Вы здесь

Две женщины

Рассказы
Файл: Иконка пакета 02_kunicin_dj.zip (34.23 КБ)

Рыжая

Прибило к ней толпой, толпа— руку не вырвать! Переваливается, ползет, как нажравшийся удав. Боюсь толпы. Вроде не паникую, а психика страдает.

У нее пунцовая щека, губы откровенно пухлые.

Рыжая.

Щека фарфоровая, с туго натянутой, как у молодого яблока, кожей. Через кожу— пунцовый костер. А из-под черного берета а-ля Че Гевара— три завитых стружки волос с медово-медным отливом.

Наверное, и веснушки у нее где-нибудь на плечах. Да и на коленках. Что-то в ней узнаваемое. Память ничего не находит, а все же какой-то далекий-далекий привкус узнаваемости есть.

— А ведь вы выросли на моих глазах!— говорю в берет Че Гевары.

Маленькое ухо, как у жеребенка, стригануло туда-сюда, но глазом не повела, держит профиль строго по маршруту общего, прямо скажу— жутковатого течения куда-то. Только вот густые, слишком темные для рыжего человека ресницы, как китайский веер, делают двойной взмах— сморгнула!

— Я видел, как в два года вы пытались убить бабочку. Нечеловечески огромной книжищей Барто! Агнии. Как медным подносом. Поднимали ее над головой двумя ручонками, ну чисто топор, и— а-а-ах!

Она быстро взглянула, и в зеленовато-желтых глазах ее мелькнула— ей-ей!— симпатия.

А я увидел нас со стороны. Мужик за пятьдесят с якутским гаком и девица лет двадцати— двадцати двух. Не просто девица, а рыжий пожарище, буйство красок и оттенков! Я же еще чувствую через ее плечо, уперевшееся в мое предплечье, что она не человек просто, а атомная станция: дай ей волю— осветит и согреет своей чудовищной энергией всю Россию как минимум до Урала! Вряд ли она знает об этом, а я уже догадался, потому что меня ее энергия слегка потряхивает изнутри. Вот прямо как с мороза да к раскаленной печи!

— Платьице на вас было синее в ма-а-аленький белый цветочек. Сшитое, не магазинное. Великоватое немного… Вы меня слышите?

— Слышу,— сразу отвечает она.

Грудной голос, воркующий, как у голубей, когда они вытанцовывают свое грумм-грум-грум.

«Вот!»— радуюсь я, будто руководитель космического полета, получивший подтверждение о стыковке челнока с орбитальной станцией. В том смысле, что— «есть контакт!».

Хотя… что же, не понимает она, что ли, какой я на этой орбите старожил? Еще когда отвалились от моей ракеты возносящие ступени! И что впереди? Затухающие витки по тающему кругу? Ну и, конечно, нырок в плотные слои атмосферы… если бездарно злоупотреблять космическими аналогиями.

— И еще припоминаю. Вам было пятнадцать-шестнадцать. Вы сидели в парке на скамейке. На спинке скамейки…

Пока я это выговаривал, толпа как-то внезапно иссобачилась и развернула меня к ней грудью. Теперь я нелепо двигался вперед боком, подволакивая носки ботинок. Она усмехнулась. А я сказал ей прямо в ухо:

— Вы были похожи на рюмку. Там. На скамейке. Неимоверно тонкая у вас талия. Графически— конус острием вниз, в… основание. Как вам слово?

— Какое?— голубиной, нижней октавой.

— «Основание», разумеется. Я колебался произнести, сомневался— вдруг сочтете за двусмысленность?

— Сочла,— опять усмехнулась она. И при этом интонацией дала понять, что нет, не сочла.

А между тем у меня (стыдно признаваться) в жизни был и «рюмочный период». Между вторым и третьим браком. «Рюмочный»— это когда острее реагируешь на форму, а не на содержание. От отчаяния. Все никак не удавалось мне благополучно вписаться в узел нерушимого межполового союза. И вот тогда решаешь для себя— а пусть хотя бы красивая будет, с талией, например, как рюмка!

