Вы здесь

И плакали птицы…

Галина КУДРЯВСКАЯ
Галина КУДРЯВСКАЯ
И плакали птицы…
Рассказы


ТАКАЯ КОРОТКАЯ ЮЛЬКИНА ЖИЗНЬ

Целью и смыслом Юлькиной жизни была жизнь, основательная и прочная, как сама Юлька, обыкновенная полудеревенская девчонка, выросшая в районном городке. Невысокая, крепкая, добродушная, работящая, очень надежная. Широкое веснушчатое лицо, толстые губы и нос, рыжая густая грива волос...
— Такая славная Юлька, — вздыхала соседка Трошиных баба Нюра, — а вот кто ее замуж возьмет, все красивых снаружи ищут.
Баба Нюра видела глубокую внутреннюю Юлькину красоту и думала, что хорошо бы Юльке с ее добротой и усердием в Христовы невесты. В юности баба Нюра месяц пожила в монастыре, пока его не разрушили, и Юлька напоминала ей молоденькую инокиню. Но девочка росла в безбожном мире, в нерелигиозной семье и Бога не знала. Только предчувствовала. И стремилась к свету, вкладывая себя в чистую земную любовь.
На Юлькином некрасивом лице жили своей особенной жизнью глаза. Большие, влажные, как будто она только что плакала, и слезы еще не просохли. Из-за этого цвета глаз невозможно было угадать, они казались просто темными, но странным образом освещали невзрачное Юлькино лицо.
Жизнь девочки складывалась из школьных занятий, помощи по дому и уходу за младшим братом. Она все исполняла, как взрослая, тщательно и основательно, с любовью. Иногда баба Нюра возмущалась:
— Ездят на девчонке, совсем замотали, погулять с подружками некогда.
Это было не совсем правдой. Юлька успевала и воды натаскать, и грядки прополоть, и обед приготовить, и с ребятами мяч погонять. И сумела, вопреки соседкиным словам, в девятнадцать лет, окончив профессиональное училище, удачно выйти замуж. Парня звали Николаем, он был старше Юльки на четыре года, отслужил в морфлоте. Рядом с ним, высоким и статным, тронутая печатью беременности Юлька стала казаться выше, стройней, привлекательней.
Трошины переехали в новый дом, который упорным трудом выстроили за несколько лет на окраине города. Оттуда Юлька и замуж выходила. Когда она прибежала проведать бывшую соседку, баба Нюра только охнула.
— Ну, Юлька! Ну, красавица, тебя и беременность не портит.

