот пожал плечами, нервно покусал губы и сказал:
— Ну-ка, сынок, быстро собирайся… Отсидишься где пока… Можа в хлеву… От греха.
Федька мигом свесил с печи босые ноги, но, передумав, скрылся за занавеской и, громко пыхтя, лежа оделся. На пол он спрыгнул уже собранный по-уличному, только без шапки, и скреб пятерней в затылке, вспоминая, куда ее закинул.
Во дворе послышалось злобное собачье повизгивание, чужие тяжелые шаги. Вошли трое, и среди них грудастый.
— Ага, готов уже, — схватил он Федьку за ворот полушубка. — Ну, пойдем, пойдем, солдатик… И ты здесь, краля? — он повернул голову к Фенечке. — Жениха провожаешь? — пьяно подмигнул, будто приглашая ее за собой в темные сени.
И Фенечка пошла, и лишь дверь заслонила свет избы, попала в тяжелые объятия казака. Мокрый рот впился в ее губы. От усов пахло табаком, луком и еще чем-то противным, отчего у девушки перехватило дыхание.
Федька, почуяв свободу, выскользнул во двор и через распахнутую калитку — на огород. Казак, не сразу сообразив, оттолкнул девицу и, набычившись, ринулся на мороз.
Резко грохнул выстрел, зашуршав, ухнул снег с крыши. Через минуту, остервенело ругаясь и отряхиваясь на ходу, в избу мимо сжавшейся в темном углу Фенечки протопал грудастый.
Кузьма, загородясь рукой, пятился от непрошенных гостей:
— Меня и в германскую не брали… многодетный я. На кого оставлю?
И Наталья вторила ему, заслонив собой вход в горницу:
— Какой он солдат? Больной весь. И как я одна с такой оравой?
Казаки хмуро подступали:
— Наше дело телячье. Там разберутся. Разберутся и можа отпустят.
Грудастый, ворвавшись, растолкал товарищей и ударом кулака сшиб Кузьму на пол.
— Да чего вы тут сопли развесили? Вяжи его. Тот убег, сучонок. Ну, Бог даст, недалеко.
Падая, Кузьма сбил подвешенную лампу, и она, пыхнув голубоватым пламенем, потухла, погрузив избу в темноту. На полу, пыхтя и ругаясь, возились мужчины, в горнице плакали девчонки, голосила Наталья. И слыша, что Кузьму волокут к дверям, крикнула:
— Хоть одеться дайте человеку, ироды-ы!..
Мужиков увезли в ночь. А наутро пришел слушок, что в петровской церкви будет молебен, а потом общая отправка на фронт.
Управившись по хозяйству, Наталья засобиралась в дорогу. Контуженный австриец Иоганн Штольц заложил в ходок Меренка. День по всем приметам обещался погожим.
Когда выезжали, туманом крылся горизонт, а в Петровке были — солнце круто ползло в зенит, умудряясь и в добрый мороз давить с крыш сосули. Над церковным куполом галочий грай, а перед ней на площади толпится народ. «Да где же мой?» — потеряно думала Наталья, встречая знакомые и незнакомые лица. И увидала. В черной овчине — укороченном тулупе, в собачьей шапке стоял ее Кузьма Васильевич, лицо бледное, узкое, по щекам вниз две длинные морщины, а серые глаза печальны и растеряны. Обнялись, трижды накрест расцеловались. «Бабы… — думал Кузьма, вглядываясь в дорогие черты Натальиного лица. — В сердце каждой скребутся заботы о доме, о своих мужиках, детях, скотине. И какая из потерь горше, кто знает? С бедой, говорят, нужно ночь переспать, а там отхлынет».
— Федька-то? — переспросила Наталья и махнула рукой куда-то в сторону, — Убег… И мне не кажется.
— Ты, мать, сильно-то не надрывайся. Нажили хозяйство и еще наживем, было бы здоровье. Детей береги, а пуще — этого, — он коснулся ладонью ее выпирающего живота. — Мальчишка будет, кормилец твой до самой смерти.
Разговор не слагался, и затянувшееся прощание становилось в тягость.
В соседнем дворе ладная бабенка шустро управлялась по хозяйству, то и дело оголяя белые икры. Она вылила из бадьи темную, исходящую паром бурду. Два поросенка, оттирая друг друга, тыкались носами в корыто, громко чавкая, вокруг суетливо вертелись куры.
Проследив мужнин взгляд, Наталья ревниво дернула его за рукав:
— Ты что, поросят никогда не видал?
Кузьма только грустно усмехнулся своим мыслям.
Кликнули сбор, заголосили бабы. И от белой церковной стены покатила судьба Кузьму Агапова навстречу войне.
В городских казармах новобранцев сводили в баню, переодели в солдатское обмундирование. Потом пошла муштра. День за днем, в мороз ли, в пургу, гоняли их по плацу — учили ходить строем, петь хором, стрелять из винтовки, колоть штыком.
Вечерами, лежа на хрустящем соломой тюфяке, Кузьма вспоминал Натальино постельное белье, которое стирала она в корыте, на ребристой доске, раскатывала рубелем, намотав на большую скалку, и отглаживала утюгом, разогретым древесным углем, и, когда стелила потом, обычно после баньки, оно хрустело, пахло летним садом или свежестью изморози.
С женой ему бесспорно повезло. Когда двадцати с небольшим годов выходил на самостоятельную дорогу, брал ее, как кота в мешке, по одной приглядке да с чужих слов, что «работящая и не гулящая». И приятно был удивлен, увидев, как безропотно, без понуканий впряглась она в тяжелый воз быстрорастущего хозяйства. Начинали, как говорится — ни кола, ни двора. И вот уже красуется на всю деревню большой дом, как игрушка. К нему — три амбара с хлебом, двенадцать лошадей и прочая всякая живность и утварь. Меж трудов родили десятерых детей. Старший — Федька — в хозяйских делах уже полный мужик, и девчонки сызмальства к труду приучены. В пятнадцатом году пристал к семейству Агаповых пленный австрияк Ванька Штольц, контуженный на фронте, не помнящий ни родства, ни родины. В делах нетороплив, но силен и вынослив, как бык. Крестьянский труд тяжек, а глаза у Кузьмы Агапова завидущие. Своей земли мало, так присмотрел до двадцати десятин у казаков за двадцать с лишним верст. В страду вставали с первыми петухами и, громыхая телегами по спящей деревне, отправлялись на арендованный клин. До полудня жали, вязали снопы и, нагрузив возы, отправлялись домой. И так изо дня в день, изо дня в день. Каторжный труд! Тяжело будет Наталье одной.
Кузьма ворочался, вздыхал, невеселые думы переполняли голову.
Как странно устроен мир: дома дел невпроворот, и вроде бы все срочные, боишься истратить лишний час на что-нибудь, но едва уезжаешь куда, как все отодвигается, теряет свою значимость, а вернувшись, обнаруживаешь, что ничего особенного не произошло, неотложное спокойно ждало его возвращения. С этим, успокоенный, и засыпал…
Казарменная жизнь оборвалась неожиданно. Запихнули новобранцев в теплушки и повезли на запад, на фронт. Проехали горы уральские, поезд несся по равнине, отстукивая версты и время. Иногда обрушивался встречный грохот, и снова возвращался привычный, казавшийся тихим, перестук под вагоном. Потеряли счет вокзалам.