Первый брак, как у большинства молодых идиотов, оказался «гормональным». Это значило официально овладеть женщиной и не выпускать ее из постели, пока вдруг однажды утром, глядя на нее спящую, не обнаружишь, что у нее совершенно подло, вероломно, оскорбительно и унизительно прямые, как веник, ресницы. Или еще хуже: во сне у нее не до конца смыкаются веки— и ты с содроганием впервые внимательно рассматриваешь в ночи белеющую полоску, этот выпирающий из-под век обморочный глазной белок, который тоже незряче, слепо рассматривает тебя, но не видит. Ужас!

И вот тут задаешься наконец-то серьезным вопросом: а кто эта женщина, что прямо сейчас существует во сне под твоим одеялом? И это конец «гормонального брака»! И драма. Женщины-то в отличие от нас, идиотов, не переживают гормональный шторм щенячьего полового периода, а сразу могут полюбить, родить и, если б их воля, всю жизнь свою связать с первым— господи боже мой!— встречным-поперечным.

Драма развода и— непреклонная, незрячая жестокость. Ты бросаешь и женщину, и ребенка (если нажил), с пафосом, с «благородным» негодованием обманутого: вместо любви тебе подсунули китайскую подделку, контрафакт. Что она, сама не видела, что не тянет на твою вечную любовь? Самозванка! Прочь с глаз!

И вперед, в будущее, к подлинной великой любви! С чистой совестью, потому что любовь ведь, как говорят, искупает все и уж тем более досадные ошибки псевдолюбви. Короче, полная моральная деградация, чего лукавить.

Ей идет этот черный берет. Он по-пацански заломлен набок, и медная стружка волос переливается на черном фоне своими живыми, без химических добавок оттенками, словно от ветра. Ее плечо упирается в мою грудь прямо у сердца.

— Вы, конечно, знаете, что у Будды было сорок зубов? И перепонки между пальцев рук и ног. Знаете?

— Необязательно.

— Что?

— Все знать необязательно.

Усмехается. Миролюбиво. Губы как спасательный круг, полные одинаково и сверху, и снизу. Кольцо. Пухлое кольцо губ. Ну, овал. Да, овал— точнее. Ужасно красивые губы, если так можно сказать.

Ни разу не встречал рыжую женщину с тонкими губами. Все они, что ли, полногубые? Впрочем, не важно.

Толпа тащит нас вязко, всех сразу, как слипшиеся в мешке карамельки. Не понимаю, как я тут оказался? Как-то незаметно раз— и все, не вырваться. Все-таки паникую, что ли?

И она, наверное, так же влипла. Но— спокойна, хотя ведь рыжая и горячая, как, например, солнце. Как сто, тысяча солнц! Даже грудь мне жжет ее плечо. И смотреть на нее жарко, как в мартеновскую печь.

— Не страшно?

— Чего— не страшно?

— Толпы этой не боитесь?

— А чего ее бояться?

«Непуганая!»— отмечает мозг и по-товарищески вспоминает, как в девяносто третьем году бежали мы, телеработнички, в Останкино по легко простреливаемой «трубе», как называли подземный тоннель, соединяющий два корпуса по разные стороны улицы. Наверху толпа уже начала штурм технического центра АСК‑3, куда я и бежал под улицей Королева из основного корпуса. Вся страна запомнила по телевизионной картинке этот техцентр: военный грузовик таранит его стеклянные двери. Тогда погиб человек— вышел из монтажной покурить, говорят, просидел все события в наушниках и— попал под шальную пулю…

— Хорошо, что не знаете.

Нас сдвигало к лестнице. Это стало понятно по тому, как рядами исчезали впереди головы, точно их срезало невидимым серпом. И меня затревожило дополнительно— к уже сформировавшимся страхам. В рюкзачке за ее спиной виднелась обложка книги. Знакомая обложка.

