Вы здесь

Белые волки

След Сокола

Станица. Лето. Первая половина восьмидесятых.

Серьезный человек Иван Евлампиевич неспешно выходит из сада. Уже три поколения станичников за глаза зовут его Евлампием. Тридцать пять лет подряд (с одним единственным, зато трехлетним перерывом на войну) он учил детей физике и астрономии, оставаясь бессменным завучем. Беспартийным завучем. Сейчас — на пенсии. Здороваются с ним за квартал.

Дед Ваня склонен к полноте, но не толст, а грузен — в движениях, в поступи, во взгляде. Пройдет года три, и дедовы рубахи станут мне хороши в плечах, но коротки в рукаве. А пока мне одиннадцать — и дед кажется гигантом.

Он ставит на стол ведра с абрикосами и машет нам рукой. Ясное дело — сейчас будем лущить урожай на курку. Курка — станичное название кураги. Бабушка уже закатала не один десяток банок абрикосового варенья. Но абрикос в этом году уродил так, что на закрутки не хватает ни сахара, ни посуды. И фрукту сушат.

Мы лущим — разламываем на половинки абрикосины и выкладываем их на здоровенные листы тонкой, расслаивающейся от возраста фанеры. Мостим одну к одной ровными рядами. Дело идет весело — абрикоса лущится легче сливы. И в сто раз быстрее, чем яблоки, которые на сушку нужно нарезать пластинками не толще сантиметра. Вот это нудьга!..

Но с абрикосой мы с братом справляемся легко, и дед, оставляя нас одних, поворачивается к дому:

Надя-я! Дай-мне-собаке!

Заслышав ритуальную фразу, рыжий Тюбик — мелкий, гладкошерстый, кривоногий и толстозадый — демонстрирует умственные способности. Он хватает зубами пустую миску и подтягивает к деду настолько близко, насколько позволяет цепь. И даже подпихивает миску носом. Дескать, видишь, хозяин, как я забочусь о твоем удобстве.

Подхали-им… — усмехается дед. Наваливает в миску бурду из недоеденного детьми супа, птичьих костей, жареных рыбьих голов, размоченного хлеба и бог весть чего еще и подвигает миску терпеливо ждущему Тюбику.

Тюбик говорит «гав» — и чинно приступает к трапезе. Несмотря на несерьезную кличку, он тоже уже не мальчик. Зрелый пес лет десяти. Уважение понимает.

Надя-я! Дай-мне-под-задницу! — кричит дед, и бабушка, смеясь, выносит из хаты специальную подушечку. Раны у деда давно зажили, и нога исправно гнется, но на твердом сидеть по-прежнему тяжело. Зато с подушкой он комфортно устроится на тяжелом, как пень, уличном табурете.

Уличный табурет — как цепной пес: в станице он никогда не допускается в дом. В дождь и в зной он живет во дворе, спасаясь от непогоды, дважды в год педантично подновляемый слоем масляной краски. Сейчас — изумрудно-зеленой, в цвет перекрашенного в мае забора. В декабре дед подновит истоптанные за сезон закруток полы на кухне, и табурет станет сочно-коричневым. На селе все зависит от сезона.

Дед снимает с навеса добрый десяток щитов с сушкой и устраивается рядом с нами переворачивать сухофрукты. Для того чтобы каждая долька яблока, каждая половинка абрикоса или сливы вывялилась равномерно, не загнила и не забродила, сушку нужно ежедневно переворачивать.
По одной, аккуратно укладывая рядами, чтобы всем фруктам в равной мере доставалось солнца. Перед вечерней росой или в случае дождя щиты с сушкой убираются под навес. После рассвета — опять ставятся на солнце. И так — все лето. Едва вывяливается одна партия фруктов, назревает другая, третья, четвертая… К осени в сарайке под потолком висят огромные сетки — с куркой, черносливом, яблоками и грушами. Это будут компоты-узвары и пироги, пироги, пироги… Но это — осенью. А пока — горе горькое — нужно все переворачивать, вместо того чтобы стрелять из лука по курам.

Соседские курицы — наша с братом «законная» незаконная добыча. Сосед Вовка плохо содержит свой птичник. Куры выбираются из него сквозь дырки в сетке и проникают на наш огород. Клюют виноград и помидоры — подвязанные к шпалерам розовые «богатыри», которые родят только у деда. Дед гневается. Кричит курам «кыш», с нашей помощью их ловит, перебрасывает через сетку в Вовкин дырявый птичник и грозит в следующий раз свернуть разбойницам шеи.

Вовка (на самом деле мужик лет пятидесяти, длинный, усушенный солнцем, что наша курка) искренне кается:

Недоглядел, Иван Евлампиевич!..но дыры в сетке курятника не заделывает, а всего лишь прикрывает фанерками. И через день все повторяется.

Мы не можем простить Вовке дедовы огорчения. Поэтому охотимся на диких (домашние же в птичнике сидят!) соседских кур с луком. Мы намерены уничтожить всех кур, не понимающих, где Вовкина земля, а где — дедушкина. Наши стрелы снабжены наконечниками из отточенных гвоздей. Сидя в засаде на ветке ореха над самыми помидорами, мы всерьез жалеем, что у нас нет яда кураре — смазать жала стрел.

Почему-то предполагая, что грозный дед может запретить нам священную войну за родной огород, мы охотимся, только когда дед уходит вздремнуть. Поэтому сейчас мы с удвоенным энтузиазмом переворачиваем сушку. Дед искренне радуется нашей помощи и… снимает с навеса еще пару поддонов.

Деда, эта, наверное, уже готова! — пытаюсь схитрить я.

Но деда с намеченного пути не сбить. О чем говорить, если, засаливая сало, он кладет в него листок с указанием дня засола и сроком возможного употребления в пищу. А вымачивая соленую рыбу — заводит будильник, чтобы не пропустить положенный по технологии срок. Так что переворачивать приходится все. А одна курица уже шастает по винограднику, и если ее увидит дед — прогонит. И плакала тогда наша охота. Побивая все рекорды, мы приводим щиты с сушкой в требуемый вид и едва не силой загоняем деда в хату.

Надя, мальчики мне так помогли! — слышим мы голос дедушки из кухни. — Пойду я прилягу. А «Известия» уже принесли?..

Вскоре в окошке перестает маячить и бабушка — не все же ей стряпать для нас, оглоедов.

Наконец краснокожие могут выйти на тропу войны.

* * *

Мы крадемся по саду с луками, сделанными из тополиных веток, сжимая стрелы из тополиных прутьев. Через год у меня будет лук в мой рост из выпаренной, высушенной и укрепленной костным клеем лещины. Появятся струганые оперенные метровые стрелы в палец. Через два года луки уступят место самодельным «воздушкам» из велосипедных насосов. Через четыре года любимым оружием массового поражения станут гитара и классический «тяжелый пацифик на хорошем ремне». Но пока мы крадемся с луками, стреляющими от силы метров на десять.

Брат младше меня на полтора года. Надо ли объяснять, что я — командир… Во всяком случае, план охоты на курицу разработан мною — и брату приходится его принять. Сам бы он действовал иначе, но сегодня мы — индейцы, а про них я знаю больше.

Вообще-то, у нас с братом баланс. Он восхитительно тонок, я — умилительно упитан. Я почти брюнет, он — почти блондин (с возрастом мы стали одинаково сивыми). Я сильнее, он — быстрее. Я способен концентрироваться и преодолевать трудности. Он — предусматривать их и обходить. У меня, городского, шире эрудиция, у него, станичного, богаче жизненный опыт. Я знаю, как сделать настоящий индейский лук (вот только сухожилий с хребта бизона не хватает) и по падению перышка рассчитать поправку на ветер. Он делает рогатки-пращи (из ветки сирени, бинт-резины и куска кожи) и с двадцати шагов «по карте промаха не даст». А я — дам.

Когда я стреляю из рогатки, брат кричит, что самое безопасное место для зрителя — за мишенью (да-да, мы и в нежном возрасте были вполне язвительными гадинами). Зато я могу на те же двадцать шагов метнуть метровый лом. Хватит и сил, и мозгов. Попасть не попаду, но испугаю — точно.

Поэтому брат на время спрятал свою рогатулину в задний карман шорт и ползет рядом со мной вдоль виноградника. Стрелы уже легли на тетивы. Запасные зажаты в зубах (это индейский секрет скорострельности!). До курицы — шагов десять… Стреляем одновременно! Промахиваемся! Кура продолжает клевать помидор, которым мы жертвуем ради охоты. Второй залп. Моя стрела втыкается в помидор, висящий на метр выше курицы, потому ею не клеванный. Брат попадает курице в бок, и та, возмущенно квохча, удрызгивает.

Видал? Видал?! — Брат цапает упавшую стрелу и ищет на наконечнике следы крови. Не находит.

Я изучаю продранный гвоздем помидор, понимая, что его, от греха подальше, стоит съесть.

Думаю, стрела на пере самортизировала. Ты попал в крыло, а оно погасило энергию! — излагаю я. — Так обсидиановые наконечники ацтеков пробивали стальные кирасы испанцев, но застревали в индейских панцирях, плетенных из просоленной соломы.

Значит, надо бить из пращи, — переводит теорию в практику брат. — Гамайцом я бы ее точно кокнул.

Какая пра-аща-а? — негодую я. — Надо целиться в незащищенные места! Где перо потоньше — в шею, а лучше в брюхо. Но это надо снизу стрелять. Или сверху — в спину. К силе лука добавится еще и сила свободного падения. Тогда стрелы точно воткнутся.

Мы забираемся на орех, несколько веток которого висят почти над помидорами. Позиция уникальная. Обзор великолепный. Одна сложность — труднехонько натягивать тетиву и целиться, лежа на покачивающейся ветке толщиной в твою руку, метрах в пяти от земли и в семи от ствола. Да и забраться на эту ветку непросто. Зато слезть — легче легкого: нужно проползти по ветке еще метра полтора вперед, она под твоей тяжестью пригнется к земле, и ты спрыгнешь метров с полутора. А это уже целое приключение.

У брата великолепное настроение. Пару часов назад он выяснил, что для бабушки и дедушки он такой же родной, как и я.

Вчера мы по какому-то поводу поссорились сильней, чем на стандартные десять минут. Брат во что-то не хотел играть. Кричал, что правила на самом деле не такие, что у меня правила постоянно меняются. И вообще, почему это мы должны играть только по моим правилам?

А потому что мы находимся у моих дедушки и бабушки! — резонно ответил я. — У них фамилия — Касавченко. У меня фамилия — Касавченко. А у тебя — Прытыка! — Мы с братом двоюродные. — Значит, я роднее! Значит, слушаться надо — меня! А ты будешь главный в том дворе, где живет твоя бабушка — Прытыка.

Сказать по совести, в том дворе брат и так главный. Безоговорочно и навеки. Но мы же — в этом!

Убитый подлой судьбиной, брат вчера признал мою правоту и согласился играть, как хочу я. Правда, без особого энтузиазма. А нынче днем не выдержал и спросил у нагружавшей его пирожками бабушки Нади, верно ли, что он им менее родной, чем я. Ну и изложил: «А вот Славка сказал…»

Бабушка могла просто надрать задницу одному внуку и тем успокоить другого. Но поступила хитрее.

Славка тебя дурит, а ты и уши развесил!

Но он же и взаправду — Касавченко, а я — нет…

Зато ты Иван, как дедушка, а он — нет. Вот он и завидует.

А еще у меня в станице две бабушки, а у него — только одна! — воспрял духом брат и поскакал шкодить дальше.

И вот мы в засидке на орехе, ждем явления кур. Стрелы отточены. Луки в руках.

Кур нет.

Вовкины куры, клятые дуры, бродят, как мамонты, на горизонте. Они клюют червяков на паше — перерытой картофельной деляне. Там нет ни винограда, ни помидоров. Там вообще ничего нет, только чужие куры.

Брат, мурлыкая себе под нос «Мамо моя, ты вже стара», забирается на ветку повыше и навесом, метров с пятидесяти, посылает гамайцы в Вовкиных кур. Первый и второй проходят мимо, но третий камень попадает в бок ковыряющейся в пашне курицы. Она квохчет, отбегает на пять шагов в сторону и замирает, пытаясь понять, откуда угроза.

Я карабкаюсь на верхние ветки ореха, надеясь отобрать у младшего брата рогатку. Убедившись, что стою твердо и не чертанусь вниз с высоты четвертого этажа, брат протягивает мне пращу.

Я стреляю… Стреляю… Стреляю...

Брат выдал мне пять гамайцов — аккуратных, круглых и тяжелых. Все они прошли мимо, даже не потревожив дерзкую вражескую птицу, бродящую вдоль грядок с укропом и выбирающую из чернозема жучков. У брата остается только два камешка. Он отбирает у меня пращу, растопыривает ноги, как заправский робингуд, на вздохе растягивает бинтуху — и перед выдохом мечет заряд в курицу.

Чвак!

У-ух!

Отдаленное:

Т-ка!

Курица, мотнув головой, как подкошенная падает на пашу.

Присматриваясь, мы понимаем — не на нашу пашню. На соседскую. Не заберешь!

Со скоростью воды в унитазе мы скатываемся с ореха на твердую землю и бежим во двор — якобы играть в дурака. Луки убраны в поленницу. Рогатуля — на крышу летнего душа. Мерные драгоценные гамайцы кучкой положены под верстак.

Мы ничего не делали!

* * *

Вы бы смогли беззаботно дуться в дурака, зная, что тело жертвы еще не остыло?

