Вы здесь

Дети лейтенанта Пелевина

(А. Карпачев Продленное время. Повесть, роман. Издание ОГУП «Иркутская областная типография» №1. Иркутск, 2000)
Файл: Иконка пакета 13_jarantsev_dlp.zip (8.09 КБ)


ДЕТИ ЛЕЙТЕНАНТА ПЕЛЕВИНА
(А. Карпачев Продленное время. Повесть, роман. Издание ОГУП «Иркутская областная типография» №1. Иркутск, 2000)

В последнее время иркутские литераторы развили необычайную активность, поставляя на читательский рынок весьма добротную литературную продукцию.
И вот еще одна новинка — книга прозы А. Карпачева «Продленное время». Повесть и роман, из которых состоит это издание, можно назвать своеобразной дилогией.
В повести, несколько претенциозно названной «Борхес и я», автор проходит инициацию, то есть посвящение в писатели, прилежно конспектируя произведения означенного в заглавии мэтра «высоколобой литературы. А во второй, получив изрядный заряд борхесовского страннописания, пускается в самостоятельное литературное плавание уже без интеллектуальных помочей чужеземных классиков.
Но главное, что сближает эти, на первый взгляд, разные произведения это, безусловно, личность автора-рассказчика. За непринужденностью аккуратно рубленой предложения кроется едва сдерживаемая амбиция писателя-новичка, которому так и хочется вместо «Борхес и я» сказать «Борхес это я». С откровенностью то ли простодушия, то ли литературного приема герой-повествователь исповедуется в своем «писательском зуде», породившем газетный боевик с продолжением и специфическим названием «Кровавая рвота». При этом лирическое, так сказать, «я» писателя не отягощено иными творческими стимулами, кроме пресловутого это «модно» и «Борхес пописывал детективчики».
Не эта ли, прямо скажем, завидная незакомплексованность и предопределяет дальнейшие невероятные приключения героя? Непостижимым образом он вовлекается в круг фанатов аргентинского космополита, чьи (фанатов) жизни, судьбы, фамилии принадлежат миру фантазии Х.Л. Борхеса. Здесь и загадочный глава секты Петр Сервантович Менаров (см. новеллу Борхеса «Пьер Менар, автор «Дон Кихота»), и завбиблиотекой Ульяна («Ульрика»), и Хаким из Мерва с Эммой Цунц (см. одноименные новеллы). Вроде бы намерения автора понятны: предложить еще одно, карпачевское, решение теоремы Борхеса об авторстве «Дон Кихота» и авторстве как таковом вообще — модная в прозападном литературоведении тема. Тем более что сам высокоумный житель Буэнос-Айреса сомневается, Борхес ли он, закончив свою знаменитую миниатюру характерными строками: «Я не знаю, кто из нас двоих пишет эту страницу». Что ж, аргентинец, здесь не нов: через опыт раздвоения как источник гениальности прошли еще Гоголь с Достоевским у нас и Гофман со Стивенсоном «у них». Тем загадочней кажется столь пылкая страсть к писателю иного менталитета и духовной сути у искателя интеллектуальных авантюр — то есть героя произведения.
Впрочем, многое проясняется, когда среди монтажных наворотов повести (словарь-путеводитель по творчеству Борхеса, внедренный в ткань беллетристики авторской волей) вдруг крупно, печатными буквами мелькнула до боли знакомая фамилия — ПЕЛЕВИН. «Ба, ба, ба!» — воскликнем мы вслед за гоголевским героем. Ну как же современному ищущему прозаику обойтись без этой знаковой для «поколения П» фигуры. Ведь именно он, утвердив в литературе стиль смакования провалами в пустоту — мировоззренческую, историческую, стилевую, — всякую — соблазнил многих «малых сих» на кайфовое отношение к жизни. «Заснуть» в самый критический ее момент — с помощью собственной расслабленности или кокаина — это ли не девиз для тинэйджера, берущего от жизни все и взамен не получающего ничего. Боюсь, что таким тинейджером от литературы выступает А. Карпачев, когда ритуально, по-пелевински, пишет о «лаборатории сна», «психушке» и «психических расстройствах», в общем, о сне разума, рождающего чудовищ. Создается впечатление, что герой повести так и не очнулся от «удара головой о раму» и, пребывая в клинике, одновременно живет во сне, который снится Борхесу и Пелевину одновременно.
Словом, то, что происходит с этим книголюбом и борхесоманом в дальнейшем, — скорее явление стиля, чем литературы в подлинном ее понимании. Ибо если и впрямь альтер эго писателя поверил в библиографическую утопию Борхеса о Всемирной библиотеке, книге книг или «книге песка», то ему автоматически остается поверить и в машину для продуцирования текстов и смыслов со взаимозаменяемыми словами-кубиками /см. «Логическая машина Раймонда Луллия» Х. Борхеса). То, что казалось Дж. Свифту, высмеявшему Луллия, верхом абсурда, сейчас, в эру постмодернизма, кажется верхом глубокомыслия. «Говорить — это погрязнуть в тавтологиях», — утверждал Борхес, и потому текст писателя, перестающий быть произведением, становится возможностью, прихотливым набором слов, доступной каждому владельцу «машинки». Если это и можно назвать «интоксикацией философией», то дальнейший путь подобного писательства-игры повергает и самую мысль во прах. Слишком уж узка она и прямолинейна для рвущейся наружу пустоты — синонима хаоса, перетасовки аксессуаров быта и бытия, язычески слепой, а потому разрушительной похоти тела и души. (Не потому ли, кстати, герой «Борхеса…» катастрофически слепнет — впрочем, не без оглядки на аргентинского кумира). Видимо, скоро настанет черед нового Зевса и сонма его героев, чтобы вновь учредить гармонию, историю и цивилизацию в их естественном — человеческом, а не пустотном измерении.