— Я думаю, вы Ахматову должны любить.

— Это почему?— Вот уже и живости любопытства прибавилось в ее голосе.

— А потому что:

 

Мне с тобою пьяным весело —

Смысла нет в твоих рассказах.

Осень ранняя развесила

Флаги желтые на вязах.

А потому что:

 

Оба мы в страну обманную

Забрели и горько каемся,

Но зачем улыбкой странною

И застывшей улыбаемся?

Я почувствовал, как она будто окаменела. Толпа с опасным, угрюмым шорохом и покашливанием все ближе подползала к лестничному спуску.

Рыжая девушка подняла на меня глаза в первый раз и посмотрела прямо и внимательно. Но в глубине их зеленой золотистости промелькнула нежность.

Я, защищаясь от этого совершенно открытого взгляда, прочитал тихо еще, почти ей в ухо, сам физически ощущая, как щекочет ей ухо мой шепот:

 

Ведь где-то есть простая жизнь и свет,

Прозрачный, теплый и веселый…

Там с девушкой через забор сосед

Под вечер говорит, и слышат только пчелы

Нежнейшую из всех бесед.

— Вы знаете мои любимые стихи…— прошептала она, и я вдруг, словно проснувшись, осознал ситуацию.

А ситуация заключалась в том, что я случайно встретил женщину, которая способна внезапно влюбиться в незнакомого человека— всего за поэтическое совпадение. А сам я готов упасть к ее ногам за один только этот взгляд, в котором полыхнула прямая и благородная душа, по-ангельски открывающаяся на духовную близость, способная броситься ей навстречу бесстрашно!

«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» Я разглядывал ее ресницы, переживая молчаливое ее признание в забытом уже молодом волнении. Молча. Она тоже молчала, но теперь нервничала, слегка прикусывала пухлую губу. Потом сказала:

— Не молчите. Скажите еще что-нибудь.

— Восемьсот пятьдесят четыре.

— Что это значит?

— Я не знаю.

Она улыбнулась. Потом засмеялась. Мне понравилось, как она смеялась.

Нас вытащило на гребень лестницы, и мы увидели, как внизу толпа начинает распадаться, крошиться и утекать в боковые русла.

Внизу нас оторвало друг от друга. Какое-то время еще нес нас поток параллельно, а затем мы оказались нос к носу и уже никто нас даже не задевал, а обтекал неопасно, будто мы были на отмели.

Она поправила рыжий локон над беретом, и на пальце ее сверкнуло обручальное кольцо. Опустила руку, я скользнул за ней взглядом и еще увидел, что ее будущему ребенку уже месяцев пять, наверное. Она своим рассеянным взглядом словно бы желала рассеять и мой изменившийся взгляд, но это стало невозможно.

Так мы молча постояли, может быть, полминуты, может, минуту даже. Однако никто из нас не смог больше ничего сказать. Просто вдруг одновременно мы протянули руки и задержали ладони вместе. Это прикосновение я никогда не назову рукопожатием. Это была нежнейшая ласка из всех, которые знала моя рука до этой встречи. Мне и сейчас становится горячо в груди, во всем теле горячо, лишь только я вспомню ее пылающую огнем ладонь…

Стыд

Долго не решался рассказать об этом. Да и случай, на первый взгляд, простой, были стыдобушки понагляднее! Но вот почему-то этот маленький стыд не уходит, подкидывается памятью столько лет, к месту и не к месту, и даже снится иногда, но как-то странно всегда улетает, как бумажный самолетик, в побочные дверки, коридорчики, щели за шкафами и растворяется в ассоциациях и вариантах, как лейтмотив в музыкальной импровизации.