Карты мы сдали, но даже не стали определяться, чей ход. Нас занимали более важные вопросы. Первый — теоретический: имели ли мы право уничтожать врага на его территории? По всему выходило — имели. Ведь его отступление носило вынужденный и явно временный характер.

Мы нанесли предупреждающий удар! — двигал бровями брат.

Как СССР по милитаристской Японии! — пучил очи я.

Звучало ладно, но точил червь сомнения — согласятся ли взрослые уравнять Вовкину пеструшку с самурайской военщиной.

Второй вопрос имел практическое свойство. Если добычу не освежевать в течение часа — максимум полутора, она вспухнет. Жара. Солнцепек. Кровь не сточили. А мясо пропадать не должно...

Был еще и третий вопрос — как сладить такой лук, чтобы он по боевым характеристикам не уступал рогатке? Но это мы решили обсудить позже. Совет в Филях и без того затягивался.

Мы шептались, сидя на штабеле дубовых досок возле дровяного сарая. В дом уже провели газ, вместо дров в сарае стоял верстак, но название сохранилось. Ему, кстати, я обязан своим первым филологическим открытием: имена, названия живут дольше предметов. Хранят память о былом, даже когда предметы полностью меняют свою суть. Получается — слово сильнее реальности?..

На стенах дровяного сарая в навсегда установленном порядке висели пилы и топоры, колеса и запасные рамы для велосипеда. Из деревянных инструментальных ящиков торчали пассатижи, плоскогубцы, кусачки, клещи, гвоздодеры. Зубила, рубанки, стамески, отвертки. Шпингалеты, засовы, печные заслонки и колосники. В жестяных закрывающихся банках, разобранные по размеру, под крышками таились тяжелые гвозди со следами солидола. На большом жестяном блюде высилась гора гвоздей старых — их выпрямляли на наковальне из обрезка рельса и снова пускали в дело. Коловорот. Вращающееся ручное точило. Полуторапудовая гиря. И даже взведенный крысиный капкан. Все двигалось, поворачивалось, вкладывалось одно в другое, образовывая немыслимые комбинации. Сладостное местечко.

В другую пору мы бы уже или прямили гвозди, или тыкали палкой в капкан, глядя, как он кусает. Но сейчас близость полного сокровищами дровяного сарая служила для другого: помогала упорядочивать мысли.

Куру надо обпатрать! — резюмировал хозяйственный брат. — По-ско-рей!

Ага, а как с огорода забрать?

Сейчас, пока все спят.

А следы останутся: там же все перекопано!

А кто поймет, что это наши следы?

А если поймут?

А если наступать на картофельную ботву — следов не будет.

Индейцы бы заметили.

А Вовка — прям Зоркий Сокол?..

А мы — белые волки!

Га-га-га!

Тс-с, дедушка отдыхает!

Да ты громче меня ржал…

Че ты гонишь!

Тс-с! Че ты орешь? Ладно, пошли, я все придумал. Мы пойдем по меже. Там же натоптано.

Точно! Никаких следов!

Возьмем грабли — и прямо с межи куру достанем.

Грабли нельзя — след протянем. Поднимем вилами!

Точно! У них и ратовище длиннее…

Вилы у деда были знатные. Не какая-нибудь заводская штамповка, а кованные кузнецом, может, даже еще дореволюционные, с личным клеймом кустаря. Зубья — тонкие, со следами молота на боках, изгибались с хищной грациозностью. Дед сжимал в кулаке пару соседних зубьев, и они смыкались остриями. Стоило отпустить — с певучим звоном становились на место. Что только деду за эти вилы не сулили. Вплоть до электродрели — дефицитной в ту пору вещи. Дед не соглашался.

С вилами наперевес мы прошагали через сад. Выдвинулись к натоптанной меже, разделяющей Вовкин и дедов огороды. По меже крались пригнувшись — для неприметности. Вот и щетка желтеющего укропа, за которой должна валяться жертва индейской меткости.

А вам дед разрешал вилы брать? — громом средь ясного неба раздается голос соседа. — Куда собрались, шкода?

Вовка стоит в тени дерева, обирает с веток алычу. От него до места, где «загорает» курица, — метров десять. Он, как и мы, не видит ее исключительно из-за укропа.

Нас послали картошки накопать, — нахожусь я.

Так вы же ее в субботу убрали? — допытывается Вовка.

То мы белую убрали, а синеглазку еще нет, — вступает брат. — Нам нужно пару кустов на пробу копнуть.

Дедушка велел! — беззастенчиво вру я.

А что без ведра?

А в подол! — Голопузый брат машет рукой на мою угвазданную футболку, которую я ношу, стесняясь своей городской пухлости.

Мало вас дерут, шкода! — замечает Вовка, возвращаясь к алыче.

Мы несемся на участок с картошкой-синеглазкой (она же «цыганочка» — продолговатая, с сиреневато-фиолетовой кожицей; сто лет уже такой не встречал). Выкапываем пару кустов — и футболку приходится снимать: урожай в подол не помещается. А Вовка все стоит у дерева и глядит в нашу сторону.

Спустя полчаса мы опять пытаемся пробраться на огород. Уже ползком. Но теперь там торчит другой сосед — Витька.

Что нормальному взрослому мужику делать на ниве в самый солнцепек? Нормальные мужики, как дед, все делают поутру или вечером, когда не жарко. Наши с братом тирады исполнены презрения к нерадивым хозяевам. И какая нам разница, что дед — пенсионер, а Витька и Вовка — работают и обеденный перерыв для них — законное время управиться по хозяйству.

В жару?! На пашу?! Й-и-и! Нэ будэ з его путевого старика! — выносим мы безжалостный вердикт. И, наконец, добираемся до грядки за укропом.

А курицы нет.

Нет ни курицы, ни перышка. Может, собаки утащили? Брат отметает мое предположение: в станице все бобики на цепи. Это Вовка забрал. И теперь — кранты. Он же видел нас с вилами. Все понял. Вечером расскажет деду! Беда…

Я предложил признаться до того, как Вовка донесет. Только не говорить, что грохнули куру на чужом огороде. Сказать, что подстрелили ее в винограднике. А потом подкинули Вовке. Потому что мы не воры!.. А? Хорошо придумано?

Брат сомневался. Он предлагал молчать до последнего. Мы же следов крови не нашли? И своих следов не оставили. Вовка не поймет, отчего курица сдохла. И патрать ее он не станет: в станице дохлятину не едят. Значит, и никаких следов от удара гамайцом не заметит.

К общему мнению прийти не успели: из дома вышел дед, а к заборчику между дворами прислонился Вовка. Мы обмерли. Сосед мялся, словно заговорить ему неловко, но дело требует.

Иван Евлампиевич, а у вас…

«Ну вот и все!» — пронеслось в мозгу. На лице брата читалось то же самое.

Дед нас не драл. Не наказывал трудом или лишением отдыха. Не лишал сладкого или выхода на речку (который был возможен только в его сопровождении). Дед только искренне расстраивался и спрашивал нас — как же вы могли? И это было ужасно — стоять перед расстроенным дедом и не иметь никаких объяснений своему поступку. Лучше бы порол.

А у вас пары ведер глины не найдется?..

Найдется, Володя, найдется. Хату перемазать решил?

Да надо бы, Иван Евлампиевич. Все не соберусь, а погода-то уходит.

Я вот тоже хочу. Но одному тяжело. Жду, когда дети приедут.

А эта шкода на что? — Вовка глянул на нас, подтянувшихся поближе, чтобы не позволить соседу наговорить на нас больше, чем мы заслуживаем.

Да малы еще…

Деда, мы уже умеем! Мы же и в прошлом году помогали обдирать.

И перетирать!

И белить!

Ну-у… Если вы поможете, родители будут рады…задумался дед и вдруг направил свой дальнозоркий взгляд в сторону виноградника. — Кыш! Чертова сволочь! Володя, я все-таки ей шею сверну.

Извини, Евлампич, недоглядел!

По винограднику, прицеливаясь к черным ягодам, вышагивала соседская пеструшка. Та самая. С белым крылом. Живехонька.

Одыбала, — подмигнул мне брат и кинулся выгонять диверсантку.

Ни до, ни после мы не перетирали дедову хату в таком замечательном настроении.

Белые волки

Если хату перетрете, взрослые смогут просто отдыхать. — Дед в шляпе в сеточку, старой рабочей рубахе и аж седых от древности, некогда костюмных брюках проминает влажную глину через крупноячеистое жестяное решето.

Мы с братом неширокими жесткими шпателями сдираем со стен прошлогодний набел. Если под ним проявлялись трещины — расшурошиваем их.

Увлекательнейшее занятие. Цепляешь уголком жести глину, надавливаешь на инструмент и смотришь, как струйками осыпается наземь поврежденная зимою штукатурка.

Я работаю с задором. Налегаю на шпатель от плеча. Брат попытался за мной угнаться, быстро устал и охладел к процессу. Но дед и из этого извлекает пользу. Он ставит меня на стремянку-дробыну и отмеряет фронт работ — добрые две трети стены сверху. Брату остается нижняя треть. Я горжусь оказанным доверием, ударничаю, былинными жестами отираю лоб и стремлюсь обогнать младшего. Младший отпускает меня на четыре шага, чтобы известь в глаза не летела, и боле не отстает, хотя активнее болтает, чем работает. Даже не вспотел.

Тут, пожалуй, стоит пояснить — хату мы обдираем снаружи. Сложенные из самана стены защищала от сырости глиняная штукатурка. За зиму на ней появлялись трещинки. После весенних и летних ливней трещинки становились щелями, через которые саман «тянул сырость». Чтобы хата не рухнула за четыре-пять сезонов, каждое лето ее обдирали «до живого». Расшурошенные трещины по-новому заделывали глиной. Мазали — перештукатуривали — стены везде, где обнажился саман. И — белили известью.

Нижняя треть стены всегда сохранялась хуже, чем верх, частично защищенный от дождей выступающей крышей. Обдирая верх, приходится прилагать силы. Обдирая низ, наоборот, сдерживаться, чтобы в трудовом порыве не прокопаться сквозь саман. Мудрый дед поставил брата вниз не для того, чтобы младшему легче работалось. Для хозяина важнее сберечь стены от моего разрушительного энтузиазма. А заодно и синхронизировать наши усилия.

Деда, а если мы хату перетрем — взрослые на утряну пойдут?

Ну… я не знаю, — дед глубокомысленно сдержан, — они же едут ремонт делать. Если увидят, что ремонт закончен, могут и пойти.

Деда, а ты скажи им, что пообещал...

Что — пообещал?

Нам пообещал, что они с нами на утряну пойдут. А обещание надо выполнять.

Я же вам ничего не обещал.

Но они-то не знают? Скажи им, что обещал…

Дед посмеивается и сдается:

Попрошу Прытыку на зорьку вас свозить.

Мы ликуем: деду взрослые не откажут!

С рыбалкой в том году как-то не ладилось. Одних нас на речку дед не пускал — это право мы завоюем только года через два, и сам не водил. То ли не любил сидеть с удочкой, то ли считал, что для завуча, пусть и бывшего, это зазорно. Но я ни разу не видел, чтобы он закинул поплавок в реку.

Мои родители любили удить на утренней зорьке, превращая рыбалку в ритуал. С вечера — проверка снастей. Подъем в полпятого. При едва сереющем небосводе переправа вброд и совсем чуть-чуть вплавь через сонный Бейсуг. Нам нужно добраться на дальний, третий канал-рукав впадающей в лиман речки. Там не просто клев лучше — там сазан берет! Но сазан — это фанаберии отца, а мы и любому карасику рады.

Вот только этим летом мои папа и мама почему-то ни в один из трех приездов на утряну не пошли. А на братова отца — дядь Славу, он же Прытыка, он же Пэрс, надежды мало. Он по жизни — рыбак. Главный рыбовод колхоза. Он с ранней весны до поздней осени встает в четыре утра и едет на пруды. Он привозит деду прудовых карпов, размером в руку, похожих на бревна толстолобов и отливающих ртутью тяжелых амуров. Их разделывают в саду на некрашеных дощатых козлах под пристальными взглядами всех окрестных котов.

Прытыка уху варит ведрами, а рыбу солит ваннами. И вовсе не горит желанием в свой редкий выходной вставать до зари ради счастья наудить сотню красноперок. Но если его попросит дед…

Я наваливаюсь на работу и упираюсь в крыльцо. Едва убираю в сторону дробыну, брат обваливает последние полведра штукатурки.

Деда, все!

Дед вдумчиво обходит хату, подковыривая шпателем места, вызывающие у него сомнения. Он доволен. Будем ли мы работать дальше? Конечно, будем!

Получив по мочальной кисти, успеваем устроить мушкетерский поединок за те секунды, пока дед показывает, как правильно замывать трещины. Переведя взгляд со стены на внуков, размазывающих кистями по пузам известковую пыль и грязную воду, дед ищет слова для окрика. Не находит, машет рукой и начинает замывать трещины самостоятельно.

Мы мигом успокаиваемся и приступаем к работе.

Ты мне на голову льешь! — негодует брат, поправляя буденовку, сложенную из разворота газеты «Известия».

А че ты стал под рукой!

А где мне стоять? Сам встань сюда, а я наверх!

И встану!

И встань.

И-встану-и-быстрей-тебя-замою!.. — Я ж герой-ударник. — Че ты брызгаешь!

Я не брызгаю, я замываю!