Баба Нюра искренне радовалась, нравилась ей Юлькина основательность. А будущая мама, сияя глазами, сообщила, что у них будет обязательно мальчик, они с Колей уже назвали его Алешкой.
Юлька легко носила ребенка и расцветала у всех на глазах. Она чувствовала, как он, ее сыночек, соединил их с Николаем еще прочнее, еще надежнее. Она ощущала глубину и полноту жизни через крохотное существо, растущее в ней. Она научилась разговаривать с ним и привлекала мужа к этим разговорам. Прикладывая руку Николая к уже заметно выпирающему животу, она говорила:
— Послушай, как он стучит... вот ножка, а вот... ручка... вот... вот... чувствуешь... какая крохотка... это он с тобой здоровается.
Вечерами, лежа в постели, и уже намечтавшись вслух вместе с Николаем о счастливом будущем втроем, она потом еще долго, положив руки на живот, мысленно говорила с Алешкой, перебирая все ласковые слова, какие знала: «Солнышко мое, крохотка моя, птенчик мой, цветочек ты мой аленький, мальчик мой ненаглядный, мы тебя ждем, мы тебя любим, я и папа, и все-все, бабушки, дедушки, весь мир ждет тебя... Расти... спокойной тебе ночи... до утра... моя кровиночка».
В родильное отделение райбольницы Николай внес Юльку на руках. Дома отошли воды, и он боялся за жену и сына. Никто бы никогда не переубедил ни его, ни Юльку, что у них не сын.
— Опусти-ка ее на ноги, калека она что ли, сама дойдет, — проворчала санитарка.
Юлька сконфуженно отвела руки мужа, неловко ткнулась губами ему куда-то в ухо и ушла, оглянувшись в дверях и сделав легкое прощальное движение рукой.
Санитарка вынесла Николаю Юлькины вещи. Сама она в широкой белой рубашке мелькнула еще раз в проеме двери, уже отдаленная от него предстоящим трудом рождения сына. Николая даже обидела эта ее вдруг проявившаяся сосредоточенная отдельность.
Юлька не боялась родов. Она готовилась к ним, как готовится человек ко всякому важному в жизни делу, собирая всю свою силу и готовность терпеть. Но роды оказались трудными. Крупная головка никак не продвигалась. Юлька не крикнула ни разу. Она трудилась изо всех сил, лишь иногда стон прорывался сквозь стиснутые до крошева зубы, да капли пота выступали на побледневшем лбу. Она готова была на все, только бы не навредить сыну.
Роды затягивались. Из-за рано отошедших вод это становилось опасным. Заведующая родильным отделением Арина Петровна, маленькая горбатенькая женщина, вызванная из дома акушеркой, боясь потерять обоих, решила применить щипцы. Очень опытный врач, она знала, что делает. Она не успела сказать Юльке, что может пострадать ребенок. Сказала лишь, что только так можно спасти им жизнь. Юлька согласилась.
Когда Алешку вытащили, он громко заплакал, и вконец измученная Юлька облегченно выдохнула:
— Все, все, сыночек, отмучились мы с тобой.
Была уже ночь. Юльку перевезли в палату. Лежа на спине, она взглянула в окно на звездное небо и, блаженно улыбнувшись, мгновенно уснула.
Проснулась рано, потянулась, ощущая боль во всем теле, прикоснулась к нагрубшей груди — молоко прибывает. Взглянула на спящих соседок по палате. Улыбка не сходила с ее лица. Она с трудом поднялась. Умываясь, взглянула в крохотное зеркальце над раковиной и вдруг всем сердцем впервые поверила словам мужа: «Солнышко мое рыжее, красавица моя». Ее переполняла радость исполненного долга, самого важного жизненного дела, она родила своему любимому мужу сына. Скоро-скоро они будут все вместе, теперь уже втроем. Она с трудом дождалась, когда акушерка совершит положенный роженицам утренний туалет.
Из детской палаты доносились нетерпеливые голоса новорожденных, и Юльке казалось, что она различает среди них басовитый голосок Алешки. Наконец детская сестра принесла Юлькиным соседкам детей на кормление.
— А мой?! — нетерпеливо воскликнула Юлька.
— А твой ночью умер, — бездумно ляпнула сестра.

В палате вдруг потемнело, словно кто-то невидимый отогнал от окна заглядывающее солнце. И женщины инстинктивно прижали младенцев к себе. И так же, прижимающе, дернулись пустые Юлькины руки.
— Не-е-ет! — страшно закричала она, не принимая эту нелепость, эту невозможность. И каким-то другим зрением увидев возле своего лица легкое прозрачное колеблющееся облачко, она поняла, что это ее Алешенька, его душа.
— Где... его... тельце? — неживым голосом спросила она у дрожащей от страха медсестры.