Высадились ночью на безлюдном полустанке, сразу же — в сани и обозом через лес. Он сжимал дорогу с двух сторон — темный, мягко опушенный снегом, беззвучно падавшим с ветвей от малейшего дуновения. Из сугробов черными прутьями торчали промерзшие до хруста кусты. В чистом черном небе дрожал яркий звездный свет, и большая белая луна в радужных кольцах спокойно плыла над землей. Обоз ехал все дальше и дальше.
За полночь остановились на роздых в мордовском селении. Разбрелись по избам, приказали хозяевам накрыть на стол. Сели вечерять.
Втянув носом воздух из жестяной кружки, Кузьма ощутил мерзкий запах самогона, от которого дернулся кадык, и с отвращением подумал, как трудно будет одолеть это пойло.
— Пей, не косороться, — сипло сказал солдат, нарезая сало большими ломтями и складывая их в центр стола, где уже лежали кучкой маленькие луковицы, вареные яйца и длинные, пустые внутри, соленые огурцы.
Все остальные новобранцы, торопливо жуя, с нетерпением смотрели на единственную кружку незатейливого застолья. Хозяева попрятались по своим норам. Разморенные усталостью, теплом, едой и выпивкой, солдаты неторопливо вели беседу.
— Был бы кто свой здесь, убег бы не задумываясь, — говорил сиплый, выпуская изо рта густые клубы табачного дыма и втягивая их носом.
— А я так думаю, — встрял подхмелевший Кузьма, — фронт на восток катится, буду отступать до родных мест, а там и дам деру.
Хмель, согрев тело, закружил голову. Поглядывая на товарищей, Кузьма чувствовал, как все больше ему нравятся эти прямодушные мужики, толковые в словах и крепко, по всему видать, любящие свое крестьянское житье.
Проснулись засветло. Но не от ярких солнечных лучей, ломящихся в низенькие окна, а от дружной пулеметно-винтовочной пальбы. За ночь красные окружили село со всех сторон, выкатили на пригорок пушки и теперь прямой наводкой палили по избам.
Наспех одевшись, выскакивали на мороз. Кузьма на мгновенье замер у калитки, прикидывая, где укрыться от дружного посвиста пуль. Беззвучный всплеск короткого белого пламени резанул глаза, что-то с треском хлестануло по воротам, плетню, дробным стуком ударило в бок и швырнуло Кузьму наземь. Вслед обрушился на мир грохот разрыва. Агапов попытался освободить нелепо подвернутую и придавленную телом руку, но конечности уже не слушались его. Он хотел закричать, но голос его сорвался, забулькал в горле и захлебнулся чем-то вязким и соленым. Спустя несколько мгновений черная тень навсегда заслонила белый свет от Кузьмова взора.
Отступать до Табыньши оставалось Кузьме Агапову без малого тысячу верст.


КРАСНЕНОК
На синем, ослепительно синем небе полыхало огнем июльское солнце. Из края в край по его склонам раскиданы ветром редкие, неправдоподобной белизны облака. По сторонам дороги — словно вымершая от зноя степь: устало полегшие травы, тускло, безжизненно блистающие солончаки, дымчатое и трепетное марево над далекими лесами, и такое безмолвие вокруг, что издалека слышны посвист сусликов и сухой шорох перелетающих кузнечиков.
Копыта лошадей выбивают из потрескавшегося глянца дороги тонкие клубы пыли, от которой тускнеют их лоснящиеся бока. Кони и седоки изнывают от жары, прилипчивых мух и сонно вздрагивают от гудящих, порой над самым ухом, оводов. Впереди, где сужалась до нитки и ныряла в голубоватую мглу испарений лента дороги, плыла над горизонтом церковь, белостенная, краснокупольная, с темными провалами окон высокой колокольни. Чуть угадывались, а теперь, приближаясь, принимали все более реальные очертания крыши изб и зеленые копны садов подле них. Они ласкали взор манящей прохладой, ожидаемым роздыхом и живительной влагой из бездонных колодцев.
Немного приободрились, когда повстречали первого селянина. Неподалеку от дороги, на солнцепеке, опершись обеими руками на костыль, неподвижно стоял седобородый пастух — старик с головою, повязанной выгоревшей красной тряпицей, в грязных холщовых штанах, в длинной, до колен, низко подпоясанной рубахе. Его стадо широко разбрелось по обе стороны дороги и, пощипывая на ходу траву, не спеша брело в одном направлении — в лощину, темно-изумрудным пятном густых камышей, как заплатка, выделявшуюся в порыжелой степи. Что-то древнее, библейское было в этой извечно знакомой всем картине. Старик долго смотрел вслед всадникам, заслонившись от солнца черной от загара и грязи ладонью, а насмотревшись, покачал головой и побрел вслед утекающему стаду.
Миновав первые дома, подъехали к церкви. Пятнистые телята лениво щипали выгоревшую траву у поваленного плетня запущенного сада. Где-то надсадно кудахтала курица. Откуда-то донесся женский возглас и звон стеклянной посуды. Босоногий белоголовый мальчишка лет семи, подбежав поближе, восхищенно рассматривал вооруженных всадников.
Дружный топот копыт умолк, оборвался, слышно было только, как позвякивают удилами кони, вытягивая морды к тяжелым метелкам придорожного пырея. По знаку ротмистра стали спешиваться и заводить лошадей в садовую сень. Мигом окружили колодец. Холодную, чуть солоноватую воду пили большими звучными глотками, часто отрываясь и снова жадно припадая к краю ведра.
Расседлав коня, допустив его к траве, к колодцу протолкался низкорослый, лысый, кривоногий подхорунжий, выплеснул из ведра, зачерпнул полное, поискал глазами ротмистра, покосился на нетерпеливые жаждущие лица кавалеристов и принялся пить. Заросший седой щетиной кадык его судорожно двигался, серые выпуклые глаза были блаженно прищурены. Напившись, он крякнул, вытер рукавом гимнастерки губы и мокрый подборок, недовольно сказал:
— Вода-то не очень хороша. Только в ней и хорошего, что холодная и мокрая, а соли можно и поубавить.
А ротмистр уже шагал по тропинке через сад, прислушиваясь к пересвисту птиц, невидимых за листвой, и с наслаждением вдыхал густой аромат наливающихся плодов. Он был молод, но уже с тронутыми сединой усами над тонкогубым ртом. На нем были сапоги с маленькими офицерскими шпорами малинового звона, суконные галифе и френч, слева — шашка с серебряным темляком, справа — маузер на ремне в деревянной колодке, фуражка сдвинута на затылок, и в глазах — синий пламень. Несмотря на то, что в течение нескольких суток он толком не спал, недоедал, а в седле проделал утомительный марш в триста с лишнем верст, у него в эту минуту было прекрасное настроение. «Много ли человеку на войне надо, — рассуждал он, — отойти чуть подальше обычного от смерти, отдохнуть, выспаться, плотно поесть, получить из дому весточку, не спеша покурить у походного костра — вот и все скоротечные солдатские радости».
Сад закончился таким же большим и внешне запущенным домом. Тремя ступенями поднявшись на крыльцо, ротмистр постучал в дверь, негромко, но настойчиво. Не ожидая разрешения, вошел в полутемные сенцы и еще через одну дверь в комнату.