Я видел, ты вот так махал!

Ты че делаешь? Мне теперь купаться!

Ты че делаешь, это ж чистая майка!

А че ты сам начал?

Сейчас пойдете мыться, а ремонт закончат взрослые, — оглашает шагнувший из-за угла хаты дед.

Не-ет! Мы больше не будем! Де-еда!..

Дальше работаем без свар. Только полушепотом пытаемся выяснить, кто же первый начал. Выясняем, выясняем… и упираемся в веранду.

Деда-а! Замыли!

Ну… теперь гуляйте…

А мазать?

Я сам.

Мы умеем!

Идите, идите… Еще глину бабушка из вас не выколупывала...

Уже выколупывала, когда мы крепость строи…

Брат якобы незаметно пихает меня локтем:

Мы аккуратно!

Ваня, да пусть уж помогают. Все равно купать… — Бабушка Надя похожа на одуванчик — тонкая, маленькая и с шапкой белых кудрей.

Дед ставит нас на участки попроще. Показывает, как правильно работать шпателем. Напоследок запрещает кидаться глиной:

Я ее в обрез завел. Если не хватит — ремонт не закончим, рыбалки не будет.

Сраженные таким коварством, мы оставляем шкоду — и через какой-то час дед гонит нас мыться.

А белить?

Белить завтра. Глине подсохнуть нужно. Да и смеркается уже…

В летнем душе под деревянной решеткой-паелой живет жаба. Мы знаем, что от жаб можно заразиться бородавками, а убивать их нельзя — молния ударит. Один мальчик вот так жабу раздавил, и его молнией сожгло прямо вместе с душем. То ли брат мне это наврал, то ли я брату — уже не важно. Важно, что мы не любим ходить в душ, но сегодня несемся туда без приглашения.

Потому что проголодались, а грязных бабушка в дом не пустит.

Потому что от глины тело чешется, а известка еще и старые ссадины разъедает.

Потому что, если не выкупаться, бабушка сама перемоет нас в тазах на кухне. И тогда не миновать мыла, которое щиплет глаза, как ни жмурься.

Жаба не показывается. Мыться скучно. Приходится веселить себя самостоятельно. Можно взбить на руках мыльную пену и с воплем «Гоним гниду!» вытереть их о волосы брата. Вода в станице такая мягкая, что выполаскивать мыло из шевелюры придется минут пять. Можно провести мыльной мочалкой по спине брата, прокричав ритуальное: «Кто грязнее паровоза?» Можно зачерпнуть ковш из стоящей рядом с душем бочки для полива и окатить напарника холодным. Можно толкаться мокрыми задами, спихивая друг друга со скользких брусьев паел. Можно пуляться мылом, а потом выуживать его из-под досок настила. Можно еще много чего придумать, но тут кончается вода в пятиведерном баке на крыше душа. Не успев развалить строение, мы стираем с боков остатки мыла и спешим к ужину.

Зря торопились.

 

* * *

Поправив очки, бабушка подгоняет нас под лампу. Заглядывает в волосы. Трет пальчиком наши шеи, локти... Палец у бабушки твердый, как карандаш. После него на коже остаются светлые полосы.

Это что?

Ну ба-а… Это загар…

Цыганский загар. Без мыла мылись?

С мылом. Это въелось, когда работали.

Ага, мастера — один серэ, другый растера… Придется перемывать.

Ба-а, давай завтра! Все равно мы же еще белить будем!

Знаю… И задницу можно не вытирать — все равно опять до ветру идти?..

Наши грязные выползки, майки да шорты, лежат в углу сброшенной кожей гадюки. Страшной и неживой.

Подав через шланг от АГВ горячую воду, бабушка перемывает нас так же расторопно, как моет посуду. Р-раз! — и мы уже блестим. И опять видно, что волосы у нас разного цвета. Теперь можно и за стол.

Ужин камерный — соус из куриных запчастей, с картошкой, хлеб и молоко.

Все, что гуще супа, но естся ложками, в станице называлось соусом или рагу. Рагу готовили исключительно из овощей (хотя могли заправлять смальцем и даже шкварками). Соус подразумевал наличие мяса, птицы или хотя бы потрохов. Можете представить мое изумление, когда спустя много лет я узнал, что соус — это кетчуп или майонез. Я до сих пор отказываю кетчупу и майонезу в праве именоваться соусом!

А бабушкин соус с потрошками готовился так. Куриный желудок-«пупок», печенка, сердечко, голова да две лапы от избушки Бабы Яги слегка (для запаха) обжаривают в сливочном масле в чугунке. Потом доливается вода, кидается небольшая луковица да листок лаврушки и томится минут двадцать или полчаса, чтоб пупок помягчел. Совсем уж мягким он, конечно, не станет, но хотя бы утратит резиновость. После добавляют крупно нарезанную картошку, размером в половину куриного яйца. Если надо — доливают водой, чтоб с картошкой сравнялась, но не накрыла. Доводят до кипения, убавляют огонь, выправляют по соли и под крышкой тушат до готовности картошки. В это время делают зажарку из одной морковки и одной луковицы. На сливочном. Морковку жарят первой — до пожелтения масла. Потом добавляют лук и доводят до золота. В чугунок зажарку отправляют в самом конце. После (и сразу) — только укроп с петрушкой. Снять с огня и дать постоять минут тридцать, чтоб дети не обжигались.

Эту технологию я у бабушки намного позже срисовал, уже когда стал студентом и о зажарке на сливочном мог только мечтать. А тогда я просто ел. И думал не о рецепте, а о добавке.

Ужин камерный, потому что в дому редкое для лета затишье, всего-то пара внуков. Если б собралась вся семья — варили бы ведро борща или затирки. А сейчас ба приготовила каких-то жалких три литра соуса. Легкотня! Она даже не просила помочь ей с картошкой. Если б съехались все (Касавченки — папа Саша, мама Таня, меньшой мой родный братец Илюшенька, да Прытыки — дядя Слава, тетя Люся, наша старшая и единственная сестрица Алёнушка, ну и мы — двое из ларца, погромщики двоюродные — Славка да Ванька) — сама бы не справилась! Вот уже завтра к вечеру они все будут здесь, а пока бабушка курортничает.

Бабушка по заведенному ритуалу делит потрошок. Себе — сердце и лапу. Деду вторую лапу и голову: он любит гребешок погрызть. Пупок и печенка — нам с братом. И картошка, картошка... Когда она крупными кусками, ее можно ломать краем ложки и даже толочь в пюре.

Может, надо было сразу пюре варить?

Не-а, ба-а! Так вкуснее.

А потом хлеб — и еще парное вечернее молоко от соседки. Остановиться невозможно.

Славка, хватит тебе. Швыдка Настя нападет.

Бабушка знает — у нас с дедом желудки одинаково реагируют на молоко. И остановить нас, что в еде, что в труде, одинаково непросто — натуры страстные. Но лучше остановить сейчас.

Все. Больше не дам.

Бабушка отбирает бидон, не позволяя налить по четвертой чашке. Брат с заготовленной краюхой хлеба вьется вокруг котом:

Ба-а, ну полчашечки. Мне же можно…

Ему хорошо-о! Его желудок передоза молока не боится. Его только от зеленой алычи и недозрелого винограда несет.

Бабушка сомневается какое-то мгновенье, но потом обретает решение: никому — значит никому. Брат расстаться с горбушкой не готов, но и на сухую она в него уже не лезет. Он, вздыхая, наливает чаю и бурчит:

Вечно мне страдать из-за всяких засранцев…

Ты че сказал? — Я старше на полтора года (в этом возрасте — серьезная фора) и склоняюсь к силовому урегулированию.

Я? Ниче… Чаю тебе предлагаю.

То-то же. Наливай.

Я ж и говорю — всяким засранцам тут чаю наливаю.

Драчку пресекает бабушка, выгнав нас из кухни тряпкой.

* * *

Утро красит. Точнее — белит.

Синька уже вмешана в известь, разведенную до консистенции молока, хоть пей. Дед из своего арсенала выбрал для внучков хорошо обмятые мочальные кисти. Бабушка — новехонькие медицинские перчатки, чтобы мальчикам не поело пальчики. Мы с утра — само благолепие. Умытые, нарядные, тихие... Пока не проснулись.

Дед придирчиво осматривает нашу экипировку и велит раздеваться до трусов. Недоверчивый.

Мы просим оставить нам майки и шорты, а то комары заедят. Он не соглашается. Бесчеловечный.

Деда, а если нас до кости проест? — дипломатично интересуется брат.

Кто, комары?

Побелка!

Не проест.

А меня на локте прямо до мяса проела!

На каком локте? — Дед озабочен всерьез.

Да это давно было, уже заросло, — выкручивается брат.

Ну… раз заросло, так и... два зарастет, — сворачивает дискуссию навидавшийся и не таких хитрецов завуч на пенсии, раздевает-таки нас до трусов, нахлобучивает шапки из газет и отправляет работать.

У меня папаха — я казак, у брата буденовка с нарисованной звездой — он, соответственно, буденовец. При этом мы еще и индейцы. Это, наверное, потому, что мы оба — красные. Не от солнца — по раннепионерским убеждениям.

Белить — дело нехитрое. Главное — известь не перегустить и кистью мазать ровно. Поперву — провдоль, чтобы всюду зашло. Потом — начистую, напоперек. В смысле — вертикально. Тогда кто будет снизу смотреть — твои мазки не увидит: они к небу побегут и от чужих глаз все неровности спрячут. Ну и еще, конечно, нужно сначала верха пройти, а уж потом низа разбеливать, чтобы потеков не было. Еще важно кисть к кисти класть, чтобы хвостов не оставлять. Ну и кисть не ронять, чтобы пылюку на чистое не тянуть. Вот и все, что я знаю о побелке.

Брат это тоже знает. Знает и дед. И вот, заглянув к нам, осилившим уже половину задней стены, самой тяжелой, потому что без окон, он делает замечание брату:

Ванюша, ровней клади.

Смотри, как надо белить! — рад выпендриться я.

А то ты умеешь!

Конечно, у меня ж мама — художник!

Брат это хавает молча, дожидается ухода деда, зорко следит за моими выкрутасами с кистью — и, наконец, ловит меня на кривом-прекривом мазке.

Я, естественно, хочу мгновенно убрать со стены предательский хвост, но брат не дремлет:

О-о! Написал, як бык поссал! Художник!..

К обеду две трети дома побелены на два раза. Это неспроста. Дед хочет, чтобы мы гарантированно убрались за пару углов до того, как он начнет маслом поновлять рамы и наличники. Опыт подсказывает ему, что внуков с известкой стоит держать от чистой работы подальше.

Славка! Дурак бы тебя понюхал!..Собравшаяся позвать мужчин к столу бабушка застает дивную сцену: старший внук сосредоточенно ставит на себе отпечатки испачканной в извести пятерни. За ним не видно младшего, который ставит на себе аккуратные известковые точечки — под леопарда.

Слава-Ваня, брось!

Коллективный Слава-Ваня замирает. Понимает, что мытье неизбежно, и принимается из вредности размазывать друг на друге взаимные художества. Дело это настолько увлекательное, что едва не заканчивается переворачиванием ведра с известкой. Тут уж мы пугаемся, успокаиваемся — прекращаем особо бузить — и с жизнерадостным «Дурак бы тебя понюха-ха-ха-ха-хал!» летим к колонке умываться.

Когда часов в семь вечера во двор на клокочущем оранжевом «ижаке» вкатит лихой Прытыка с тетей Люсей за спиной и сестрицей Алёнушкой в коляске, ремонт будет уже завершен. На фоне салатного штакетника, расцвеченный пестрыми дубками в бабушкином палисаднике, подчеркнутый еще блестящим маслом наличников, дом будет сиять первозданной белизной. У самого крыльца нам с братом останется дочернить разведенным в керосине битумом, для красоты и от влаги, не больше полутора метров цоколя. Черним мы по очереди, потому что плоскую кисть на это дело дед выделил только одну: смолой хату помазать хочется каждому, а сил воевать за кисточку у нас уже нет.

Угрались, хлопчики, — резюмирует проницательный Прытыка и, не дожидаясь просьб и намеков, говорит: — Чую, Люся, прыдэться мени йих завтра на утряну везты…

От там их и брось! Мабуть, хоть в речке отмоются, белые волки, — изрекает, снимая мотошлем, наша взрослая, почти тринадцатилетняя сестрица.

* * *

Дывысь — Славка лытучу рыбу впиймав. Цэ, Ваня, редкость!.. У нас в Брыньковской лытучих рыб нэмае. Допрэж, кажуть, булы, та браконьеры косянские всэ извылы. Чого ты рыгочешь? Батьке не веришь? Ба-атьке? Я ж знаю всэ! Я ж в тэбэ — ка-пы-тан!..

Под балакучую болтовню дядьки я безуспешно пытаюсь дотянуться до верховодки в полтора пальца. Я так долго ждал поклевки и, дождавшись, так лихо цмыкнул удочкой, что плотвичка улетела в поднебесье и запутала мою леску в ветвях растущей над Бейсугом жердели.

Дядька балакает, когда дурачится. Я кожей чувствую смешливые искры, летящие из его глаз.

Славка, а ты заспивай «Сэ-эрдце! Чого ты впэрлось на жэрдэлю!» — мабуть, вона з дерева и слизэ…

Я тяну за леску, намертво запутелявшуюся в ветвях, и не знаю, сердиться мне или смеяться. Решаю подыграть и пою дурным голосом. Рыбка, разумеется, остается в поднебесье.