А было, собственно, так. Я впервые заявился гоголем в родной Тамбов после семейного переезда в Москву, где отец пустил карьерные корни. Не тринадцатилетним щенком, каким уезжал, а матерым москалем, успевшим бурно пережить несколько премьер только что открывшегося Театра на Таганке и бешеные ажитации вокруг начальных международных кинофестивалей 1961, 1963 и 1965 годов! Событие для Москвы— сопоставимое с VIВсемирным фестивалем молодежи и студентов в 1957-м, приятно оглушившим СССР, как ласковой дубиной,— после ядерной-то зимы сталинского культа, если выражаться языком плаката!

К этому же списку выдающихся событий в моей столичной жизни стоит прибавить и то, что я впервые наблюдал салюты на Ленинских горах (ныне— опять Воробьевых), прямо от пушек, стоявших вблизи смотровой площадки. Праздничные пушки грозно рявкали в сторону Лужников, и однажды опаленная картонная полусфера от разорвавшегося над головой шара, похожая на сванскую шапочку, упала с глухим стуком на асфальт рядом с моей ногой. И я первый сцапал ее в руки! Другие зеваки, конечно, стали за нее, еще горячую, хвататься завистливыми пальцами, словно это золотой слиток удачи, шмякнувшийся с неба. Да ведь, может, так оно и было? Впрочем, меня занесло.

Итак, мама перед отъездом строго наказала навестить в Тамбове Екатерину Акимовну, передать ей подарок («вот сверток!»), а также неразглашенную денежную сумму в заклеенном почтовом конверте. Заклеенном не по причине недоверия ко мне, легкомысленному первокурснику, а поскольку «так полагается» по приличиям, принятым среди культурмультурных персон.

Я и без маминых напоминаний разыскал бы свою любимую нянечку Екатерину Акимовну! Вот она и была моей личной, как у самого Пушкина, Ариной Родионовной! Потому что с младых лет, пока мама моя, учительница русского и литературы, систематически потчевала знаниями чужих детей, дабы выкормить меня, а затем еще двух моих младших братьев,— Екатерина Акимовна потчевала меня: сказками того же Пушкина, огромными книжечками с картинками, собственными правдами и выдумками, а также народными преданиями и суевериями, от которых, особенно на ночь, стыла в жилах кровь и перебегали по всему телу сладкие пупырчатые мурашки!

Я считал ее своей родной бабушкой настолько крепко, что, когда неожиданно приехала из Сибири в Тамбов папина мама, моя настоящая бабушка Пелагея Ефремовна, в девичестве Попова, а не Куницына,— я не принял ее категорически!

Настоящая бабушка Пелагея Ефремовна— высокая, статная, с прямым пробором совершенно не седых, как у Екатерины Акимовны, а темных волос, в подвязанном под твердым подбородком платке— полюбила сидеть на кухне и наблюдать за тем, как хлопочут у плиты и стола мама и моя нянечка. Сидела молча, как мне казалось— строго, я даже запомнил темно-коричневый цвет ее шерстяной кофты, черную длинную, почти до пола, юбку с глубокими по бокам таинственными карманами.

Однажды она подозвала меня к себе, долго-долго опускала руку в этот свой бесконечно глубокий карман и наконец извлекла из него желтый квадрат чайного печенья. И протянула как бы не даря, а делясь, на что я тут же отбежал за дверь. А потом осторожно выглянул в щелочку— что она делает? Не гневится ли? Однако ничего не произошло, и даже ничего не заметила мама, только Екатерина Акимовна, улыбаясь, покачала головой, но по-доброму, как все, что она делала. Я имею в виду «все»— в могучем диапазоне философического смысла.

Право, трудно сказать, за что может полюбить маленький мальчик старую чужую женщину, чтобы еще и благодарно вспоминать ее всю жизнь? Уж больно далеко они отстоят друг от друга во всех измерениях. И тем не менее факт любви налицо. И он даже теснит пресловутое представление о «зове крови», который я совсем не ощущал в себе, исподтишка наблюдая, как молчит моя родная бабушка, в глубокой задумчивости поправляя на голове платок.