— Есть кто дома? — спросил он.
— Есть. А что вы хотели? — преждевременно полнеющий, низкорослый священник быстрыми шагами вышел навстречу.
— Ротмистр Сапрыкин… Александр Васильевич, — представился ротмистр. — Мы на марше. Переждем жару в вашем, с позволения, саду, а к вечеру — дальше.
— Рад гостям, — священник чуть склонил голову. — Отец Александр… Александр Сергеевич.
— До чего вода у вас в деревне — как бишь ее? — солоноватая, — сказал ротмистр и, сняв фуражку, отер платком взмокший лоб, считая церемонию представления законченной. — Жара, с дороги пить хочется, а вода просто никуда не годная, — и добавил с упреком: — Как же вы хорошей воды не имеете?
— Солоноватая? — удивленно спросил хозяин. — Да вы в каком же колодце брали? В саду? Это ж только на полив да скотине еще. А вот в ложку, — он неопределенно махнул рукой, — да еще из Логачева колодца весь край воду берет. С чего же она могла нынче сгубиться? Вчера приносил — легкая вода, хорошая. Да вы попробуйте. Маша! Мария Степановна!
В проеме двери показалась полная, подстать мужу, молодая женщина, смущенно улыбнулась офицеру, полыхнув румянцем от лба до шеи.
— Встречай, матушка, гостя, а я об остальных попекусь.
— Нам бы, добрые хозяева, — решительно сказал ротмистр, — ведра три картошки, хлебов, ну и соли, что ли. Солдатский желудок не притязателен.
— Будет, будет, — закивал головой хозяин, направляясь к двери.
Ротмистр под возглас хозяйки: «Ой, да что вы, у меня не прибрано!» — проворно скинул сапоги, прошел к распахнутому в сад окну, высоким фальцетом крикнул:
— Кутейников, прими провиант!..
В распахнутое окно задувал теплый ветерок. Он парусил, качал тюлевые занавески, нес в комнату аромат яблонь, зреющей вишни, медуницы и грубоватую горечь разомлевшей под солнцем полыни. Где-то под потолком на одной ноте басовито гудел залетевший шмель. Тоненько и печально поскрипывали оконные ставни. Разомлевший от еды, опившись сладковатого костяничного квасу, ротмистр боролся со сном и невпопад поддерживал беседу с хозяевами. Говорили о том, что хлеба хороши в этом году повсеместно, что мужиков в деревнях не хватает, и бабам трудно будет управляться с уборкой, и что, пожалуй, много поляжет, посыплется зерна, попадет под снег.
— Вот никак я не пойму, господин офицер, — подставляя гостю блюдце бордовой малины, говорила рдеющая попадья. — На Украине — немцы, за Кавказом — турки, а мы, русские люди, промеж собой воюем. Как это?
— Все русские, да не все люди. Иные хуже распоследнего турчанина. Большевики, эсеры, меньшевики и анархисты всякие… Кто они вам? Не враги? Хуже. Народ мутят: «Земля — крестьянам, фабрики — рабочим!» На это один может быть лозунг: пороть, вешать, стрелять! Пока напрочь не забудут, что такое Советская власть. Все дворянство, честная интеллигенция поднялись. Драка идет нешуточная, иного не дано — либо они нас, либо мы. Эти жернова пострашнее интервенции.
И, уже засыпая, боднув перед собою головой, сказал:
— С чужого голоса поете, мадам, а настоящего пения не получается.
И, встряхнувшись:
— Извините. На марше. Не спал давно по-человечески.
— Да-да, сейчас, — засуетились хозяева.
Оставшись один, ротмистр скинул френч и блаженно растянулся на кровати. Он видел, как беззвучно покачивались плотные занавески, играли на потолке светлые блики. Слегка кружилась голова, и он закрыл глаза, на миг увидав белые полные руки попадьи, и стал привычно думать о прошлом, погружаясь в глубокий и сладкий сон…
Минуло два часа. Жара еще не спала. Солнце по-прежнему нещадно палило землю. Легко пахнувший ветерок принес откуда-то чистый и звонкий крик петуха. Ротмистр Сапрыкин проснулся с необычайной легкостью во всем теле. Тихонько шевелились занавески, по потолку по-прежнему скользили причудливо меняющиеся светлые блики. Застенчивая, скромная чистота деревенской избы, воздух, наполненный благоуханиями сада, и родной, знакомый с детства голос петуха — все эти мельчайшие проявления всесильной жизни радовали сердце, а горький запах вянущей полыни будил неосознанную грусть. Где-то вверху, на церковном куполе, вразнобой ворковали голуби. В саду слышались голоса, смех.
— А что, дед, ежели я этому крикуну головешку скручу, жалко будет?
— Да разве нам для дорогих защитников каких-то курей жалко? Да мы все отдадим, лишь бы вы Советы сюда не допустили. И то сказать, до каких же пор терпеть это безобразие? Пора бы уж строгий порядок учинить. Вы не обижайтесь на черствое слово, но срамотно на вас смотреть.
— Ну, так я попробую, дедок?
— А пробуй, милай, пробуй.
Слышны топот ног и тревожное клохтанье петуха. Смех и топотня обрываются бабьим возгласом:
— И что же вы удумали? Побойтесь Бога! Вдову, сирот малых обирать. А ты, бес лупоглазый, чего скалишься? Неси свово кочета. Ишь, раздобрился, чужим-то.
Снова знакомый голос кавалериста:
— Ужасно глупая птица — петух! Бывало, поспоришь с соседом, чей петя голосистее: у него — аж прямо заливается, а мой — хоть не проси. А то как загорланит среди ночи, да норовит под самое ухо посунуться. Нето клевачий попадет. Ты к нему спиной, а он уже на тебе, норовит в самое темечко, в макушечку садануть. Сколько живу на свете — петухов буду ненавидеть. Ишь, выступает, паскуда краснохвостая.
— Бойся, паря, — обрадовано сказал кто-то незнакомым баском, — вон он с тылов заходит, стоптать тебя хочет.
— Не-а, для этого дела я ему без надобностей. А клюнет — вмиг башку набок. Тут уж, тетка, не обижайся, а зови на лапшу.
— А что, мужички, довольно ли барской земли хапнули? Смотри, господин ротмистр у нас строгий, порядок любит — вмиг вместе с душой награбленное вытряхнет.
— Награбленное… — передразнил кто-то. — А что ей пустовать, что ли, раз барина нет? Кто же вас, защитнички, кормить будет?
— Эк ты как, мужик, рассуждать горазд. Так ежели хозяина нет, то хватай, кто поспеет. Так, что ли?
— Так не так, а так…
— Так ты и к бабе моей подладишься, пока я в седле да далеко?
— Ну, баба — не земля, хотя тоже рожаить…
Одевшись и не встретив хозяев, ротмистр вышел в сад. Ничего не изменилось в природе: так же высоко и плавно кружил над деревней коршун, изредка шевеля поблескивающими на солнце крылами, белое с лиловым подбоем облачко, похожее на раковину и отливающее нежнейшим перламутром, по-прежнему стояло в зените, словно и не двигалось, все так же откуда-то с выгона звучали простые, но безошибочно находящие дорогу к сердцу трели жаворонка, лишь слегка прозрачнее выглядела дымка над дальними лесами, и они будто приблизились, обрели грубоватую плотность.