Ны хоче… — констатирует дядька. — Добре ты, Славка, спиваешь, но рыба дюжэ врэдна попалась. Правильна летуча рыба з воды — прыг! — йи сама на кукан! Косянцы ж як ловылы? Пидут с куканом на бырыжок, помашут йим, рыба з воды выпрыгивае — и на кукан. Прям рот раззявэ и кукан глотае. Нэ трэба ситки трусыть, в ричке мэрзнуть, рыбу нызать — вона сама на кукан лизэ. Ось так усю лытучу рыбу и извылы… Ваня! Чого рыгочешь? Так и було! Я ж знаю, шо кажу — я ж сам косянскый! Та йи богато лытучей рыбы було! Як на нерест йдэ — всэ нибо чорно! Солнца за ный ны побачишь, тильки слышно, як косякы над головой плавникамы шуршат. Таки булы в нас рыбны ловли…

Брат заливается смехом:

Надо было простынями ее ловить. Натянул простыню над двором — и только успевай собирать, что напутается.

А так и робылы. Наволочку в нибо кынут, вона падае — вже полна лытучей рыбы! Пырысыпав рыбу в мешок — и снова кыдай.

А че сразу мешок не кидать? — дивляется брат.

Я дывлюсь, ты в мэнэ, сынку, дурный. У наволочки ж халява — шире! В йи-йи бильше рыбы напутаицца!

А ты, конечно, больше всех так рыбы ловил? Ты ж из всех косянцев — найкраший рыбак… — подначивает отца ни разу не ехидный девятилетний Ваня. — И наволочка у тебя была самая уловистая?

Но дядька на приманку не клюет, отказывается от шутовской балачки и, выбрав какие-то доверительно-раздумчивые интонации, удерживает инициативу:

Я лучший рыбак, да… Это ты, сынок, правильно говоришь. Но наволочкой летучую рыбу на нересте я не ловил — врать не стану.

А почему? — Сын строг и сосредоточен.

Как — почему?.. Потому что ловить рыбу во время нереста — браконьерство!

Да нет! Я спрашиваю, почему ты врать не станешь?

Потому что я никогда не вру, хоть Славку спроси... — не моргнув глазом врет отец…

 

Понимая, что с земли удочку не распутать, и не желая лезть на дерево, я сильнее дергаю леску. Крючок с грузиком остаются на жерделе. Леска с поплавком из крашеного гусиного пера летит ко мне. А злополучная верховодка слетает с крючка и, сверкнув чешуей, падает в воду.

Кручкы одирвав? — интересуется дядька. — Я ж казав — цэ дюже вредна лытуча рыба попалась. Цэ знак: «Рыбаки, ны жадничайте! Йдытэ вжэ до хаты!..» А ну, что у нас тут?..

Дядька вытаскивает из воды садок из мелкой сетки, хамсароса, и поднимает его на уровень глаз. В садке, пожалуй, с ведро красноперок, окуньков, лещиков, карасиков — мелкорыбицы размером до ладони.

Дядь Слава (уже переросший прозвище Пэрс, но еще слишком молодой для уважительного Пытрович) стоит огромный, загорелый, белозубый, с черными, как смоль, волосами, весь в бликах от высоко вставшего солнца. Вода жемчужным потоком рушится с садка. Сквозь хамсарос светится серебром наша добыча.

На жареху хватит! — прибедняется дядька, опускает улов в люльку мотоцикла и велит сматывать удочки.

Мы не против. Клев кончился. В пузе — бурчит. Пора.

В пять утра, отправляясь на рыбалку, мы выталкивали мотоцикл со двора вручную и только на асфальте гыркнули двигателем, перебудив окрестных кобелей. Теперь же вкатываемся в распахнутые ворота триумфаторами — задорно сигналя и пофыркивая мотором «ижака». Это — ритуал. О том, что прибыл Прытыка, должны знать все.

Дед цепляет улов крюком безмена, который называет кантаром. Дед — педант, любит точность, мелочей для него нет. Шкалы весов не хватает. Дед делит улов на две части. В сумме выходит одиннадцать кило. Дед перевешивает рыбу тремя частями. Так получается на пятьсот граммов меньше. Дед прикидывает погрешность.

Десять-двести… десять-триста... Может, триста пятьдесят. Пружина ослабла…

Бабушка смотрит с крыльца:

Слава!

А-а! — откликаюсь я.

Большой!

Да, мама… — отзывается дядька, вместе с дедом взвешивавший улов.

Я все это чистить не хочу. Может, посолишь?

Тю-у!.. — Прытыка машет огромной рукой, как крылом. — Идить в дом, мамо, мы тут сами. Хлопчики помогут.

В дом бабушка не идет. Они с дедом устраиваются рядом с нами. Дед пришивает ремешок к разорвавшимся старым дворовым шлепкам. Бабушка просто сидит, смотрит, как мы чистим рыбу, и слушает бесконечный треп зятя.

Прытыка с рыбой управляется шутя: пара взмахов ножом, надрез под жабрами. Экономным движением извлекаются «кышечки». Рыбешка ополаскивается в тазу и бросается в миску. Гора чешуи рядом с дядькой растет. Рыбьи потроха летят кошкам, а пузыри мы лопаем, раздавливая их пятками прямо под столом. Бабушка пытается запретить эту потеху — мухи же налетят. Но стоит ей отвлечься…

Брат (даром ли — сын рыбака и рыбовода) работает так же красиво, как отец, только медленнее. Вид у него серьезный — как у любого занятого делом мужчины.

Еще более серьезный вид у меня. Язык высунут. Плечи напряжены. Пальцы растопырены. Лоб в чешуе.

Славка, цэ ны жаба, чого ты йийи давышь? Ого, як вона в тэбэ скаче! Мабуть, и жаба... Славка у нас, мама, седня був главрыбак, а мы булы у его пид рукой. Я ему удочку пять раз распутывал.

Четыре, — лезу я под стол за очередной ускользнувшей красноперкой. — Последний раз я сам леску оборвал.

Точно… Последний — сам. Но мы, правда, все были — рыбаки. Рядом с нами мужик удил — забыл его имя… За радиоузлом живет… Папа, он Квачам сват, худый такый, в возрасте вже…

За радиоузлом? Там Подпалый… Алексей…

Ни-и! Подпалый — то Лёшка Дранка! А цый — напротив его….

А кто там — напротив? — задумывается дед.

Бздюха-а! Квачам сват — Бздюха!.. — доносится из кухни голос колдующей там над борщом тети Люси.

Точно! Бздюха! Люсенька, любоф-моя-любимая, а как ты все помнишь?

Я завуч во втором поколении! — кричит Люсенька. — У меня профессиональная память на хулиганов и оболтусов!

Мама, ты страшный человек! — голосом командира пионерского отряда заявляет наша строгая сестрица Алёнушка. С тазом свежевыстиранного белья она выплывает во двор и достает прищепки из висящей на шее торбочки. — Ты нам и папеньку выбрала из профессиональных склонностей — хулигана и оболтуса?

Ого ты, Лена! — делано расстраивается дядька. — Люся! Меня Лена обижает!

Она тебе правду говорит! — отзывается тетка.

Мамо, шо воны меня уси забижают? — поворачивается Прытыка к теще.

Бабушка беззвучно хохочет, закрывая лицо ладошкой и отмахиваясь.

Так вот — Бздюха!.. — возвращается к нашей рыбалке дядька. — Прикатил на велосипеде на час позже, встал от Славки в двух шагах — и ну тягать. Удочка — какой-то дрын метра в полтора. Точно ветку с акациевины срубил, только листья посшибал. Поплавок — из пробки со спичкой. Один крючок. Ловит на хлеб — не успевает забрасывать! А у нас снасть — трехколенки бамбуковые на медных стыках. На каждой — по два крючка. Поплавки — перо. Черви — сам бы ел. А Бздюха быстрее нас троих ловит… Я у него наживки попросил. Глубину посмотрел — такую же сделал. Он тягает — мы стоим… Потом у него крючок оборвался — я ему запасной дал, как у себя. Он ловит — мы стоим… Потом у него хлеб кончился, мы ему червей отсыпали. Он на наших червей окуньков таскает, у нас — хоть бы клюнуло... Он посцять отошел, я на его место поплавок забросил. Ни поклевки. Он вернулся — стал удить там, где я был. И опять — одну за одной. Наловил на свою акациевину столько же, сколько мы втроем. И уехал на час раньше. Вот как так получается?!

Не плачь, папенька, — подходит развесившая стирку сестра, — зато ты брэшэшь лучше.

Лю-юся! Вона мэни забижае!

Она любя!

А-а, ну если любя… Да-а — я брэшу складно!.. Да, доня моя?..

На керогазе перед крыльцом шкворчит сковорода. Сестрица Алёнушка, уже переросшая бабушку, заняла ее место. Бабушка далеко не уходит. Присматривает. Наверное, переживает, чтобы внучка не обожглась. Но внучка пошла в мать, в бабушку. У нее и руки на месте, и характер такой, что не забалуешь. Сказала — сама пожарю, значит, с советами лезть нечего. Отличница и активистка.

На желтом эмалированном блюде уже целая пирамида из золотистых рыбешек. За ними пристально наблюдает бабушкина кошка, два соседских кота и мы с братом. По карасику сестра нам выдала и велела больше не клянчить. Мы и не клянчим. Ленка — не бабушка, может лопаткой по рукам дать. Может и по лбу.

Из кухни выходит дядь Слава. Сразу устраивает бузу, толкая под локоть дочку:

О! Ты чи, вже хозяйка? — и, смеясь, ловко уворачивается от стальной лопатки в тяжелой Ленкиной руке.

Усаживаясь на лавочку рядом с бабушкой, закуривает «Космос» и рассказывает нам, что в станице тощую летнюю рыбу жарить не любили. Потому что «вона богато масла жрэ».

Мы не понимаем — при чем тут масло? Его же вон сколько, пять десятилитровиков в летней кухне...

То сейчас… — поддерживает зятя бабушка, — то сейчас…

Саламур! — Тетя Люся царственно выносит из кухни исходящую паром кастрюлю. В ней — в соленой-пресоленой воде и с целым веником укропных бодылок — отварены окуньки из нашего улова. Чистить окуней — занятие противное. Особенно когда они небольшие. Потому их варят в рассоле целиком — не чистя и даже не потроша. И уже в тарелке с отваренных снимают чешую вместе со шкурой. И добираются до сладко-соленого плотного белого мяса, чем-то напоминающего раков.

Саламур у нас любят все. Кроме меня, кривящегося от клейкого ощущения вареной рыбы на пальцах. Пройдет лет двадцать, когда я вдруг захочу саламура так, что хоть вой, и кинусь искать окуней. А пока я оттанцовываю от стола, надеясь под шумок стянуть у сестры пару жареных рыбок.

Тут стукает калитка. Во двор влетает мой четырехлетний братик Илюшенька. За ним — наши мама и папа. Все кидаются целоваться. Большой Прытыка ухитряется шуметь наравне с малым Илюшенькой. Весь этот гвалт перекрывает лай цепного Тюбика, требующего от прибывших своей доли поцелуев.

Семья в сборе.

Дед

Начало восьмидесятых. Поздняя осень. Моросящий дождь.

222, 223, 224…

Я считал столбы.

Сидел на заднем сиденье отцовской «копейки», моей ровесницы, и считал проплывающие мимо электроопоры. Не то чтобы мне было нечего делать (хотя и это тоже), просто хотелось понять, сколько же опор нужно, чтобы протянуть провода от Краснодара до Бриньковской. Это же целых сто шестьдесят километров!

Мысль, что электроэнергия может подаваться в станицу не только из краевого центра, мне, десятилетнему, в голову как-то не приходила. Если Краснодар — центр… Если автобусы в станицу идут из Краснодара... Если дефицит — сливочное масло для бабушки — мы везем из Краснодара, покупая его всей семьей по четыреста граммов в руки… Значит, и ток должен подаваться отсюда же. Как иначе…

* * *

566, 567, 568…

Жигуленок бежал бойко. Дед, сидевший рядом с отцом, — на переднем, куда меня по малости лет еще не пускали, — заинтересованно обсуждал расход топлива. Отец полгода назад растачивал двигатель и заодно поставил дополнительную прокладку под головку блока (это словосочетание для меня до сих пор звучит музыкой), которая позволила вместо дорогого 92-го бензина заливать экономичный 76-й. По расчетам деда, именно на этом рейсе затраты на расточку должны были полностью окупиться.

Ну да… Пожалуй, уже окупилось, — соглашался отец.

А главное, семьдесят шестой почти на каждой заправке есть, а девяносто второй еще поищи…

Как раз в этот момент мы ехали мимо АЗС, на всех трех бензиновых колонках (72-й, 76-й и 92-й) которой шланги были замотаны восьмерками.

«Восемьдесят восьмой» продают, — язвил отец.

Дед задумчиво кивал.

* * *

976, 977, 978…

Я сбился сразу после тысячи. Просто под Тимашами опоры торчали неправильно. Там сходились обычная линия, высоковольтная, и отводок куда-то на ферму. Попытавшись учесть все, я запутался и попросил у деда ручку — она всегда торчала у него из нагрудного кармана.

Тяжелое подарочное стило в стальном корпусе дед протянул вместе с записнушкой:

Рисуй с конца — там телефонов нет.