Мама, конечно, не помнила тамбовского адреса Екатерины Акимовны, как вообще не запоминала деталей, зорко при том контролируя главное движение бытия. И посему сказала: улица Кронштадтская, а адрес подскажут в церкви.

Я помнил Кронштадтскую улицу, почти что деревенскую, наверное древнюю. Я даже помнил ее еще без асфальта, в волнистых, перепутанных колеях от телег, с золотистыми островками конского навоза, с тенистыми деревьями вдоль домов, отделяющими тротуары от проезжей части, низкими деревянными домами, заборами, посеревшими от дождей воротами, тишиной, зноем. Няня водила меня к себе один-два раза; я знал, что к ней надо спускаться по ступеням в полуподвал: там была ее маленькая, как келья, комната, и рядом, и наверху над ней жили люди, целыми семьями, а сколько— бог знает.

Но дебютный день в Тамбове пролетел в стиле миссисипского джаза! Первым, кого я увидел из окна остановившегося вагона, был друг моего тамбовского детства Вова Масеев. Он стоял, картинно опираясь на новенький мопед, и сулил этот потрясающий факт только одно: нас ждут впереди непредсказуемые приключения! Не стану тратить время на описание попутной встречи с паном Концевичем, которому я жаждал набить рожу целых пять лет— за фашистские его унижения моего детства. Я описал это раньше, в «Страшной мести Концевичу»*.

Продолжу с того момента, как мы сели на Вовин мопед, оставив вонючку Концевича на углу нашего бывшего дома, и понеслись с ветерком прямо в сосновый Пригородный лес, в пионерский лагерь, где только что закончилась смена, одни дети разъехались, а другие еще не заехали, и весь лагерь был отдан на растерзание пионервожатым, среди лучшей половины которых у Вовы были не просто знакомые девчонки, а, как он выразился еще на привокзальной площади, «роскошные белые лошадки разврата».

По прибытии на место я вдруг осознал всю фантазийную пикантность происходящего: это был тот самый пионерлагерь, где я провел однажды все лето, отбарабанил две смены подряд. Тот самый лагерь, перед которым я побрил наголо голову, а потом тайно натирал ее через день кубиком сливочного масла из столовой в тщетной надежде укрепить корни жиденьких волос. Натирал, пока кто-то наконец не выдержал и не заорал, привлекая всеобщее внимание: от кого это не пойми чем пахнет?!

К тому же это был лагерь, из которого я пытался неудачно сбежать, и еще— именно в этом лагере случилась во вторую смену самая страшная гроза в моей жизни: в ту грозу шаровой молнией убило девочку из соседнего отряда и притянуло, как магнитом, к железной кровати заику Павлика Нечаева. Он от страха спрятался под нее, а гроза со всей злобной дури, как адский снаряд, влетела в электрические пробки нашего корпуса! Павлика извлекли наверх— он был фиолетового цвета, ему сделали искусственное дыхание, привели нашатырем в сознание, а в помещении почему-то глобально заблагоухало протухшими яйцами.

Вот куда привез меня Вова Масеев, не подозревая плохого и надеясь только на хорошее. Пока я предавался трогательным детским воспоминаниям, он деловито доставал из мопеда упитанные бутыли с кубинским ромом и портвейном, заботливо обернутые в его синие треники, как тогда называли спортивные штаны одинакового для всех фасона и цвета. «Огнетушители», или «фугасы», как опять же в те счастливые годы ограниченного ассортимента прозывали крупную стеклотару, походили при этом на грудничков в ожидании кормления.

Да, груба ты, жизнь, в изяществе своем! После довольно-таки быстрого перехода от просто тупых танцев к танцам «грязным», отдающим удушливым кубинским ромом, вожатые пионеров, покорно ведомые другими вожатыми, а также отборные пришлые гости разбрелись попарно по всей территории лагеря, занимая по ходу движения огромные в своей ночной пустоте палаты. По целой палате на двоих! Никогда более не пережитая роскошь спальных пространств! Я суеверно провел шаткую спутницу мимо своего бывшего корпуса, боясь смешать несовместимое.