— Красота-то какая! — сам себе сказал ротмистр Сапрыкин.
Переговаривались, проходя, мужики:
— Свежая какая-то часть. Что штаны на них, что гимнастерки, что шинельки в скатках — все с иголочки, все блестит. Нарядные, черти, ну, просто женихи.
Заметив офицера, приостановились, внимательно оглядели, поздоровались кивком головы.
«Даже кепки не сняли, — отметил ротмистр. — Избаловался народ».
Спор в саду, тем временем, разгорелся еще жарче.
— А я так понимаю порядок, — убеждал круглолицый невзрачный мужичок. — Вот ты — солдат, должен быть при винтовке; а я, крестьянин, — при земле. И когда этому не препятствуют — такая власть по мне…
Умолк, завидев подходящего ротмистра.
«Чистейшей воды агитация», — подумал Сапрыкин, и в его до самых глубин распахнувшейся ликующему празднику жизни душе занозой угнездилось чувство досады. Говорить он любил и умел. И теперь, собираясь с мыслями, вприщур оглядывал толпившихся в саду селян.
— Мужики-кормильцы, — ротмистр умолк, подыскивая нужное слово, и уже другим, чудесно окрепшим и исполненным большой внутренней силы голосом сказал: — Глядите, мужики, какое марево над полями! Видите? Вот таким же туманом черное горе висит над народом, который там, в России нашей, под большевиками томится. Это горе люди и ночью спят — не заспят, и днем через это горе белого света не видят. А мы об этом помнить должны всегда: и сейчас, когда на марше идем, и потом, когда схлестнемся с красной сволочью. И мы всегда помним! Мы на запад идем, и глаза наши на Москву смотрят. Давайте туда и будем глядеть, пока последний комиссар от наших пуль не ляжет в сырую землю. Мы, мужики, отступали, но бились, как полагается. Теперь наступаем, и победа крылами осеняет наши боевые полки. Нам не стыдно добрым людям в глаза глядеть. Не стыдно… Воины мои такие же хлеборобы, как и вы, о земле, о мирном труде тоскуют. Но рано нам шашки в ножны прятать да в плуги коней впрягать. Рано впрягать!.. Мы не выпустим из рук оружия, пока не наведем должный порядок на святой Руси-матушке. И теперь мы честным и сильным голосом говорим вам: мы идем кончать того, кто поднял руку на нашу любовь и веру, идем кончать Ленина — чтоб он сдох!.. Нас били, тут уж ничего не скажешь, потрепали-таки добре коммуняки на первых порах. Но я, молодой среди вас человек, но старый солдат, четвертый год в седле, а не под брюхом коня, слава Богу, — и знаю, что живая кость мясом всегда обрастет. Вырвать бы загнившую с корнем, а там и германцу зубы посчитаем. Вернем и Украину, и все другие земли, что продали врагам красные. Тяжелыми шагами пойдем, такими тяжелыми, что у Советов под ногами земля затрясется! И вырвем с корнями повсеместно эту мировую язву, смертельную заразу!
Ротмистр умолк, сорвав на самой верхней ноте голос, откашлялся в кулак и сказал тихо, проникновенно:
— И вы, мужики, услышите нашу поступь… И до вашей деревни долетит гром победы…
Слушали его с усиленным вниманием: кто с интересом, кто недоверчиво, кто угрюмо. И это не ускользнуло от острого взгляда ротмистра Сапрыкина.
— Так ить, кому что, а шелудивому баня, господин офицер, — раздался голос из толпы. — Вы насчет земли скажите: чья она теперь?..
— А вам что, красные землю посулили?
— Так ить, не только посулили, а и раздали…
— Ты что, сволочь, тоже красный? — глаз ротмистра зловеще задергался.
Он шагнул вперед и остановился перед худо одетым, но ладным из себя мужиком с копной огненно-рыжих волос и пронзительными, дикого вида глазами.
— Чей?
— Баландин… Василий… Петров сын…
— Ты что это, Василий Баландин, агитацию здесь разводишь? Думаешь, я тебя долго убеждать буду? По законам военного времени суну в петлю как врага Отечества — и вся политика. Уяснил?
Баландин не пошевельнулся. Вначале он слушал, медленно краснея, неотступно глядя в синие ротмистровы глаза, блестевшие тусклым стальным блеском, а потом отвел взгляд, и как-то сразу сероватая бледность покрыла его щеки и подбородок, и даже на шелушащихся от загара скулах проступила мертвенная нехорошая синева. Превозмогая сосущий сердце страх, он с хрипотцой в голосе сказал:
— А мне без землицы хуть так петля, хуть этак… Вы ведь, господин хороший, без шашки тоже не ахти какой воин…
— Ну, хватит! — сам себе сказал ротмистр и, оглянувшись, приказал: — Кутейников, быстро в дом за лавкой, а этого… взять!
Вслед за подхорунжим в саду показался отец Александр. Он был взволнован и, говоря, жестикулировал:
— Господин ротмистр, остановитесь, прошу вас! Ради Бога, не берите греха на душу. Какая агитация? У нас в деревне один он такой, с порчиной в голове. Какой он красный, господин ротмистр, скорее краснёнок, потому что дурак.
Когда два дюжих кавалериста гнули Баландина к лавке, он успел схватить одним безмерно жадным взглядом краешек осененного солнцем неба, а теперь совсем близко от его щеки колыхались синие стебельки полыни, а дальше, за причудливо сплетенной травой, вырисовывались солдатские сапоги. Он не оправдывался, не рыдал, не просил милости, он лежал, прильнув пепельно-серой щекой к лавке, и отрешенно думал: «Скорей бы убили, что ли…»
Но когда первый удар рванул кожу возле лопатки, он сказал угрожающе хрипло:
— Но-но, вы полегче… плетками машите.
— Что, неужто так больно? — с издевкой спросил подхорунжий. — Терпеть нельзя?
— Не больно, а щекотно; а я с детства щекотки боюсь, потому и не вытерпливаю, — сквозь стиснутые зубы процедил Баландин, крутя головой, пытаясь о плечо стереть катившуюся по щеке слезу.
— Терпи, мужик, умом набирайся, — подхорунжий смотрел в гримасничающее лицо с явным удовольствием и мягко улыбался.
— Да уж не от тебя ли учиться, ирод?
Но тут офицер сказал что-то коротко и властно, и удары кавалеристских плеток дружно зачастили, будто злым ненасытным пламенем лизали беззащитное тело, добираясь до самых костей.
— Сука ты, плешивая! Черт лысый, поганый! Что же ты делаешь, паразит! — надрывая глотку, ругался Василий Баландин. — Ох!.. Попадетесь вы мне под веселую руку. Ох!.. Не дам я вам сразу умереть.
Он чувствовал, что быстро слабеет от истошного крика, но не мог молчать под сильными и частыми ударами.
— Не желаю быть под белыми!.. К чертовой матери!.. Господи, боже мой, как мне больно!..
Он еще что-то кричал, уже несвязное, бредовое, звал матушку, плакал и скрипел зубами, как в темную воду, погружаясь в беспамятство.
— Кончился Илья Муромец! — хрипло произнес Кутейников и, опустив плетку, повернулся к ротмистру.