«1002», — накорябал я в самом уголке листа, чтоб не забыть, и принялся ждать приметного места, чтобы продолжить счет, какой-нибудь развилки или фермы. Завтра нам этой же дорогой ехать обратно. Я просто пересчитаю опоры на пропущенном участке, приплюсую их к сегодняшнему результату и получу ответ на свой вопрос. Жаль, что не узнаю все сразу, сегодня же. Зато завтра уж точно буду знать цифру, не известную никому. Даже так — ни-ко-му! Наверняка до меня никто не считал столбы от Бриньковской до Краснодара. Я буду первым.

1601, 1602, 1603…

Внучик, а что ты там бормочешь?

Тысяча шестьсот семь… столбы считаю… Тысяча шестьсот восемь… деда, не сбивай… Тысяча шестьсот девять...

Ну считай, считай…

* * *

2015, 2016, 2017…

Из-за сложной развилки у Старонижестеблиевской и остановки для санитарной прогулки в лесополосу я сбивался дважды. Контрольные цифры аккуратным столбиком теснились на последней страничке дедовой записнушки. Напротив них кратким шифром были отмечены точки,
меж которыми столбы требовали пересчета. Я был крайне горд изобретенной системой, страхующей от неверного решения. Я уже предвкушал, как завтра скажу деду, что точно знаю, сколько столбов вдоль нашей трассы.

* * *

2135, 2136, 2137…

Беда пришла откуда не ждали. До дому оставалось всего ничего, но сумерки превратились в ночь, а морось — в нудный, но плотный дождь.

Я не видел столбов! Хуже — не засек место, на котором сбился со счета! Я не знаю, какой участок требует пересчета!

Ы-ы! Ну почему?!

Взрослые вздрогнули.

Проснулся? — спросил сосредоточенный на дороге отец.

Сбился со счета? — обернулся дед.

Сбился! Из-за темноты! И завтра пересчитать не смогу! Я же место, где сбился, не запомнил.

Ты считал от дома до дома?

Ну-у…

Три тысячи пятьдесят семь целых и шесть десятых столба… плюс-минус пять штук. — Дед смотрел на меня особым хитрым взглядом. Такой взгляд у него появлялся, когда он говорил что-либо, призванное поставить внуков в тупик.

Смысл сказанного до меня дошел не сразу. Зато потом!..

Он что — знает? Откуда? Я же видел — он не считал. И что это за загадочные «шесть десятых столба»?

Деда, откуда ты знаешь?

Мне в детстве укол сделали.

Какой укол?

Чтобы все знал!

Ну де-е-еда!..

Дед, конечно, не признался, увиливал от моих вопросов и довольно улыбался. От шока я отошел только дома — и тут смог задать правильный вопрос:

А почему ты думаешь, что плюс-минус пять столбов, а не пятьдесят?

Потому что я знаю. Я считал.

Столбы?

Опоры.

Ты не считал! Ты с папой говорил!

Я считал в прошлую поездку. На каждый километр приходится от восемнадцати до двадцати двух столбов. В среднем — девятнадцать целых и шесть десятых. От дома до дома по спидометру — сто пятьдесят шесть километров. Получается именно то, что я назвал. И погрешность, с учетом отступлений строителей и моей невнимательности. Я ее интерполировал.

Че?

Привел к среднему значению.

Я молчал. Обдумывал.

Потом отец рассказал, что в позапрошлую поездку дед заинтересовался количеством столбов. Он отмерял участки от одного километрового столба до другого и считал столбы электрические. Разброс был велик. Но и дед был велик! Он посчитал двадцать один километровый отрезок из ста пятидесяти шести — просто так, потому что хотелось, и вывел среднее число столбов на километр. Потом учел количество километров, им не просчитанных, — и вывел погрешность. Учитель физики, что вы хотите…
И подсчитал ожидаемое число столбов на трассе.

С точки зрения математики — расчет безупречный! — заявил отец. Как один из первых системных программистов Краснодара, он имел право на такие заявления.

Я был посрамлен: все уже подсчитано!

Зачем же дед считал столбы, учитывая погрешность? Ему что, больше нечего было делать, находясь в кабине с единственным сыном?

А зачем считал столбы я?..

Любимая говорит, что боится даже представить — каким нудным я стану в старости. С каждым годом в ней я вижу все больше черт моей бабушки. Правда, бабушка меня так не высмеивала. Так она высмеивала деда.

В родной станице двоюродные дядья называют меня Евлампием. Это станичное прозвище деда. Внешне я на него не похож. Я крупнее и ужаснее во гневе. А на кого ж я похож?..

От моего дома до дедовой хаты 3059 столбов.

Я пересчитал.

Губная гармошка и отсутствующий рояль

Рояль «Бехштайн» звучит очень насыщенно. Особенно — упав с четвертого этажа.

Инструмент слегка накренился в сторону изогнутого крыла и исчез из виду. Потом раздался тупой стук, заглушаемый многоголосым «Баум-м-м!» После — взрыв и «Буом-м!», исключительно на басах. Потом три или четыре «Пиу!» Это, взвизгнув, лопнули несколько тонких струн. Я отчетливо помню именно такую очередность. Но помню и иное: все «баум-м-м», «буом-м» и «пиу» звучали почти одновременно. Они начинались последовательно, но с таким мизерным зазором, в какой не вставишь и иголку. И все же паузы были колоссальными. В промежутке от звука до звука я успевал и умереть, и родиться.

А потом предсмертный всхлип рояля начал затихать, и по улице раскатилось «Твою ма-ать!..» рядового Кожуры.

* * *

Дежурный по полку капитан Измирский шел, как утка на манок. В просторной рекреации отданного военным бывшего техникума всхлипывал «Саммертайм». В третьем часу ночи. Первого января 1996 года.

Едва капитан, длинный и тонкий, как дирижерская палочка, сбежал с лестницы, мелодия сменилась на разухабистого «Августина». Звуки неравномерными комками вываливались из дежурки. Там, в зарешеченном «аквариуме» из оргстекла, сидя на тяжелой сварной табуретке, помдеж терзал губную гармошку.

Обычно губнушку я с собой в дежурку не брал. Оставаясь ответственным по роте — баловался, а заступая помдежем по полку — нет. Люди вокруг, все на виду. Да и по уставу не положено. Но в новогоднюю ночь…

Измирский, иронично улыбаясь, выложил на заставленный телефонами стол несколько апельсинов:

«Августин»?

Я кивнул одними глазами, не вынимая гармошку изо рта.

Я-я! Хенде хох! — Капитан бросил апельсин посыльному. — Зольдат, яйки, гурки, млеко! Шнель, шнель!

Товарищ капитан — только чай, хлеб и масло.

Годится! — И ко мне: — Ну так-то любой сможет. Ты «Мурку» сыграй!

Я затянул «Сент-Луис блюз».

Мой губнушечный репертуар тогда был на пике. Кроме «Августина», «Саммертайма» и «Сент-Луис блюза» я наигрывал «Когда святые маршируют» и «Степь да степь кругом».

Игорь Измирский приподнял бровь, взял стакан и принялся как-то хитро в него поквакивать, то приглушая руками, то давая звуку волю, то хрюкая, то крякая. И не забывая отбивать ритм лаковой туфлей музыканта. Посыльный перестал чистить апельсин и глядел на нас, удивленно улыбаясь. Его заспанный напарник выполз из комнаты отдыха и жмурился на свету.

Напраздновавшийся до усталости сверхсрочник из автороты плюхнулся на свободную табуретку:

Если бы меня так вставляло, я бы тоже не пил…

Дирижер полкового оркестра Игорь Измирский обладал редким для военных недугом — аллергией на алкоголь. Это автоматически выносило капитана за пределы системы координат, в которой обитали остальные офицеры. И обеспечивало гарантированные дежурства по праздникам.

Когда полковник Зингер знал, что пьянки по ротным канцеляриям неизбежны, он поступал иезуитски. У командира полка хватало крутых подчиненных, способных обуздать лихую вольницу пятый год воюющего полка. Сам Зингер одним топорщеньем рыжего уса ставил на грань инфаркта бравых летех и отвязных прапоров. Но бывали ночи, когда никакой ус не действовал. Например, новогодняя.

Зингер ни секунды не сомневался: при любых запретах и инструктажах, даже при его личном присутствии в части, после боя курантов народ все равно начнет отмечать по каптеркам. Полковник мог лично пройтись по подразделениям и отчихвостить нарушителей. Но тогда поутру пришлось бы объявлять выговор каждому второму офицеру и всем контрактникам. То есть выставить себя на посмешище.

Если же, выявив залеты, оставить их безнаказанными — удар по авторитету окажется еще болезненней. Простил однажды — прощай всегда. Следовательно, прощай дисциплина. А позволить народу спокойно напиваться командир не мог — он свою бедовую «кадру» знал: спокойно не получится.

Но у Зингера был Измирский. Никто, кроме непьющего дирижера, не рискнул бы впереться в поддатую компанию героев со словами: «Хелло, братья по оружию! Я вижу алкоголь? У меня галлюцинация? Я хочу прийти через полчаса и в этом убедиться. Слышали — полчаса!»

Время Игорь устанавливал произвольно. Смотрел на средний градус коллектива — и назначал. Самым пьяным — четверть часа. Только начавшим поддавать мог отпустить сорок пять минут. Но это — максимум.

С приговором Измирского никто не спорил. Никто не пытался торговаться. Не протягивал рюмку. Знали — бесполезно, Измирский не выпьет, не скостит, не простит. Придет с проверкой, как обещал. Увидит продолжение банкета — поутру доложит Зингеру о происшествии, с указанием фамилий всех участников. Если же принять приговор музыканта, то можно дернуть еще рюмку-другую и быстро свернуться. И не волноваться — выполнивших его требования Измирский никогда не сдаст начальству.

Любого другого офицера за такое обращение с боевыми командирами считали бы стукачом и нещадно били. Похожего на смычок музыканта безропотно слушались. Только уважительно разводили руками: «Дирижер, гля!..»

После Нового года мы часто дежурили вместе. Без совпадений и мистики. Вписывая подчиненных в «простыню» графика полковых нарядов, мой ротный специально ставил меня помдежем к Измирскому. Настоящий командир всегда знает, чем дышит личный состав, а ротный еще и обладал специфичным чувством юмора.

«Пиджак» чувака видит издалека! — намекал ротный на мое ущербное гражданское прошлое и на сомнительную военность военного дирижера Измирского. — Смотри, гармонист, опозоришь меня перед лабухом, буду тебя помдежем к Громозеке ставить.

Громозекой звали дурковатого майора из артдивизиона. На его дежурствах постоянно случались ЧП по причине неумной принципиальности. То он, прикопавшись к наряду по кухне, задерживал обед. И ломал сложный, но отлаженный распорядок жизни полка. То выявлял какой-то пустячный непорядок и раздувал его до ЧП на полста рапортов. То докладывал в дивизию о самовольной отлучке бойца, который на десять минут опаздывал из увольнения. Помдежами к Громозеке ротные и комбаты любили вписывать проштрафившихся подчиненных. Он это знал и, заступая дежурным по полку, своих помощников называл «штрафничками». Я с Громозекой дежурил трижды и всегда к концу наряда хотел его разорвать. После такого наряд с Измирским был истинным санаторием.

Я — ваш импресарио,усмехался ротный. — Когда отчисления пойдут, а, дуэт?

Старший лейтенант Фомин, покиньте дежурное помещение! — командовал Измирский, после чего другим, «гражданским» голосом добавлял: — Программа «По вашим заявкам» начнется в час ночи.

* * *

Час ночи — самая славная пора наряда. К этому времени ответственный по полку сваливает домой или засыпает на диванчике в штабе. Уходит в казарму наряд по столовой. Даже вечно копошащаяся авторота засыпает. Идеальный час для совместного музицирования на фоне дежурки.
Я с губной гармошкой. Измирский со стаканом, расческой, телефонами вместо барабанов, имитирующий и трубу, и саксофон, и кошачью свадьбу. Плюс акустика огромного пустого вестибюля. Благодать.

У нас появились почитатели. Несколько раз забредал даже прослышавший о «спевках» Зингер. Предупрежденные посыльным о приближении полковника, мы успевали чинно сесть перед пультом. Но «вождь краснорожих» (это было подпольное погоняло рыжего и моментально багровеющего во гневе Зингера), выслушав доклад Измирского, садился на табуретку, наливал чаю из котелка и шевелил усами:

Ну, начинайте, что ли, концерт «Для тех, кто так и не заснул».

Грозный Зингер казался мне, вчерашнему студенту, глубоким стариком. Ему было тридцать девять. Сейчас мне на год больше. Боюсь, нынешним двадцатичетырехлетним я кажусь таким же угрюмым танком, каким чудился мне комполка. Впрочем, у того, что ни день, находились поводы для шевеления усами и отработки тяжелого взгляда.

Дисциплина в части не хромала на обе ноги только из-за отсутствия ног. За пять лет существования оперативный полк не воевал двести сорок один день. То есть по бумагам полк как бы и не воевал. Но от половины до двух третей личного состава постоянно находилось на том или ином выезде. В самом полку оставались только бойцы последнего призыва. Они заступали в наряды через сутки и ждали отправки на боевые. Дембелей предпочитали увольнять прямо из района — чтобы в часть они возвращались только за документами и не успевали побузить.