А пока... Пока А. Карпачев множит хаос в резонанс светилам зарубежной литературы (мелькают тут и Павич, и Эко, и Джойс), выпуская из-под своего играющего пера роман «Продленное время». Правда, собственно романа, со всеми его опознавательными признаками (сюжет, коллизия, логика, адекватность), нет. Есть, однако, пустота в пелевинско-буддистском понимании этого слова, то бишь минимум реальности в ее членораздельном изображении, зато максимум автора с его, как пишет автор предисловия Р. Солнцев, «ранимостью, которую... можно лишь перевозбудить, довести до бессоннной агонии». Вообще, любая душа хотя бы раз в жизни просится наружу, в припадке самообнажения оголяя свои недра, и проговариваясь о самом сокровенном и даже стыдном. Но не каждому исповедующемуся дано объективировать чувство, то есть сделать художественной свою голимую субъективность, чтобы потом не стыдиться юношеской запальчивости. Поэтому обычно как-то с осторожностью на грани отторжения (вплоть до, извините, брезгливости) читаешь иную исповедальную прозу, спотыкаясь на кочках гиперэмоциональности и ухабах словесных игр и заигрываний. Не хочется впадать в поучительный тон — этот моветон ретивого критиканства, но нельзя не заметить, что ознакомление читателя с внутренним миром своего лирического героя, близкого к автобиографическому, требует особо тонкой, виртуозной работы. Иначе самоуверенного автора сплошь я рядом ждут провалы либо в безвкусие, либо в банальность, либо соскальзывание на нейтральную полосу междужанрового пограничья.
Так и А. Карпачев в «Продленном времени», увлекаясь сканированием мыслечувствий некоего условного субъекта повествования, начинает писать поэму в «белых стихах» с той характерной клочковатостью образов и синтаксиса, которая прилична лишь лирическим жанрам. Есть в этих красиво-сумбурных строках обо всем и ни о чем лоск словесного кайфа, без которого скриптор-писатель борхесовско-пелевинской выучки выглядел бы пресно. Например, в следующем пассаже, взятом практически наугад: «Я хочу коснуться тебя. Внутри такая непролазная тьма, что двигаться можно лишь на ощупь. «0на шла навстречу с распахнутой настежь улыбкой». Увы, это из другого текста, блудная строчка «без колокольчика на шее". Увы, но таких «блудных» строк в романе немало. Правда, будучи самодостаточными, то есть вне текста, они могут нравиться и даже завораживать своей эффектной ассоциативностью. Но когда они идут, как говорится, сплошняком, едва-едва поддерживаемые смутным пунктиром сюжета (о Нем, о Ней, Ее городе и Его воспоминаниях), испытываешь головокружение, как от падения в пустоту. И, наконец, есть не только блудные, но и, так сказать, «блудливые» строки, где автор с какой-то малоприятной свободой слова и выражений затрагивает эротическую тематику. Инстинктивное целомудрие сдерживает нас от пространного цитирования сих интимных («эрогенных») мест данного романа. Упомянем лишь «дефлорацию», слово, которое «перекатывается», как самозабвенно пишет автор, «на языке, будто леденец» или «вибратор», чьи точные параметры в сантиметрах прилагаются. Ну а подробности насчет «оргазмов» и того, когда и при каких обстоятельствах «кончает» подруга красноречивого героями вовсе кажутся пережитками юношеской гиперсексуальности.
Ибо А. Карпачев, где-то между строк и букв своей резвящейся прозы — писатель мужского склада, мужественного, открытого и честного взгляда на жизнь, и здесь можно согласиться с Р. Солнцевым, который отмечает у А. Карпачева «мужество, с которым оглядывается человек на свою, пусть еще короткую жизнь...» Но можно и не согласиться с тем, что повесть «Борхес и я» обличает в авторе «взрослого мастера». Увы, было бы ближе к истине определить это тавтологичное (в квазиборхесовском смысле) произведение продуктом юношеской инфантильности, и избавление от чар аргентинского мудреца Протея, охочего до мистификаций, еще предстоит. В этом смысле образчиком КВН-овского юмора выглядит забавный фантазм автора романа о кусочке суши на месте нынешнего Байкала, которую «неведомая сила» «выдавила» по ту сторону земного шара, образовав Кубу. При всем остроумии выдумки, которая может прийти в голову то ли с устатку, то ли от вящей начитанности, видно, что мифологизм латиноамериканского пошиба (вспомним Г. Маркеса) по-прежнему не дает молодому писателю с такой славяно-русской фамилией покоя.
Что ж, русскому складу ума были издавна «внятны», по слову Ломоносова, любые чуждые наречия и изыски мысли. Но, думается, третьей книге А. Карпачева, которую, если верить Р. Солнцеву, так ждут в Иркутске, не миновать изъянов пелевинщины, если автор с присущей ему мужественностью не оглянется на свои борхесовские грешки. В конце концов, не вечно же начинающим прозаикам от Калининграда до Иркутска оставаться «детьми лейтенанта Пелевина»!

Владимир ЯРАНЦЕВ