Тот никак не мог оправиться от охватившего его волнения: щеку подергивал нервный тик, руки, опущенные вдоль туловища, дрожали. Всеми силами старался он подавить волнение, скрыть дрожь, но это плохо ему удавалось. На лбу мелким бисером выступила испарина. Боясь, что голос его подведет, махнул подхорунжему рукой…
Очнулся Баландин от толчков и дикой боли, огнем разливавшейся по всему телу. Он с хрипом вздохнул, удушливо закашлялся — и словно со стороны услышал свой тихий, захлебывающийся кашель и глубокий, исходящий из самого нутра стон. Он слегка пошевелился, удесятерив этим слабым движением жгучую боль, и только тогда до его помраченного сознания дошло, что он жив. Уже боясь шевельнуться, спиной, грудью, животом ощущал, что рубаха обильно напитана кровью и тяжело липнет к телу. Снова кто-то толкал и теребил его. Василий подавил готовый сорваться с губ стон. С усилием размежил веки и сквозь слезную пелену увидел близко крючковатый нос и лысину подхорунжего. Кутейников освобождал его руки от пут, заметив устремленный на него взгляд, сочувственно похлопал Баландина по локтю.
— Та-а-ак, — протяжно сказал он. — Отделали мужика на совесть. Околечили малость, вот сволочи, а?
Василий раскрыл рот, пытаясь что-то сказать, напряженно вытягивая шею, подергивая головой. Заросший мелким рыжим волосом кадык его редко и крупно вздрагивал, неясные хриплые звуки бились и клокотали в горле.
Оцепенение с толпы спало. Василия Баландина окружили мужики, помогли подняться, сунули к распухшим губам ковш воды. Он глотал ее мелкими судорожными глотками, и уже после того как ковш убрали, он еще раза два глотнул впустую, как сосунок, оторванный от материнской груди.
Ротмистр дал команду седлать коней. Он чувствовал то головокружительно неустойчивое состояние души, при котором был способен на любое крайнее решение: либо перепороть всю деревню, либо повалиться в ноги мужикам вымаливать прощение.
Отъезжали молча, не прощаясь. За спиной приглушенно напутствовали:
— Защитнички… мать вашу… чтоб в конце могилой стала вам путь-дороженька.
Из-под копыт лошадей заклубилась серая пыль. Солнце закрыла продолговатая туча, потянул ветерок, стало прохладнее…


СОКОЛОВСКАЯ ПАСХА
Поля совсем оголились. Только в глубоких лощинах да оврагах еще таились от солнца грязно-ноздристые исхудавшие сугробы, но и те с шуршащими вздохами оседали, холодными струями уходили в землю. А земля была черная, бухлая, томно грелась под солнцем и нежила тучное свое тело, промерзшее под белыми пуховиками зимы. Разноголосо лопотала и бурлюкала вода. Толпами звонких мутных ручейков сбегала она со всех сторон и там, на дне оврага, затевала безудержный бунт, а потом сильная, освобожденная от тяжелых снов и колыбельных песен зимы, с глухим ревом устремлялась в Черноречку. Сосновый бор на горе, старый великан, тихо покачивал зелеными кудрями и тянулся к солнцу в голубеющую высь. Сосны беспрестанно тихо гудели — не о той ли воле богатырской, что все мерещится где-то там, за вешним ярко играющим горизонтом?
Вязкий суглинок дороги липнул к копытам лошадей, нарастал на них пудовыми ошметками, отваливался и налипал снова. Лениво взлетали вдоль дороги грачи и, покружив в теплом дыхании весны, садились вновь, деловито изучая землю. Красно-партизанский отряд Константина Богатырева въезжал в родную Соколовскую станицу и быстро таял на глазах: казаки заворачивали на свои подворья.
Вот и дом отца. Уже многие годы он ничуть не менялся — все так же мощно, кряжисто лезли в глаза рубленные «в лапу» венцы, голубели наличники и ставни, высокие столбы ворот, прямо как часовые на посту, охраняли просторное подворье. На миг померещилось Константину: вот сейчас откроется, звякнув кольцом, калитка, и выбежит на улицу вихрастый круглолицый мальчишка. Помедлил, пребывая в грезах, да и повернул коня к дому своего детства.
Уже спешившись во дворе, Константин увидел под навесом лошадь, узнал буланого Петра, и безрадостно заныло у него под сердцем. Старший брат пришел с германской есаулом. После революции собрал бывших однополчан для борьбы с Советами. За Константином пошли те, кто сочувствовал новой власти. Бог миловал: братья не встречались ни в темном лесу, ни в широком поле — а теперь вот сошлись под отеческим кровом, похристосываться, так сказать, на самую Пасху. Делать нечего, придется слушать упреки и насмешки белоказачьего есаула.
Еще в сенях он уловил знакомый с детства дух половиков, овчинных тулупов, прокаленных на широкой русской печи, и сладковато-дурманный запах пасхальных куличей. Мать кинулась к порогу, всплеснув руками, и, не обняв даже, тут же уткнулась носом в край косынки — плакать. Отец радостно засверкал глазами, чуть оторвал свой зад от скамьи у стола. Сидевший напротив Петр криво ухмыльнулся и тоже привстал.
— Смотрите, кто пожаловал! Сам товарищ краснопузый командир. Наше вам, — он размашисто поклонился. — С приездом, браток-большевичок! Прошу к столу, господин социал-демократ, лихой казак, командир бандотряда, лучший рубака станицы — сволочь, одним словом! Вам, случаем, товарищи еще не поручили дивизию? Может, вы уже — высокопревосходительство краснопузый генерал? Сколько же вы, поганцы, крови людской пролили ради своей революции.
Константин ткнулся носом матери в плечо, неторопливо разделся, снял сапоги, сел за стол, пожав руку отцу, и стал напряженно слушать.
— А чего это ты явился, спрашивается? За большевиков агитировать?
Константин смотрел на брата тяжелым взглядом, а Петру все труднее удавалось сдерживать себя.
— Тты! Социалист-моралист! Чё ты пялишься, как кот на колбасу. Родину продал, совесть продал. Приехал мать с отцом Советам закладывать?
Петр уже кричал, все сильнее сжимая набрякшие кулаки. Перед тем было выпито немало. Голова у него закружилась, он качнулся и схватился за край стола. Месяцами накопленные в сырых лесных землянках тоска и злость внезапно прорвались в нем и выплескивались теперь наружу, сочились в словах, взгляде, конвульсивных движениях, сжимали в болезненные тиски голову, требуя выхода, и Петр уже не мог остановиться. Говорил, говорил, срываясь на крик, все более багровея лицом.
— Ну, хватя вам! — пристукнул ладонью по столу отец, потянул носом, раздувая широко ноздри, кивнул на наполненные стаканы. — Давайте-ка выпьем в честь святого праздника.
Мать уже вышла, накинув на плечи тяжелую шаль. Вскоре вошла Маня — Петрова жена. Кивком поздоровалась с деверем и встала, прислонившись к печи, спрятав за спину красные распаренные руки, глядя на мужчин тупо, отрешенно. Богатыревы все разом пригубили стаканы, одинаково запрокинули головы, громко похлюпали кадыками, поморщились крепчайшему самогону, торопливо стали занюхивать и закусывать.
— Так-то будет лучше, — жуя щербатым ртом, проговорил отец.