С офицерами было сложнее. После штурма Грозного во всех батальонах образовались дыры. На бумаге уже к февралю 1995-го штаты залатали спешно призванными «пиджаками» — вчерашними студентами военных кафедр. В июле появились и свежеиспеченные летехи из училищ. В реальности же прорехи остались. Одни офицеры, числясь в штате, залечивали раны. Другие решили проститься со службой, ставшей вдруг чересчур военной. Эти, оставаясь в списках, в части не появлялись, хлопоча об отставке или переводе. Реальный некомплект взводных и ротных (даже если считать «пиджаков» полноценными командирами) достигал трети. Это добавляло тягот армейской службе полковника Петра Зингера.

Заглянув в дежурку за полночь, Пётр Петрович выпивал кружку сладкого и крепкого чая. Минут двадцать молча слушал наши импровизации. Поправлял усы:

Только службу тут не забывайте, оркестранты…

И уходил спать.

Общага, в которой две комнаты на пятом этаже занимал командир полка с семьей, стояла прямо за забором части, окнами смотрела точнехонько на полковой плац. На нем ежедневно перед отбоем пятнадцать рот и батарей проводили положенную по уставу прогулку по двадцать минут маршировали с песнями.

У каждой роты песня своя. Время совпадает. Плац один на всех. Что это значит? Это значит — ежевечерне у тебя под окнами топочут сапожищами пятьсот человек, по взводу от каждой роты — остальные перманентно на выезде или в наряде; топочут и горланят разом пятнадцать припевов, стараясь перекричать и перетопать друг друга.

Зато при отсутствии какой-либо песни в полковой полифонии комполка знал, кто из офицеров не вывел роту на прогулку. И делал выводы.

А пели полковнику разное. От «У солдата выходной» и «Солдаты, в путь» до «Артиллеристы, Сталин дал приказ». За право исполнения последнего хита однажды чуть не подрались сержанты зенитного дивизиона со старослужащими противотанковой батареи.

Группа спецназначения маршировала и бегала под дикое «О-о-о! О! О! О! О-о-о! О! О! О!»

Жуликоватые «маслопупы» из ремроты сделали строевой лирическое: «Стюар-десса по-и-мени-Жанна». Не знаю, как передать этот ритм на письме: «Я иду-у, и сердце плывет! И все бли-и-иже наш самолет…»

Наша рота всегда выводила «Варяга». С помощью него я выиграл у Измирского пари. Игорь жалел, что в России не маршируют под джаз. Я пообещал показать класс и подгадал к ближайшему строевому смотру.

Тогда в роте была проблема с запевалой. Лучший голос призыва, обладатель звонкого тенора огроменный рядовой Кожура, катастрофически не попадал в ритм. Он заводил песню со слабой доли и сбивал строй. Едва бойцы подлаживались под запевалу — опять синкопировал ритм, бойцы снова сбивались. Но у меня был козырь — младший сержант Ичеджиев, когда-то в техникуме игравший на ударных.

За вечер я приучил роту маршировать под барабан. За следующий вечер — маршировать под барабан, не отвлекаясь на пение Кожуры. На третий вечер нашелся десяток деревенских хрипунов, способных вторить запевале, при этом не сбиваясь с ноги.

На смотре рота прошла, печатая шаг на слабые доли, словно негры в церкви.

Звонкий голос Кожуры раскачивал воздух.

Оркестранты боролись с желанием танцевать.

Полковник Зингер побагровел.

После Пётр Петрович прокаркал мне, что «строевой смотр — не дежурка» и «отставить шуточки». На следующем смотре заинструктированный Кожура молчал, а запевал лично врио командира роты старший лейтенант Касавченко. Но на вечерних прогулках лелеющая собственную уникальность рота маршировала под джаз еще полгода — до отъезда Кожуры в район. А Измирский, услыхав джаз на родном плацу, пообещал мне сюрприз.

В очередной понедельник на полковом разводе я, оставшись за ротного, выводил бойцов на прохождение торжественным маршем.

Кося глазом на личный состав, перекрывая оркестр удалым «Р-ро-о-ота-а!», я вдруг утонул в пронзительных трубах. Это Измирский махнул палочкой и вместо привычного «Встречного марша» взвилось «Прощание славянки».

С тех пор, если по каким-либо причинам на разводе роту вел я, под мое «Смирно!» Измирский вступал «Прощанием…». Отчего-то мне к горлу тут же подкатывал комок, делавший особенно хриплой команду «Вольно!»

А вообще, полковой дирижер так шутил. В ту пору «Прощание славянки» я никак не мог подобрать на губной гармошке. И Измирский, дразня считающего дни до дембеля «пиджака», глумливо напевал:

В жо-пу клю-нул жареный петух!

Остаюсь на сверхсрочную службу я,

Надоела гражданская жизнь…

* * *

С фамилией Студнев сам бог велел дослужиться до начпрода, но подполковник заведовал дивизионной КЭЧ. Среднего роста, пухленький, но крепкий русоволосый мужичок с подвижным лицом и цепким взглядом — подполковник часто приходил из штаба дивизии в полк, чтобы вырвать полтора десятка солдат на какую-нибудь дуракоемкую работу.

Обычно к приданным Студневу бойцам приставляли сержанта. На этот раз ротный отправил старшим меня.

Славентий, там роялино на четвертый этаж переть. Смотри, чтобы орлы друг друга не передавили. И смотри, чтобы инструмент не кокнули, а то поедем на Кушку взводами командовать.

Про Кушку, давно отошедшую к Туркменистану, он по привычке ляпнул, чтобы ответственность подчеркнуть. Потому что рояль мы должны были поднять в новую квартиру замполита дивизии.

«Бехштайн» был немолод, солиден и тяжел. И велик. Настолько велик, что не проходил в лестничный пролет блочной новостройки.

Он не проходил ни вдоль, ни поперек, ни поставленный на попа — цеплял потолок. Это стало ясно уже после обмера от клавиш до дальнего изгиба крыла выходило 255 сантиметров, но мы все-таки почти час вручную пытались экспериментально обмануть геометрию. Не смогли. Только умаялись. Вернули «Бехштайна» на улицу и предложили Студневу взять кран и впереть роялину в окно.

От крана подполковник отмахнулся, как от нереального. Ушел. Вернулся. Еще раз ушел. Вернулся. Щедро бросил на рояль пачку «Магны»:

Закуривай, орлы! Я договорился с соседями сверху. Мы с пятого этажа подтянем рояль к окну четвертого. Заведем его внутрь. Потравим. Примем. И всё! В часть я уже позвонил. Нам везут триста метров стропы.

Не вытянем, товарищ подполковник.

Юриваныч, Слав, Юриваныч… Вытянем. Вы ж его по лестнице вшестером поднимали. Ввосьмером ворочали. Воинов двенадцать. Плюс ты, я и водитель. Вытянем!

Возможно, затея имела право на жизнь. Если сперва отработать ее на роялях попроще. Но у нас «черновика» не нашлось.

Представьте себе перехваченную крест-накрест коробку с тортом. Привяжите к ней четыре веревки. Дайте каждую веревку отдельному человеку, стоящему у окна на пятом этаже. И велите, не выглядывая из окна, аккуратненько подтянуть торт к форточке этажом ниже. Не хватает синхронности?.. Вот-вот.

Тогда привяжите не четыре веревки, а одну. К центру торта. Тяните за нее. Опять перекашивается?..

Тогда прикрепите к обвязке коробки с тортом четыре шнура. В паре метров над тортом соедините их в узел. И уже к этому узлу крепите веревку, за которую потянете коробку вверх. Не перекашивает, но крутится и колотится об стенку?.. А привяжите к торту дополнительный линек! За него кто-нибудь, стоящий внизу, пусть оттягивает торт от стены, когда люди с пятого этажа будут на веревочке поднимать коробку на четвертый.

Запутались? Тогда перечитайте два последних абзаца. И помните — наш торт весит под три центнера. Если тюкнется в стену или чужое окно — отнюдь не кремовую розочку помнет.

Методу подъема рояля мы вырабатывали эмпирически. Инструменту это стоило подломленной ножки и в двух местах содранного стропой черного лака. Нам — часа возни и обожженных стропой ладоней. Зато потом роялина взмыл к четвертому этажу минут за пять. Девять бойцов и я, засев на пятом этаже, за спаренную стропу тащили инструмент вверх. Точнее, я глядел в окно и командовал: «И-и раз! И-и раз!..» Под мой счет солдаты выбирали стропу.

Чтобы рояль не сдернул их за окно, пацаны сидели паровозиком на паркете. Босыми пятками упирались в стену, друг в друга, в хозяйскую мебель. Сама хозяйка сбежала в другую комнату — подальше от крепкого солдатского духа.

На земле стодвадцатикилограммовый рядовой Кожура и еще пара приданных ему в качестве груза не столь толковых товарищей за дополнительную стропу оттягивали рояль от стены.

Когда мы наверху делали «И-и — раз!», Кожуру поддергивало к небу. Он послаблял стропу и рояль устремлялся к стене. В последний момент Кожура останавливал его, как норовистого жеребца, оттягивал метра на полтора от стенки, орал: «Давай!» Я снова отмахивал: «И-и!..» Все повторялось.

На четвертом этаже подполковник Студнев покрикивал:

Осторожней, мужики! Осторожней!

Рояль закачался перед окном замполитовой «трешки». Студнев высунулся по пояс, пробросил стропу и потянул инструмент в комнату. Тот качнулся, всунулся клавишами в окно и уперся ножкой в подоконник.

Слава, тяни!

Мы выбрали полметра стропы, ножка поднялась, зато натянутые стропы уперлись в оконный проем сверху.

По-хорошему, следовало бы вернуть инструмент на землю, но Студнев не хотел сдаваться. Рояль ведь заглянул в квартиру почти на полметра! Значит, зайдет! Студнев затребовал к себе двух помощников Кожуры и пару бойцов из моей бригады. Они встали перед роялем и приготовились тянуть его внутрь.

Трави помалу!

Мои парни подали стропу назад. Но рояль не захотел ползти в новую квартиру. Он опустился на подоконник и попробовал упасть.

Мы не позволили.

Экзерсис повторялся раз десять. Говорят, в конце концов рояль вполз в квартиру почти на метр. Но дальше не шел. Это был пат.

Стропы упирались в оконный проем. Стоило нам попустить стропу — рояль перекашивался, скреб по подоконнику, полз на улицу и грозил ножкой окну третьего этажа.

Пытаясь выбрать стропу, мы выдергивали рояль долой. Так он и висел: на треть в комнате, на две трети — снаружи.

Силы кончались. Положение могли исправить дополнительные стропы, привязанные к тыльной стороне короба. Но мы их не предусмотрели.

Студнев решил опустить инструмент на землю и перевязать сбрую. Мы выдернули рояль из окна. Он вздрогнул, пошел обратно, потащил за собой упирающегося, но одинокого Кожуру и влепил по раме.

Треснула и рама, и «челюсть» рояля.

Матерно запричитал Студнев. Кожура оттянул свой музыкальный таран в сторону… и снова не удержал его. Рама покосилась.

К Кожуре спустилась подмога. Инструмент оттянули на безопасное расстояние.

И тут оказалось, что мы не можем его опустить.

Вверх тянуть было просто. Травить помалу получалось полчаса назад, но не сейчас. Парни не только вымотались, но и в кровь сбили руки. Рояль они удерживали, намотав стропы на предплечья. Опускать, удерживая груз, уже не могли.

Я заменил выжатого опорного.

Попытались подать махину вниз.

Клятый «немец» снова кинулся на стену. Кожура рванул его под уздцы и едва не выхватил нас из окна. Мы сумели остановить падение замполитова инструмента ценой еще четырех сбитых в кровь ладоней.

Рояль — побитый, с треснувшей крышкой и примятой «челюстью» — висел на уровне третьего этажа. Камнем на моей шее.

Сосновый брус, подложенный ради сохранности чужого подоконника, стропа проточила пальца на три. Глаза удерживающих стропу пацанов не выражали ничего.

Лёха, — заорал я Кожуре, — как пойдет вниз — отбегай дальше! Мужики — держим! Юриваныч!.. Упадет!

Держи, мужики! — донесся голос Студнева.

Держим! — заорал я, перепиливая перочинным ножиком грубую стропу. — Держим!

Стропа поддаваться не хотела, но потом пошла.

Инструмент слегка накренился в сторону изогнутого крыла и исчез из виду.

Следом прозвучал самый мощный фортепианный аккорд в моей жизни…

 

* * *

Следующий день у меня был выходным, но после него прямо с утра посыльный вызвал к Зингеру.

Товарищ старший лейтенант, кто отвечает за соблюдение техники безопасности при производстве погрузочно-разгрузочных работ?

Старший команды, товарищ полковник!

И вы обеспечили безопасность личного состава при работах по заданию штаба дивизии?

Так точно, товарищ полковник. Принял решение пожертвовать грузом.

Твою мать! — сорвался комполка. — Твою мать! Мало нам, гля, «двухсотых» в районе. У меня в полку — диверсант! Ты, гля, знаешь, что Студнев написал на тебя рапорт по злостному нарушению ТБ?

Никак нет!

Научились, гля, отвечать! Ты понимаешь, что это, гля, для тебя неполное служебное и прощай тринадцатая зарплата?

Так точно! — нашел я силы ответить, внутренне рыдая.

Зингер поуспокоился и встал.

Каса-авченко… Ну от тебя не ожидал такого…

Зингер прошелся по кабинету.

На твое счастье, тринадцатой я тебя не лишу. Потому что перед твоим приходом позвонил замполит дивизии, рояль и окно которого ты расхерачил. И велел не давать ходу рапорту Студнева. Все ясно?