Мы проговорили с красивой девочкой до утра, оба желая и оба боясь близости, а когда за окном, прожигая насквозь сосны, полыхнул солнечный меч и воткнулся прямо между наших постелей, мы с каким-то радостным облегчением бросились к Цне, прыгнули с песчаного косогора, затормозив пятками у самой воды, и только тут сообразили, что не в чем нам идти в воду, и принялись покатываться со смеху, как будто только этого и ждали все время— вот этого глупого смеха на берегу реки, у которой прошло наше общее с этой девочкой детство…

Масеев, встрепанный и недовольный, завел мопед, с досадой махнул рукой на мой интимный вопрос, и мы несолоно хлебавши покатили в Тамбов. Джаз волшебной от самих ожиданий ночи отлетал назад, путался в клубах густой черноземной пыли, его относило к реке, и река подхватила его угасающие такты и спрятала их навсегда. Для себя, а может, и для Миссисипи— кто знает эти реки?

Мы заехали на Кронштадтскую улицу со стороны Базарной, так, как я впервые с няней сюда и пришел в глубоком детстве. Мне казалось, что я вспомню дом сам. Но не тут-то было: улица пряталась сама в себе, пряталась хитренькой похожестью домов. И мы проехали ее всю, прямо к Покровскому собору на Кронштадтской площади. Он как бы венчал улицу, но и город тоже: собор стоял на высоком берегу и был далеко виден тем, кто подъезжал к Тамбову с юго-западной стороны. Это был единственный на весь город храм, возобновивший постоянное служение с 1943 года. Именно здесь собиралась крестить меня Екатерина Акимовна в 1953 году, тогда же появился на свет средний брат Михаил, и нянечка уговаривала маму крестить сразу обоих, но маму остановил страх погубить карьеру партийного отца.

В Покровском соборе, куда я зашел один, стоял полуденный тихий сумрак; первая же женщина радостно поняла, о ком я спрашиваю, и не просто назвала адрес, а вызвалась проводить нас до дома Екатерины Акимовны. Из ее рассказа по дороге я узнал, что милая моя бабушка совсем слепа, едва слышит. Что в церковь ее на службу сопровождают специально, что она тут, в храме, опекаема самим батюшкой и что люди многие ее чтут как почти что святую— за духовную радость от общения с ней.

Я спустился в прохладу полуподвала и безошибочно угадал, где ее дверь. Дверь отворилась, нянечка стояла передо мной, маленькая, совершенно белая, и было сразу понятно, что она не видит меня,— но лицо ее мало изменилось для меня. Я и раньше видел в нем только ее доброту. Она и сейчас, не поняв еще, кто пришел, всем обликом выражала доброжелательный интерес и приветливость. Я назвался. Она всплеснула руками, вся озарилась, протянула вперед руки, я подставил ей лицо, голову, и она с такою радостью стала меня оглаживать, причитая: «Вовочка! Вовочка! Вовочка!», что я чуть не расплакался, как в младенчестве, совершенно сокрушенный ее ничуть не ослабевшей ко мне любовью.

В крошечной комнате было идеально чисто и опрятно. Сказывалась опека батюшки. Стояла аккуратно застеленная кровать, маленький стол под светлой скатертью и вещевой комод с иконами на нем и лампадкой— что еще требуется для приготовления себя к вечной жизни?

На все это в окошко рассеянно смотрел день. Окно было вровень с тротуаром, и в него могла заглянуть путешествующая по улице собака, гуляющая кошка, мог еще заглянуть любопытный ребенок. Взрослому человеку окно было неинтересно, потому что пришлось бы вставать на колени, чтобы разглядеть того, кто живет тут, почти под землей. Сам я видел отсюда, из подвального окна, половину колеса масеевского мопеда, прислоненного к стене дома, шатающиеся туда-сюда его бордовые китайские кеды с белыми резиновыми кружочками по бокам.