Вошла мать:
— В баню-то вместе пойдете или с бабами?
— Пойдем, Петро? — впервые, как вошел, обронил слово Константин. — Я уж черт знает сколько не мылся, опаршивел весь.
Старший брат нахмурился, подавляя вздохом давние мечты побанничать с женой.
— С тобой, говоришь? — он усмехнулся. — Ну, раз зовешь — пошли.
В баньке он вел себя по-хозяйски: зачерпнул где-то в углу ковш красноватой не перебродившей браги, отхлебнул сам, протянул Константину. Да и как ему не быть здесь хозяином? Еще когда был на германской, от детской шалости сгорел дом. Маня с ребятишками перебралась к свекру, а Петру некогда отстроиться — с войны опять на войну.
Оглядывая раздетого брата, Константин почти со страхом сказал:
— Господи, исхудал-то как! Ты что, совсем без харчей зимовал?
Петр уныло махнул рукой и отвернулся. После долгой паузы сказал:
— Классового врага пожалел?..
Парились с остервенением, соревнуясь. Уже в предбаннике, полуодевшись, потягивая все ту же не отбродившую бурду, посматривали друг на друга дружелюбно, почти с любовью.
После баньки отдохнуть, обсохнуть, отпиться кваском и поговорить по душам толком не удалось: прибежала радостная Наталья — жена Константина — и утащила мужа домой.
Вечеряли недолго. Разошлись по полатям и лежанкам. Маня, утолив мужнину страсть, дождалась, когда он отодвинется, и села на кровати. Сгорбившись, сидела, опустив босые ноги на пол, а спина ее мелко тряслась. Петр, пытаясь успокоить ее, машинально погладил по плечу, и она вдруг затихла. Он почувствовал, как напряглось все ее тело. Маня тяжело, обиженно вздохнула и сказала с болью, поразившей его:
— Господи, какая у тебя чужая рука. Я совсем отвыкла.
И он тут же убрал руку, отвернулся и не знал, что сказать ей.
Была ночь и для Константина, и Наталья рядом, ее ласковый шепот: «Подожди, ребята еще не уснули» — а ждать он не мог, желание было нестерпимым. Прижимаясь к нему так, словно хотела до конца слиться с ним, раствориться в его теле, она шептала каким-то незнакомым голосом:
— Боже мой, Костя, я только теперь начинаю понимать, каково без тебя. Ну, почему ты уходишь от нас? Ведь ребята уже подрастают, им отец нужен. Мне, мне ты нужен больше всех.
И утром она не могла никак успокоиться, возбужденная сновала по избе, то и дело дотрагиваясь до мужа, гладила его плечи, руки. Праздник был на дворе, праздник был на душе Натальи. А погода подкачала: небо набухло низкое, темное, готовое в любую минуту рассыпаться на дождь или снежную крупу.
Управившись по хозяйству, всем семейством направились в родительский дом. По обычаю христосовались прямо у порога. Бабушка совала внучатам леденцы, крашеные яйца, раздевала и подталкивала к столу. Дед уже «причастился» и теперь пьяно улыбался в усы, дипломатично помалкивая. Петр и Маняша хмурились, сторонились друг друга. За столом все внимание детям. Братья, расцеловавшись у порога, ближе друг другу не стали. Петр хмурился и разглядывал в окно низкое холодное небо, гадая, что можно ожидать от него в ближайшие часы — дождя или снега? К Константину после выпитого вернулось ночное желание, и он неотступно преследовал жену ласково-вопрошающим взглядом, который не остался незамеченным: Наталья вдруг раскраснелась, словно излишне пригубила, засуетилась, расщебеталась с женщинами, раскудахталась с детьми — только ее и слышно, и в то же время ни на минуту не выпускала мужа из поля зрения. Их незримый контакт вдруг открылся Петру, и тот позавидовал: чокаясь, зло выдавил из себя:
— Сволочь ты, братуха.
— Цыц, в Христов праздник! — оборвал его отец; выпив, продолжил: — На посевную-то вас ждать али бабку в сошку запрягать?
Братья переглянулись и промолчали.
— Па-анятно! — усмехнулся старший Богатырев. — Вояки, мать вашу! Сами собачитесь, людей булгачите. Взять бы нагайку да обоих, да перед всей станицей, чтоб ума, стало быть…
— Возьми, — скривился Петр и устало повел плечом.
Константин все преследовал Наталью взглядом, не слушая, утвердительно покачал головой. Дед, в очередной раз чокаясь с сыновьями, укоризненно процитировал свое любимое: «…богатыри не вы…»
Засиделись. Захныкали ребятишки, просясь на улицу. Женщины завздыхали: пора скотину убирать. Вдруг над станицей прогремел выстрел. Богатыревы разом встрепенулись, оборотились к окну. Тягостной вдруг показалась наступившая тишина и подозрительной. Не слыхать ни песен над станицей, ни гармошки. Напряженно текли минуты. Снова выстрел, и будто прорвало: зачастили, забахали — где-то там, на улице, завязался бой. Оба брата, столкнувшись в дверях, бросились одеваться, мимо испуганных женщин, ребятишек, на ходу пристегивая оружие.
У избы, куда они подбежали, уже были выбиты все стекла. В окнах мелькали чьи-то тени и сверкали белым огнем выстрелы, под крышу сизыми струйками выплывал пороховой дым.
— Ага! Проняло! — кричали нападавшие и палили из-за дров, сараев, заборов.
— Аат-ставить! — рявкнул Петр, выбегая под выстрелы прямо перед домом.
Пальба разом прекратилась.
— А ну, все ко мне! — продолжал командовать Петр Богатырев.
Опасливо, с винтовками наперевес, вокруг него начали собираться казаки.
— Что не поделили? — спросил Петр, вглядываясь в лица, с удивлением отмечая, что враждующие поделились не на белых и красных, а на родственные группы.
— Вот эта сука, — бородатый казак с диковатыми глазами ткнул винтовкой в плечо другому, — братуху моего посек.
«Краснопузые сцепились», — удовлетворенно подумал Петр.
— Но ты, полегче, — вскинул свое оружие обвиняемый. — Сам нарвался.
И окружавшие Богатыревых казаки, винтовки наизготовку, подались вперед, готовые стрелять, лупить, ломать, вцепиться в горло врагу. Минута была критическая. И Петр решился вершить суд скорый и, как думал, правый, чтобы спасти станицу от потоков крови.
— Ты его брата убил? — ствол его маузера ткнулся в лоб ошалевшему казаку. — За что?
— А ты какого хрена?.. — красный партизан попятился, крикнул младшему Богатыреву: — Командир!
Константин тронул брата за плечо:
— Ты это брось.
— Аат-ставить! — рявкнул белый есаул красному командиру и нажал курок.
Выстрел бросил казака на землю.
— Т-ты! — ахнул Константин, рывком развернул к себе брата и ударом литого кулака опрокинул навзничь.
Утерев кровь с разбитой губы, Петр поднялся, сверля взглядом красного командира.
— Сука! Быдло краснопузое! Шашку вынь, руками мужичье машет.