Так точно, товарищ полковник!

А на будущее, старший лейтенант Касавченко, запомните: офицер отвечает не только за своих подчиненных, но и за выполнение поставленной задачи! Как офицер, вы должны были или послать Студнева с веревками на хрен, или, раз взялись, засунуть этот сраный рояль в это сраное окно. Так как вы не сделали ни первого, ни второго, я объявляю вам три наряда вне очереди.

Есть три наряда вне очереди!

Ой, гля… Иди уже, оркестрант. К Громозеке поставлю!

Есть — к Громозеке, товарищ полковник!

Но Громозека ушел в отпуск, а потом уехал в район. Так что отдежуривал я наряды с Измирским. Тот ходил хмурый, не хотел музицировать и называл меня «истребителем немцев». А потом получил майора и повеселел, но устроить сэйшен нам больше не удалось: я отслужил свои два «пиджаковых» года.

А ведь дирижер сильно рисковал, когда за тебя писался, — заметил ротный, отмечая мой дембель. — Замполит мог в ответ кинуть Игорька через майора! Но — обошлось…

Тут мне и открылась тайна. Разбитый мной рояль дореволюционной работы достался полку вместе со зданием техникума. «Немец» был в плохом состоянии, быстро расстраивался, требовал серьезного ремонта. Измирский выкрутил дивизии руки и заставил нанять реставратора. Мастер поправил внешний вид инструмента, но на отладку механизма ему чего-то не хватило. Поэтому раз в три месяца рояль приходилось подстраивать. Деньги на это Измирский выбивал из коммунально-эксплуатационной части штаба дивизии. У Студнева.

А потом дирижер ушел в отпуск, и Студнев комиссионно (с полковым зампотылом и прапорщиком вещевого склада) списал «Бехштайна», как выработавшего свой ресурс. И поставил в полковой клуб новенькое пианино «Кубань». Фабрика «Кубань» в те дни умирала и отдавала инструменты практически даром. Кроме того, «Кубань», в отличие от восьмидесятилетнего «немца», не расстраивалась за три месяца.

Сделать с этим Измирский уже ничего не мог. Но когда он узнал, что рояль предназначался замполиту дивизии, и услышал о рапорте Студнева, пришел к замкомдиву и пообещал в случае моего наказания изложить историю приключений «Бехштайна» в письме военному прокурору.

Думаю, сделал это с тем же удивленным выражением лица, с которым убеждал младших офицеров прекратить новогоднюю пьянку. А потом полтора месяца гадал — дадут ему майора или кинут.

 

После моего дембеля губная гармоника исчезла из мира на десятилетие. Из залежей хлама ее извлек потомок, возлюбивший блюз. Разочарованный покоцанным корпусом и тремя западающими язычками, он выкрасил гармошку синим лаком. Язычки западать не перестали, и потомок с тоски и первой получки купил новый харп. Не какой-то крашеный китайский «Батерфляй», как у замшелого отца, а настоящий хромированный китайский «Сильверстоун».

Теперь мужское население нашей квартиры не умеет играть уже на двух губных гармошках.

Игоря Измирского я вижу в День Победы вышагивающим с тамбурмажором перед полковым оркестром. Майор должность не предполагает дальнейшего роста все так же худ, но уже через волос сед. Перемолвиться нам не удается уже лет десять.

На моем мобильнике вместо звонка стоит «Прощание славянки».

Никола Негодник

Прапорщика Колю Петренко бойцы любили и недолюбливали одновременно. Любили за невиданную крутизну и безбашенность. Недолюбливали за них же.

С Гэсээном только умирать хорошо,охарактеризовал как-то Колю ротный, майор Першерон.

Гэсээн, группа специального назначения, было Колиным прозвищем. Майору же с его фамилией прозвища не требовалось. При росте метр семьдесят с копейками майор весил сто десять кило и не имел ни капли жира. Обладая даже не квадратной, а кубической фигурой, Першерон был безумно скор, в движениях текуч, идеально скоординирован и дрался как Ахилл и Гектор, вместе взятые.

За нарушения дисциплины майор карал бойцов собственноручно. И — собственноножно. В роте висела школьная доска, на которую по приказу майора проштрафившиеся бойцы записывали мелом свои фамилии. Когда набиралось пять штрафников, Першерон строил роту вокруг борцовского ковра, надевал перчатки и учинял показательное побоище — один против пятерых. От наказуемых требовалось любым способом — нокаутом, нокдауном, болевым или удушающим — нейтрализовать ротного. Бойцы, сплошь разрядники (других в группу специального назначения не брали), справиться с Першероном не могли. Он мордовал разом пятерых. Раскидывал нападавших как котят, навешивал таких люлей, что смотреть было страшно. Бойцы дрались как тигры: заподозренных в поддавках или симуляции Першерон метелил втрое дольше и изощренней. Зато атакующие, оказывающие достойное сопротивление, могли рассчитывать на быстрый и милосердный нокаут или на окончание боя через три минуты. Кстати, продержавшимся против него три минуты штрафникам Першерон давал увольнение.

Один на один против ротного мог выстоять только Коля Гэсээн, прапорщик Петренко — невысокий, кругленький, как мячик, и такой же прыгучий, несмотря на свои девяносто кило. Их поединки казались схваткой кубика Рубика (непредсказуемо меняющего свою угловатую геометрию майора) и теннисного шарика (оказывающегося сразу везде прапорщика). Бойцы вечерами спорили, кто круче — Петренко или Першерон? Выглядели эти рассуждения спором второклашек кто сильнее, боксер или каратист? Зрительские симпатии обычно доставались ротному. Но это была не столько оценка боевого мастерства, сколько признание адекватности. Трижды контуженный Петренко непредсказуемостью пугал даже спецназовцев. Да и вообще, что можно думать о человеке, который при первом знакомстве представляется:

Гэсээн Петренко. Прапорщик. Но деруся — как майор!

На боевом выезде Гэсээн попал в штаб дивизии, утомив Першерона своими геройствами. Сначала он снял часовых. Своих. Службу которых надумал проверить, будучи помощником дежурного по части. Во втором часу ночи он отправился обходить посты. От часового к часовому нужно было идти по окопу. В кромешной тьме. Разве что иногда месяц выглядывал из облаков и слегка серело. Коля дошел до первого поста и нашел бойца спящим в щели. На втором — то же. На третьем… К четвертому (всего постов было восемь) Гэсээн не пошел. Вернулся в дежурку, накрутил по проводу начкара и сообщил, что у того сняли трех часовых и, скорее всего, полк уже уничтожен, но на всякий случай — тревога. Начкар от такой предъявы попутал. Настоящую тревогу так не объявляют, а уж учебную — тем более. Тем не менее поднял смену, проверил посты и обнаружил, что у трех часовых исчезли магазины.

Магазины обнаружились у Гэсээна, который брызгал слюной на комбата, чьи бойцы спали на посту.

Ты, гля, не знаешь, гля, как твой караул стоит! А нас, гля, могли в ножи взять!..

Забрав магазины, комбат — целый «подпол», багровый от стыда и гнева, ушел казнить залетных подчиненных. Но черт дернул его обмолвиться кому-то, что чокнутый Гэсээн впустую бузит. Дескать, Коля по окопу прошел, вот его и не услышали. А кабы пер со стороны «зеленки» через колючку и мины, сработала бы сигналка и по-тихому бы не вышло.

Как и должно было случиться, речи дошли до Коли.

Через неделю тот же комбат заступил дежурным по полку, а в караул опять вышли его подчиненные. В четыре утра Гэсээн внес в дежурку двух оглушенных часовых. Он ухитрился незаметно выйти за караулы, а потом пробрался сквозь напичканную сигнальными (и не только) минами «зеленку». И снял двух часовых в доказательство своей правоты.

Шухер вышел знатный. О нем прознали аж в дивизии. Командиру полка полковнику Зингеру объявили выговор. Комбат и вся дежурная смена схлопотали строгача. Вдули саперам за хреновую полосу отчуждения. Попытались вдуть Першерону за художества его подчиненного, но майор уперся и написал рапорт на имя Зингера с просьбой поощрить прапорщика Петренко его, комполка, властью. А на словах пояснил, что, дескать, его першероновские бравые спецы днем и ночью воюют, а потому, когда не воюют, хотят отдохнуть. И лучше пусть чокнутый Петренко снимет этих убогих мотострелков, которые на посту спят и себе на буй наступают, чем всех вырежут «чехи».

Полковник рапорт порвал. Поощрять Гэсээна не стал, но и не наказал. Тем более что Петренко за сутки, пока шли разбирательства, успел наработать как минимум на «Заслуги перед Отечеством».

Особисты добыли инфу о схроне боевиков. Жирную инфу — с указанием не только места, но и тропок через минные поля. Подробности их и смущали. А если деза?.. Начинаешь операцию, а там ждут… Спецам была поручена разведка.

Першерон отправил Гэсээна с тремя добровольцами пробежаться, осмотреться.

Коля «пробежался» пятнадцать километров по горам. Вышел к указанной точке на дистанцию прямого видения. По дороге убедился, что информатор особистов не соврал: тропки, мины именно там, где описывали. Вот только схрон был так славно замаскирован, что Коля со ста метров даже не мог понять, где он. Подходить ближе не хотел: слишком сладкое место для засады.

Коля долежал до вечерних сумерек и перед дорожкой назад выпустил два «шмеля» в точку, где, по описанию особистов, должен был находиться схрон. И попал. Сначала рвануло. Потом начало стрелять. Потом долго ухало.

Усталые, но довольные они возвращались домой.

А «дома» у полковника Зингера Гэсээна ждали разъяренные «смежники», которые, оказывается, этот схрон пасли. Хотели взять его с хозяевами да размотать — откуда дровишки. «А ты, прапорщик, все похерил!»

Коля смекнул, что «За заслуги» ему не светит, и включил дурака:

Разрешите доложить, действовал строго по боевому уставу, предписывающему младшим командирам разумную инициативу.

С этим его и отпустили.

На смежников Зингер бы спокойно положил. Но они обратились в дивизию. Те стали требовать объяснений. Зингер объяснял, что смежники ошибаются. И на войсковой операции положили бы на склоне кучу людей, а его виртуозный Гэсээн двумя «шмелями» все уладил. И за это надо медаль давать.

Хрен ему, а не медаль, отвечали в дивизии. Пусть радуется, что его «шмели» удачно вошли. Стрелял-то твой виртуоз наобум? Наобум! Не видя цели. А войди «шмель» на метр выше? Уйди вбок?.. Схрон бы уцелел. А боевики поняли бы, что обнаружены. И просто все перепрятали бы. А может, еще успели бы перехватить группу твоего Николы Негодника. И было бы у тебя, полковник, четыре «двухсотых».

После этого Зингер вызвал Першерона и приказал присматривать за резким подчиненным. Бо за три дня два подвига с последующими разборками на уровне комполка и комдива, это перебор. Уже и погоняло новое — Никола Негодник. Уйми хлопчика. Найди ему дело…

* * *

Першерон нашел Гэсээну задачу, сводящую к минимуму «разумную инициативу». Он поставил Петренко сопровождать колонны на Владик.

К тому времени дороги уже в основном были оседланы блокпостами. Война сдвинулась в горы. Проводка колонн превратилась практически в рутину. Инициативничать в колонне Коле было негде. Тем более — на замыкающем бэтээре, от которого, при отсутствии неприятеля, требовалось одно — не отставать.

Ротный не учел малости: Петренко был не только воином, но и крестьянином.

Возвращаясь после первой же проводки, в десяти минутах езды от части Коля углядел одинокую корову. Она была, как большинство местных коров, маленькой, костлявой и не по-местному грязной. Вымя ее было переполнено. Она страдальчески мычала посреди заросшего бурьяном поля. Но отчего-то не шла на дойку, как порядочные буренки.

Коля знал, как такое случается. Корову могли напугать взрывы. Она могла утратить ориентацию от резких запахов пороха и мазута. Пережить стресс и потеряться. Коля взял из бэтээра канистру для питьевой воды и потыренный спецами с кухни плоскодонный дюралевый казанчик — «таран». Скинул броник, взял рюкзак. Оставил за себя сержанта Коника, из «черпаков», и велел ждать его в части:

Я скотину подою, чтоб не мучалась. К табору выйду «зеленкой». Тут-то всего километров пять осталось.

До табора, вкопавшегося к зиме в грунт полкового лагеря, действительно оставалось километров пять. Но — через поля, на которых из сельскохозяйственных культур росли только мины. По дороге же выходило километров пятнадцать и два блокпоста.

Для всех — я с вами. Понял? — проинструктировал Гэсээн сержанта. И смягчил интонацию:Молочка принесу.

Корова чужому сперва не давалась, но Коля ее заболтал. Когда надой был перелит в канистру, а навьюченный рюкзаком прапорщик двинул к лагерю, буренка пошла следом.

Я и подумал — у нее, гля, на задней ноге рассечение нехорошее. Похоже на, гля, осколок дня два назад. Будто миномет. Пропадет же скотина без хозяев! А у нас около второго батальона даже лужок есть. Научу бойцов доить. А там и сено найдем… — объяснял потом свои резоны Петренко.

В общем, накинул он буренке на рог петлю и повел в табор. Через минные поля. Опасные места обходил. По дороге снял пару гранат с растяжек. Но не уложился по времени. До части оставалось всего метров триста, когда легли сумерки. Коля углядел растяжку на тропе, но снимать не рискнул. При малом свете можно какую-нибудь подлость не усмотреть. Попытался провести корову через растяжку, но бестолковая скотина смахнула проволоку. Коля услышал щелчок и успел рухнуть дальше по тропинке. Корова гэсээновской подготовки не имела и приняла на себя львиную долю осколков РГД-5.