Няня стояла передо мной, смотрела поверх невидящими, дымчатыми глазами. Маленькая, с какой-то удивительно светлой от седины головой. Спрашивала и спрашивала обо всем, а когда речь зашла о младших братьях, протянула к моей голове руку, погладила ее и сказала: «У тебя самые мягкие волосы, Вовочка. Я всех помню!»

Потом няня начала рассказывать о своей жизни, о церковных заботах, подробно, обстоятельно… А я начал думать о том, что уже злится Масеев за окном— давно заметил, как нетерпеливо дрыгал Вова ногой и даже пытался пнуть колесо мопеда. Да и самому мне, что скрывать, как-то заскучалось от бабушкиных, таких далеких от меня новостей. Масеев по дороге предложил заехать в баню, и я сейчас вспомнил об этом и затомился еще сильнее.

Сообразив, что нянечка не видит меня, я осторожненько встал со стула, ловко обошел ее, продолжающую говорить так же, как до того. На цыпочках сделал два шага к окну и посмотрел в него вверх, на улицу, как в перископ подводной лодки— тут же за стеклом возникло неестественно большое, гримасничающее лицо Вовы, который чиркнул ладонью себя по горлу и закатил глаза, изображая святого Себастьяна.

От неожиданности я отпрянул и оглянулся: няня стояла спиной ко мне, на том же месте, что-то говорила моему пустому стулу. На какую-то долю секунды это даже показалось смешным. На сотую секунды мне это было все же смешно, да, я это точно помню! Но следом меня сразу же словно обварило, окатило кипятком! Будто сам Георгий проткнул сердце раскаленным добела копьем, проткнул, как последнего гнусного змия! Еще и провернул копье!

Какой стыд испытал я тогда, когда увидел всю эту картину со стороны!

Обмирая и не дыша, пробрался я мимо слепой нянечки обратно на позорный стул и с облегчением возликовал, что бабушка— слава богу!не заметила моего отсутствия. Наверное, по этой причине, что не заметила она ничего, как-то быстро испарился и мой стыд. Мы еще не доехали с Масеевым до бани, как он испарился совсем. Так мне казалось тогда.

И вот однажды, спустя много лет, он вернулся. Я думаю, вернулся во многом из-за «картинки». Не всякий же стыд может похвастаться такой яркой, образной, завершенной по смыслу картинкой. И этот, в общем-то, маленький стыд стал вновь себя предъявлять, когда и бабушки давно уже нет на свете, и сам я оброс таким количеством более свежих и увесистых стыдоб, что даже удивительны его претензии на исключительность!

Но я вижу опять— этот пустой стул и согбенную над ним, как вопрос без ответа, спину моей любимой нянечки. Вижу всегда так, как было— от окна.

Она потеряла мужа в Гражданскую, потеряла своего штабс-капитана Сычева почти сразу после свадьбы, красивого и навсегда молодого офицера, белую дворянскую русскую косточку. И не искала другого. Никогда. Бежала еще в двадцатом из Саратова в Тамбов, прячась от классовой справедливости «товарищей», далеко не всех пускающих в земной коммунистический рай. Его фотокарточку она и показала мне как главную тайну своей жизни! И не буду лукавить— смутила мое советское сознание.

Вероятно, я усложняю задним числом смысл моего маленького и надоедливого стыда. Но что с этим поделать? Вина растет вместе с душой.

Что-то дорогое она говорила тогда, сокровенное для себя. Может, хотела, чтоб я запомнил и понял что-то важное. А я — проморгал, пропустил ее последние слова, обращенные ко мне, мальчику, которого она любила.

 

* См. «Сибирские огни», 2017, № 1. — Прим. ред.