— В морге, — прошептала сестра, не зная, не понимая, как исправить сделанное. Она работала всего полгода, и хотя ей уже исполнилось восемнадцать, ценность человеческой жизни еще не открылась ее, глухому к чужой боли, сердцу. Только страшный крик Юльки напугал ее, скорее страхом эгоизма, боязнью отвечать за ошибку.
Юлька видела перед собой легкое облачко чистой Алешкиной души, и ей казалось, что душа его боится оторваться от нее, от Юльки, и исчезнуть в бесконечном пространстве. Здесь для нее дом, любовь и надежда. Девять месяцев она жила под их защитой. Юлька ощущала этот страх Алешенькин, как свой собственный. Она обманула своего сыночка, она столько обещала ему, а сама проспала, когда он так нуждался в ней. Она позволила себе быть счастливой, когда он мучился.
Юлька кричала и подымала руки, пытаясь удержать облачко, но оно просачивалось сквозь пальцы, чтобы вновь появиться рядом и дрожать, и звать ее к себе. И тут Юлька поняла, чтобы соединиться с ним, она должна освободиться от тела. Она окинула себя взглядом. Это молодое, сильное, полное жизни тело мешало ее любви, ее верности сыну. И оно должно было лечь там, рядом с тельцем Алешеньки.
С этого момента все, что происходило вокруг Юльки и внутри ее, было противоположно направлено. Снаружи ее спасали, пытались спасти от психического шока такой ей поставили диагноз. А внутри нее шла трудная работа. Она опять выполняла, как и несколькими часами раньше, изнурительную работу любви.
Всю свою недолгую жизнь она трудилась для жизни. А сейчас ей надлежало трудиться, чтобы уйти из этой жизни, и любовь, обещающая ей вечность рядом с Алешенькой, подсказала, как это нужно делать.
Нужно было перестать слышать окружающих и чувствовать свое тело. Юлька кричала и криком пыталась выдохнуть, оторвать от тела, вытолкнуть свою душу навстречу Алешиной душе. Тело сопротивлялось, оно еще помнило ласковые материны руки, любовные касания мужа в минуты близости, радость труда, тепло солнечных лучей. Юлька изо всех сил старалась погасить в нем эту память.
Многое за эти часы происходило вокруг нее. Приходили мать с отцом, Николай, брат. В палату их не пустили, но они, изнемогая от дурных предчувствий, слышали Юлькин крик и на улице. И Николай, судорожно сглатывая слезы, увел Юлькиных родителей в дальний угол больничного сада. Усадил там на скамейку, а сам бегал гуда и обратно, пытаясь пробежками заглушить в себе смертную тоску.

В какой-то момент Юлька перестала ощущать Алешенькин страх. Что-то большее вставало за сиянием его маленькой души. Какое-то огромное благодатное сияние, гасящее и его страх, и ответный Юлькин. И она потянулась к этому сиянию, как тянется цветок к солнцу, надеясь утолить в нем жажду неутоленной любви.
Приходили, прибегали, суетились врачи разных специальностей. Из областного центра прилетела бригада специалистов. На Юльке были испробованы все возможные средства, но ее не взял даже наркоз.
И только заведующая родильным отделением, горбатенькая Арина Петровна, прибежавшая еще утром, так и не успев вздремнуть после бессонной ночи — борьбы за Алешкину жизнь, оставалась почти спокойной. Глубоко верующий человек, много страдавшая за веру, она спасала сотни детей и женщин, за что ее и держали на работе. Она потеряла взрослую дочь, которую с великим трудом и Божьей помощью выносила когда-то. И она очень не хотела потерять Юльку. Но Арина Петровна заглянула в Юлькины глаза и поняла, что ее здесь не удержать. Такая воля глянула из темных влажных глаз, такая неземная воля, с которой не поспорить земными средствами.
Арина Петровна обнимала Юлькины окаменевшие плечи, целовала бесчувственное лицо, шептала в неслышащие уши те слова, которыми только мать может утешить отчаявшееся дитя. Все было бесполезно.
Юлька трудилась. До вечера сопротивлялось тело, но перед Любовью оно было бессильно. И Арина Петровна увидела миг радости, миг блаженства в Юлькиных тускнеющих глазах, когда Юлька издала последний, шумный облегченный выдох.
Через день молодой седой мужчина и убитый горем старик забирали из морга два гроба, большой и маленький. У Алешки была травма, несовместимая с жизнью. У Юльки на вскрытии не нашли отклонений от нормы.