С обнаженным клинком в руке шагнул к младшему брату. Раздался круг. Два края у него. На одном — Константин Богатырев, а на другом — брат его единокровный; а из-за плетней, из окон домов белеют встревоженные и любопытные лица. Петр шагнул вперед, и, ни в чем не уступая, Константин тоже сделал шаг. Старший Богатырев ростом выше, а младший телом тяжелее, шире. Хотя на глаз трудно смерить: одного корня побеги. Еще шаг и еще. Сошлись. Ждут чего-то, сверлят глазами. Может, остановятся?.. Нет, ждать обоим нечего и не от кого, только от себя.
Сверху будто бы наметился рубить Петр, а ударил наискось снизу. Острая шашка летит в колено противнику. Встретились клинки, сталь лязгнула о сталь, и заметались, как змеиные жала. Легко и вертко прыгают поединщики, под рубахами играют мускулы. Справа, слева, сверху, сверху, сверху рубят шашки без передышки, звенит сталь беспрерывным звоном. Бьются братья не на жизнь, а на смерть. Весь мир для них обоих сейчас замкнулся на остром жале клинков. Учил их отец сызмальства хлеб добывать и достаток в поте лица. А есть ли тяжелей теперешней работы? Пот заливает им глаза. И нет мгновения, чтобы отереть лицо. А вот ладони не потеют, иначе не удержать им жестких рукоятей шашек. Легко, по-кошачьи, прыгают грузные противники, уже не раз поменялись местами, а конца поединка еще не видно. Свистит сталь, звенит сталь близко-близко от буйных головушек. Кому-то смерть заглянет в глаза? Ей все равно, кого взять, хоть обоих.
Петр отскочил, тяжело дыша. Концом шашки он рассек крутое плечо брата. Не страшно Константину, не чувствует он боли, ярость душит его, и еле совладал он с ней, удержался, не рубанул по беззащитной голове, когда Петр, выронив шашку, зажимая ладонями вспоротый живот, упал лицом в сырую землю.
Не сразу пересилив боль, Петр с трудом сел, мутные глаза его безучастно скользнули по лицу брата. Он сказал ровным хриплым голосом:
— Панику отставить… Сейчас я встану.
И стал подниматься. Казаки подхватили его. Он, выпрямившись, оперся рукой на подставленное плечо (другую не отрывал от живота) и, пошатываясь, побрел по улице.
Константин никого и ничего не замечал, весь во власти крайнего душевного напряжения, брел за ними, по-прежнему сжимая в онемевшей руке окровавленную шашку. Уже во дворе к нему подскочила плачущая Маня и сильно, наотмашь, хлестнула его по лицу. Константин выронил клинок и схватился за пораженное плечо:
— Ты… Маня… что?
Дверь перед ним захлопнули, и он побрел домой. Посмотрел на жену пустыми глазами, громким хриплым шепотом сказал:
— Беда-то у меня какая, Таля… Я брата зарубил.
— Какого брата? — не сразу поняла Наталья и ахнула: — Петра?..
День угасал серо, безрадостно. С наступлением сумерек напряжение томительного ожидания достигло нестерпимого накала. Константин, отбросив сомнения, пошел взглянуть на брата. Никто не препятствовал ему, но и не потянулся по-родственному. Петр лежал на своей кровати по грудь укрытый одеялом. Перед ним стоял таз. На сером заострившемся лице неестественно ярко блестели высветленные болью глаза. Лицо и шея покрыты крупными каплями пота, мокрый свалявшийся чуб прилип ко лбу. Его сильные руки до жути напоминали руки покойника.
— Больно? — ненужно спросил Константин.
И Петр хрипло сказал:
— Да, очень.
Две крупные слезы выкатились из его закрывшихся глаз, он застонал. Маня, сидя возле мужа, чуть заметно в такт беззвучным причитаниям раскачивалась корпусом. Мать маялась по избе, бесшумно ступая, то и дело поглядывала на Петра. Ребятишек отослали к Наталье. Отец сидел за столом, будто спал, уронив голову на сложенные руки. Присел напротив Константин. Томительно потянулось время.
Иногда Петр на несколько минут забывался в полусне, а потом его тяжелое сиплое дыхание переходило в стон, он дергался, с трудом поворачивал большую всклокоченную голову, смотрел на потолок черными провалами глазниц. Стоны часто переходили в крики, сначала громкие и страшные, от которых у Константина холодела спина, а потом тонкие и жалобные, когда боль стихала, или у Петра просто не оставалось сил, чтобы кричать в голос. Его часто рвало. В эти минуты, перегнувшись набок, он почему-то пытался зажать себе рот, но что-то черное сочилось у него между пальцами, и весь он судорожно дергался, словно боли было тесно в груди, и она рвалась наружу с криком и кровью…
Умер Петр незадолго до полуночи, и они не сразу поняли это. Уже трижды подносили к губам зеркало и видели — дышит Петр, и снова они ждали, потому что ничего другого им не оставалось. А в четвертый раз зеркало не помутилось, руки были холодные. Женщины громко разом заголосили. Отец испуганно оторвал голову от стола. Все склонились над умершим. Петр смотрел на них сквозь неплотно прикрытые веки. Отец попытался закрыть их, но они тут же медленно приоткрылись снова, словно и мертвый Петр хотел смотреть на них.
— Надо медяки положить, — сам себе сипло сказал отец.
Остаток ночи Константин не мог найти себе места, ходил, слепо спотыкаясь, по станице, курил чуть не на каждой лавке. К утру, продрогший, заглянул домой. Немного отогревшись у затопленной печи, снова пошел к отцу.
На подворье уже толкался, понемногу собираясь, народ. В угол двора вытащили верстак, строгали доски на гроб. Заглянул в дом. Петра обмывали в горнице. То, что еще вчера было подвижным и сильным мужчиной, стало большим неуклюжим трупом с одутловатым сизым лицом, вздувшимся животом, распирающим рану изнутри чем-то черным, неприятным. Руки стали толстыми и очень мертвыми, ногти почернели.
Похороны решили не откладывать, иначе труп грозило «разорвать». Уже к полудню Петра обрядили, положили в гроб, выставили его на табуретках в горнице, пригласили народ прощаться.
Провожать в последний путь Петра Богатырева и еще двух казаков, убитых в день Христова Воскресенья, вышла вся станица. Отец обессилел, и первым в процессии, держа папаху в руке, шел Константин, каменно сжимая челюсти, упрямо склонив голову вперед.
Пока готовили могилу, Константин стоял у гроба и смотрел на брата. Понимал, что это последние его минуты с ним, а по-прежнему было пусто внутри. Петр равнодушно взирал на мир медными пятаками.
— Прощаться будешь? — угрюмо спросил отец.
Он зажмурился, и две крупные слезы медленно покатились по его заросшим щекам. Константин кивнул, неловко переломился в поясе, нерешительно коснулся губами холодного лба. Хотел сказать что-то, но, дернув кадыком, махнул рукой и отошел.
Мать, нагнувшись, долго всматривалась в лицо Петра, будто хотела увидеть какой-то знак. Ничего не было. С Маней отваживалась Наталья.
Потом стояли вчетвером у свежей могилы. Дул плотный влажный ветер, завывая в крестах и набухших ветках вербы.