Петренко дострелил ее, плача. Первая пуля легла неудачно. Корова застонала по-человечьи. Второй выстрел прекратил мученья животного.

В части подрыв услышали. Выстрелы тоже. В «зеленку» на ночь глядя решили не соваться, но следили за ней — будь здоров. Минут через сорок из темноты услышали какие-то странные звуки. Запустив осветительную ракету, часовые увидели страшную картину: к одному из постов по выкошенной полосе отчуждения двигался бесформенный кровавый монстр. И крыл всех в три наката, за то что не догадались подсветить пораньше.

Коля приволок едва не сотню кило говядины. Так как ничего режущего, кроме штатного боевого ножа разведчика, при нем не было, разделать корову он толком не смог. Вспорол брюхо, вынул печень и выбросил остальные потроха, чтоб мясо до утра не пропало. А потом вырезал из суставов ноги, связал их через дыры в шкуре, как переметные сумы, повесил на плечи и припер в лагерь. И рюкзак с канистрой молока не бросил. Только таран с печенью возле коровы оставил. Его поутру спецы вместе с остальным мясом забрали. Ничего с ним за ночь не случилось.

А вот с Колей случилось.

О подозрительных звуках на фланге полка дежурный успел доложить в дивизию. Ну и «явление Христа народу» произвело яркое впечатление. Зингер вызвал Першерона. Поведал, что дивизионное командование живо интересуется постановкой воспитательной работы в полку вообще и в группе специального назначения в частности. Что командование настолько изумлено размахом подвигов прапорщика Петренко, что даже не стало никому объявлять взысканий. И это — дурной знак. А потому пусть Першерон сам определит, по какой статье отдаст своего подчиненного под трибунал — за оставление боевого поста, за оставление части с оружием в руках или за мародерство. По законам военного времени любого из составов хватило бы для расстрела. Першерон попросил полковника позволить ему наказать Николу Негодника (они уже оба употребляли это прозвище вместо гордого Гэсээн) самостоятельно. Зингер заглянул в очи Першерона — и позволил.

Першерон драл Петренко перед всей ротой, как сопливого новобранца. Для начала он разжаловал в рядовые сержанта Коника. За то, что подставил ротного, не доложив, где на самом деле находится командир отделения.

Петренко пытался взять вину на себя, но майор прервал его презрительным:

А-ацтавить, товарищ прапорщик! В-вас я пока не спрашиваю!

Коля был потрясен официальным тоном. Коник же снес лишение лычек стоически — он, как и весь экипаж Колиного бэтээра, считал, что их прапорщик круче ротного.

Но тут Першерон нанес второй удар. Он опять вывел из строя Коника и объявил новоиспеченному рядовому, что за безукоризненное выполнение приказаний, полученных от непосредственного начальника (понимай — Гэсээна), выносит рядовому Конику благодарность и присваивает ему звание ефрейтора, что сегодня же будет отражено в приказе по роте.

Гэсээн совсем сник, он понимал, какое унижение для Коника ефрейторские лычки. И только тут Першерон снизошел до разговора с виновником торжества.

Прапорщик Петренко!

Я!

Доложите мне, ради какой разумной инициативы… разумной инициативы… вы сегодня совершили сразу три воинских преступления… воинских преступления: не исполнили приказ, с оружием оставили расположение части и занялись мародерством?

Артур, да я ж… Молока пацанам… Корова мучалась же…

Теперь она уже не мучается, товарищ прапорщик? Теперь ей в маринаде хорошо?

Ну я ж не думал, что так...

Вот это, товарищ прапорщик, верно! Это верно… Ну кто мог предположить, что так выйдет? Кто — тарарам! — мог подумать, мог подумать… что гулять в сумерках по минным полям в Чечне — небезопасно? Кто мог подумать, что прапорщик группы специального — трамтарарам! — назначения, гоняющий коров, это конкретный залет? Прапорщик Петренко!

Я!

Правами командира роты объявляю вам… что вы идиот! Идиот, которому я даже не стану объявлять выговор. С завтрашнего дня вы со своим экипажем будете откомандированы в штаб дивизии. Смените находящееся сейчас там отделение. Вопросы есть?

Никак нет!

А зря! От того, как ваше отделение… ваше отделение… будет выполнять задачи по обеспечению безопасности передвижений комдива и офицеров штаба… офицеров штаба… зависит не только, товарищ прапорщик, ваше будущее… ваше будущее… но и шансы на возвращение в сержанты ефрейтора Коника… ефрейтора Коника… И последнее… В дивизию отбываете сразу после завтрака. Это, Николай, значит, что остатки туши должны быть доставлены в расположение сразу после подъема.

С дивизией Першерон ладно придумал. Что такое сопровождать комдива? Дело ответственное и утомительное. Весь день на броне на ветру протрясись — на глупости сил уже не останется.

Кроме того, безопасность начальства обеспечивать это не в казаки-разбойники с бородачами в лесу играть. Куража нуль, адреналина и вовсе минус. Почва для самопроизвольного раскрытия крыльев всемогущества отсутствует. А нет крыльев — нет и залетов.

Наконец, если приданные дивизии спецы не в боевом охранении идут, а работают извозчиками, то все равно их штабные пассажиры по звездам будут не ниже подполковника. С таким клиентом на борту за молочком не побегаешь.

И кончились у Гэсээна залеты. Весь день он пристегнут к какому-никакому, а начальнику. Зато в быту — эдем. Квартирует отделение в соседней со штабом землянке. В двадцати шагах — настоящая банька. Врытая в землю, буржуйкой отапливаемая, а все же — парилка. После полуночи, когда штабные полковники перемоются, можно бойцов потешить. Харч отделению от офицерской столовой идет. И хотя в дивизии, как и в полку, нету соли и мяса — вместо них к кашам соленая горбуша, но здесь-то и спецов других не присутствует! А это значит, что у поваров куда проще разжиться сгущенкой или консервами, чем в полку, где срочников — полторы тыщи рыл… и с крутыми явный перебор. Конечно, сам Гэсээн до маклей с поварами не унизится, но его бойцы давно навели мосты и в землянке теперь вкусно.

* * *

Два месяца не было слышно о Гэсээне ничего. А потом он расстрелял гражданскую «копейку».

Ребята потом говорили, что передержал Першерон прапорщика на строгом ошейнике. Дернуться Коля не мог, но ему же рассказывали, как рота работала. Там были зачистки, бои, засады. А он катал штабных да сопровождал дивизионные колонны на Владикавказ. На очередной проводке и попал.

Он, как обычно, шел на замыкающем бэтээре. Колонна двигалась от Владика на Назрань и дальше в Чечню — к Бамуту. Только прошли черменский круг, как колонну догнала битком набитая смуглыми мужчинами жига с ингушскими номерами и намылилась на обгон. Коля велел водиле выйти на середину дороги (там тесная двухполоска) и не позволять себя обойти. Водителю «копейки» стволом АКМ показал на укрепленный на броне знак «обгон запрещен». Водитель не понял. Он сигналил. Пытался проскочить по обочине. Потом поотстал, сделал вид, что смирился, и вдруг припустил мимо бэтээра по правой обочине.

Коля помнил, что неделю назад под Малгобеком в мирной Ингушетии мальчики на москвичонке впаяли из гранатомета в обгоняемый армейский бензовоз.

Коля пальнул в воздух, а потом прошил очередью дерзкий жигуль.

«Копейка» замерла на обочине. Бэтээр с ревом пронесся мимо. Вообще, это было очень удивительно. Колонна шла под сотню. Жигуленок — изрядно за. По идее, он должен был скользнуть с высокой обочины и метров через десять врубиться в деревья лесопосадки. Бог миловал.

Километров через семь на блокпосту между Осетией и Ингушетией колонну остановили. Мобильники в девяносто пятом были еще редкостью, тем не менее на пост успели передать о расстреле вояками автомобиля. Через двадцать минут приехал начальник милиции Чермена. Через полчаса — прокурор Осетии. Через сорок минут к посту собралось десятка три автомобилей с возмущенными родственниками и взвод осетинского ОМОНа, чтобы спасти прапорщика от самосуда.

Гэсээн не запирался. Да — стрелял. Так как поставлен обеспечивать безопасность колонны. Колонна, объект повышенной опасности, везет горючее и боеприпасы. Обгон армейской колонны запрещен, если на замыкающем автомобиле установлен соответствующий знак. Вот вам этот знак. Какие вопросы?..

Коле вряд ли дали бы шанс проговорить все это, если бы были жертвы. Но их не было! Стреляя сверху, прапорщик выпустил семь пуль и все они вошли в капот и крышу «копейки». В автомобиле ехало семь человек. Никто не получил ни царапины!

Прокурор поставил вопрос ребром: по чьему приказу стреляли?

В деле был важный нюанс. Да, армейскую колонну, тем более — оборудованную специальным запрещающим знаком, обгонять нельзя. Джигиты были совсем не правы. С другой стороны, открывать огонь на поражение боевое сопровождение может только на территории боевых действий. И хотя от места ЧП до границы немирной Чечни было полчаса ходу, а на территории Осетии и Ингушетии постреливали, зоной боевых действий республики не считались.

Налицо было превышение полномочий. Или старшим колонны — если это он приказал стрелять по нарушителям, или Колей, засандалившим из автомата по дурным малолеткам. Коля сказал, что старший приказал ему повесить знак и, чтоб не повторить Малгобек, не допускать обгонов. Старший ответил, что о знаке он говорил, но приказа стрелять не давал. Это подтвердили свидетели.

Хмурые осетинские омоновцы увезли Колю в СИЗО.

Этим же вечером в штаб дивизии вошел Першерон. Он без лишнего шума вытащил старшего колонны из землянки и несильно, но долго, болезненно и унизительно бил. Бил, повторяя, что командир обязан брать на себя вину подчиненного в любом случае, а уж потом наказывать его, если он виноват. И если сраный полковник этого не понимает, то лучше ему повеситься на телефонном проводе, возле которого он проводит свою войну. Потому что Коля в камере, и осетины за своих могут с ним сделать все что угодно. И если с прапорщиком хоть что-то произойдет, то… полковнику лучше об этом не думать.

Вокруг стояло человек тридцать спецназовцев. Пока штабисты протолкались сквозь них и пресекли безобразие, Першерон убедил визави выправить ему документы для поездки во Владикавказ.

Завтра.

Для починки «бэтээров».

Трех.

Утром три бэтээра группы специального назначения припарковались перед СИЗО Владикавказа. Спецы с автоматами на локте остались на броне. В помещение вошел один Першерон. Безоружный. Его сразу провели к начальнику — грузноватому усатому подполковнику.

Майор Першерон. К вам вчера доставили моего прапорщика Петренко.

Доставили…

Товарищ подполковник…

Георгий!

Георгий?

Георгий Васильевич. Но можно — Георгий.

Хорошо, Георгий. Мой прапор накосорезил и пойдет под суд.

Пойдет, да… Как жалко!

Я приехал сказать, что приеду опять, если до суда с Николаем хоть что-то случится.

А что с ним может случиться?

Я просто говорю. Просто. Но мои бойцы — волнуются.

Пойдем. Пойдем, говорю… Коля, к тебе друзья пришли. Они волнуются…

Петренко сидел в одиночной камере. Рядом с ним был недоеденный осетинский пирог и какие-то овощи.

Артур, ну я же был прав!

В СИЗО Владикавказа Гэсээн просидел девять месяцев и поправился на девять килограммов. Поправился, потому что заниматься спортом в камере было сложно, а охрана закармливала его шашлыками.

Только не подумайте, что подполковник Георгий испугался Першерона. Нет, все страшнее. Охранники сдували с Коли пушинки и принимали его как самого дорогого гостя, потому что в расстрелянной им «копейке» ехали кровники. Недруг недруга был другом.

Колю признали виновным, но выпустили сразу после суда, зачтя проведенное в СИЗО за срок. Он еще долго судился, восстановился в должности и звании, но потом его все равно уволили. Как водится — с каким-то скандалом, но этого я уже не помню. Говорят, сейчас он таксует на немолодой «девятке», но живет хорошо. У него есть несколько постоянных клиентов, которые, собираясь уйти в загул, нанимают непьющего (а не пьет он еще с самой первой контузии) Колю. Он возит пассажиров по кабакам, клубам и пикникам. Оплачивает их счета, доставляет их по домам и в целом гарантирует неприкосновенность. Сколько за это платят, Коля не рассказывает, но смеется, что больше, чем за охрану комдива.

Старший колонны, фамилию которого память моя не сохранила, по слухам, вышел на пенсию и был замечен в какой-то ветеранской организации.

Полковник Зингер ушел на пенсию и уехал в среднюю полосу, купив там квартиру с помощью сертификата. Рассказывали, что перед отставкой он пил сильно даже по армейским меркам.

Майор Першерон погиб в 1999-м под Ботлихом. Группа бежала по «зеленке». Артур услышал характерный звук выдернутой чеки и понял, что кто-то из бойцов задел растяжку. Со всей силы майор толкнул двух срочников, бежавших перед ним, в спины. Бойцы полетели вперед и рухнули на тропинку. Осколки прошли поверх.

Самому Першерону вжаться в грунт не хватило секунды.