Тризну справляли в трех домах всей станицей. За приставленными перед домом Богатыревых друг к другу столами могли свободно разместиться человек сто. Расстарались все — Пасха-то прошла безрадостно: пироги с рыбой, яйцами, ягодами и грибами, и просто грибы — бычки, маслята, соленые грузди; пахучие бронзовые лещи, розовые окорока, сало и еще огурцы, помидоры, моченые яблоки, одуревающие запахи чеснока, укропа, лаврового листа. И целая батарея наливок и настоек — вишневых, рябиновых, перцовых, и, конечно, брага, самогон.
Приглашали к столу и белых, и красных:
— Садитесь, ребятушки, помяните покойного, царствие ему небесное.
Константин неловко сел, будто в чужой дом пришел помянуть неблизкого человека. Налил себе в стакан и потянулся было к отцу чокнуться, но тот испуганно отдернул руку:
— Что ты, на помин не чокаются.
Константин пил и не хмелел. А потом как-то сразу впал в забытье. Что делал, с кем говорил, спал ли где или допоследу сидел за столом — ничего не помнил.
Очнулся за станицей на дороге, ведущей к кладбищу, под полушубком что-то давило на грудь и взбулькивало. Пощупал — бутылка. Была серая апрельская ночь, чуть подморозило. Тонкий ледок резко похрустывал под ногами. Константин присел возле свежей могилы, закурил и огляделся. Зыбкая тьма стояла над речкой Черной. Не естественная ночная тьма, а что-то вроде мешанины из вечерних сумерек и непроглядной мглы, когда небо вплотную наваливается на притихшую землю, давит ее всей своей толщей, и все живое начинает беспричинно беспокоиться. Ребятишки прячутся под одеяла. Старухи крестятся и бормочут о конце света. Стариков нестерпимо мучают ноющие кости. Маялся и Константин. Он то смотрел на могилу, то отворачивался, чтобы смахнуть украдкой от кого-то набежавшую слезу. Физической боли он не чувствовал — страдала душа, разлитая, казалось, по всему телу. Даже боль в плече воспринималась как мука душевная. Что такое была его душа — об этом Константин никогда не думал. Он только знал: это что-то такое, что намертво связано с ним самим, потому что ничему другому места в нем не было. Видит Бог, он пытался любить всех в ущерб себе, но ничего путного из этого не получалось.
Константин внимательно оглядел неопрятную груду земли, под которой лежит то, что еще вчера было его родным братом, и вдруг подумал: зачем он здесь? Зачем ему эта могила, какое она имеет отношение к Петру? Ведь он живой. Брат все еще живет в нем и заставляет делать что-то такое, что в состоянии заставить только живые люди. Но если так, зачем ему быть здесь, около мертвого?
Мысль была такая неожиданная и больная, что Константин постарался ее тут же прогнать. Он обхватил голову руками и попытался сосредоточиться. И, наконец, с отвращением понял, что все время пытается Петра обвинить в его собственной смерти, а степень его, Константина, вины совсем не так велика, как представляется с первого взгляда. Вот это уже подлость и глупость. А все остальные оправдания? Надо думать дальше. Все могло бы быть иначе, не приди они в этот день в Соколовскую, не затей казаки пьяной свары, не застрели Петр его бойца…
Константин попытался подойти к теме с другой стороны. Верит ли он в Советскую власть? Враг ли ему Петр? Чем можно оправдать братоубийство? Что может вообще оправдать любую смерть? Может быть, спасение чьей-то другой жизни? Возможно. Ведь одолей Петр его, лежал бы Константин сейчас под этим холмиком. Как ни суди, они — враги. Рано или поздно сошлись бы их пути не под отчим кровом, а на поле брани. Идет война, классовая битва, и все, по сравнению с ней, ничтожно — смерть, любовь, родственные чувства. Вывод прост и страшен. Одному из братьев Богатыревых надо было лечь под этот холмик, чтобы другой, оплакав его, жил дальше с камнем в душе. Двоим им не было места в Соколовской, на всей Земле…
Поняв это, Константин встал и огляделся. Луна едва светила, пробиваясь сквозь туман. Темь и пустота были вокруг. Угрожающий рокот реки и шум ночного леса накатывались из мрачного ниоткуда, вызывая неведомый прежде страх. Суеверным Константин никогда не был, а тут не по себе ему стало. Торопливо достал из-за пазухи початую бутылку и одним махом опорожнил. Вновь присел, но прежде передвинул на живот кобуру с наганом, расстегнул ее. Через минуту успокоился, начиная догадываться, что страшно ему не от темноты и одиночества, а от только что пришедшего понимания того, что в действительности произошло на Пасху в Соколовской. И если раньше он всячески избегал вспоминать, как умирал Петр, то теперь он знал, что должен пройти и через это. Минута за минутой пережить все заново. И понять что-то еще очень важное для себя.
Но память извлекла из глубин сознания другой, совсем незначительный эпизод…
— С германской привез, — отец держал в руках Петрову шашку. — Уходил-то с другой. Геройски воевал… — и Константин услышал упрек в скрипучем голосе: он-то дезертировал, примкнув к большевикам.
Вспомнив сейчас про шашку, Константин почувствовал какое-то беспокойство. Что-то было связано с этим клинком еще… Нет, не вспомнить. Голова отупела от пережитого. Он зажмурился, представив Петра, вчера еще живого, а теперь лежавшего под этим тяжелым земляным холмом. Вместе со слезой подступила тошнота, рыдания, всхлипы, а потом его стало рвать…
Утро пришло неожиданно. Константин задремал, сидя у могилы, а как поднял голову, увидел туманную бязевую белизну, и сразу бросилась в глаза черная надпись на свежем кресте. С минуту он постоял у могилы, глядя не на крест, а на побеленный инеем холмик, словно пытался разглядеть Петра сквозь двухметровую толщу земли. Как он там?
И тут с ним случилось неожиданное. Еще не понимая, что делает, он опустился перед могилой на колени и зарыдал. Сначала давился, почему-то пытаясь сдержать рыдания, но слезы так обильно потекли, что он уже не в силах был противиться. Вцепившись пальцами в стылую землю, он тряс головой, исторгая громкие, для самого неожиданные вопли.
— Петр, Петя, Петенька! Прости, если можешь. Что же мы наделали с тобой, братуха? Как мне матери в глаза смотреть? Жене твоей? Детям?.. Нет… — бормотал, всхлипывая. — Нет мне прощения. Такого простить нельзя… Нельзя, нельзя, нельзя! — будто убеждая кого-то, повторял он. — Это на всю жизнь мне. До самой смерти! Слышишь, ты, до самой смерти!
Кому он кричал — себе, Петру, своей незадачливой судьбе?.. Никто не слышал его. Голос Константина растворялся в тумане, а ему казалось, что проникает глубоко под землю.
Он вытер грязным кулаком слезы, поднялся и побрел в станицу…
Покидали Соколовскую одним большим отрядом. Прощались. Константин прижал Наталью с такой силой, что она испуганно охнула:
— Что с тобой?
— Так, — проговорил он и, зная, что этим ответом не успокоил, добавил: — Уезжать не хочется, и остаться не могу.
Мать, крестя на дорогу, тихо сказала:
— Готовься, сынок, еще к двум смертям: отцу теперь не жить, за ним и мне череда.
Не нашел слов для ответа Константин.
За эти дни вода в Черноречке спала и продолжала убывать. Весна крепко наступала. Объединенный красно-партизанский отряд Константина Богатырева уходил в Каштакские леса на встречу с передовыми частями Константина Блюхера.