НА СТАРОСТИ ЛЕТ

Николай Иванович с Марьей Васильевной жизнь свою ровно и тихо прожили, хотя было на их веку всякое — и колхоз, и война, и раны, и смерть доченьки еще во младенчестве. Один сын остался, да и тот — на Дальнем Востоке, за тридевять земель, как любит приговаривать Марья Васильевна.
После войны обосновались они в районном городке, купили домишко, обустроили его и вот уж полвека тут. Огород, двор, все, что для жизни надо, есть. Только жизнь к краю подошла, к тому, когда все это уже не в радость, а в тягость. Вот и подал Николай Иванович заявление на квартиру, так как я, мол, фронтовик и много раз раненый: а дом, хоть и жалко, дарю государству. С тех пор вот уже пять лет плачет Марья Васильевна, дом жалеет, а очередь на квартиру никак не шевелится.
И вдруг, как снег на голову, нате вам однокомнатную, хоть сегодня переезжайте. Вернулся Николай Иванович из администрации, сел на диван, посмотрел поверх очков на старуху, покачал головой:
— Не-е, в однокомнатную не пойду... Неужто я себе двухкомнатную не завоевал?..
— Завоевал, завоевал, — закивала Марья Васильевна, видя, что он распаляется, опять с сердцем приступ будет.
— Не пойду-у, — трубил Николай Иванович. — Петракову двухкомнатную дали...
— Дак у него сын с ними, — возразила жена.
— Никифорову двухкомнатную...

— А этот внучку прописал, — не вытерпела Марья Васильевна.
— Ну чего ты встреваешь, хоть внучку, хоть жучку, а не пойду. Я телевизор гляжу, а ты за двумя дверями жалишься, что мешает. А там как будем? Мы же им три комнаты отдаем. Я же мог продать этот дом да сыну денежки подарить...

Долго сидел Николай Иванович, притулившись спиной к печке, грел старые кости, сетовал на несправедливость жизни и властей. Марья Васильевна лежала рядом на диванчике, вздыхала, то поддакивала, чтоб не раздражать, то перечила, когда его шибко уж заносило. Встала, капель мужу накапала «упокоительных», как она их называла, погладила по лысеющей голове, уговорила ложиться спать.
Уже сверчок за печкой начал свою занудную, еженощную песню, уже луна вплотную к окошку подошла и просочилась сквозь прикрытые ставни, когда подхватился Николай Иванович и пришаркал в женину комнату. Присел в исподнем, белый как привидение, на край постели.
— Ты чево, полуношник, шаришься, токо дрема нашла, перепугал до стукоты в сердце, — Марья Васильевна приподнялась над подушкой, держась за грудь.
— Все, старуха, разводиться нам, видать, нужно, — решительно произнес муж.
— Сдурел ты что ли, среди ночи-то мозги у тебя перевернулись набекрень со всеми этими затеями.
— Да ты послушай сначала, вечно встреваешь, рта разинуть не даешь. Идея у меня, разведемся, и тогда все: они ж каждому должны будут по квартире дать. А потом снова сойдемся, поменяем на двухкомнатную.
Марья Васильевна сначала в толк взять не могла, чего он хочет, а когда поняла, заявила:
— Грех это, эдаким-то путем своего добиваться!
— Может, и грех, — рассерчал муж, — а иного путя у нас с тобой нету. Здорово они о грехе думают, что хотят нас с тобой в эту клетку затолкать. А сын приедет, и положить негде.

Слова о сыне убедили Марью Васильевну. Тут-то они каждый год гостюют, и всем вольготно, а в тесноту и невестка не захочет, да и самим невмоготу будет на одном пятачке толочься. Была она у сватьи в однокомнатной — какие уж там гости, двоим места в обрез. Нет, отказаться от праздника встречи с семьей сына она не могла. Они и жили-то весь год подсчетами: теперь через полгода, а вот уже три месяца осталось, через месяц наши уж тут будут, и Толик, и Санька, и Ирина. И так Санька рос помимо их внимания, а теперь и у него своя семья.
Чуть не до утра обсуждали старики дело, а поутру Николай Иванович, не откладывая в долгий ящик, хмурый и не выспавшийся, с головной болью отправился в загс. Постоял у калитки, держась за сердце, подумал: «С этими передрягами в другую бы квартиру навсегда не угодить...» И пошел потихоньку. На углу снова задержался, еще пошарил рукой по груди, не надел ли случайно пиджак с орденами, тут они ни к чему, не к начальству идет.
Марья Васильевна из-за шторки, тайно, чтоб не увидел и пуще не рассерчал, поглядывала вслед ему, вытирала слезы. Шутка ли, на старости лет такое стыдное дело затеять. Но ведь и впрямь иначе никак.
Дед уже за угол завернул, а она все еще стояла у окошка, глядела на березу, посаженную ими в палисаднике лет двадцать назад. Они тогда по грибы ездили и эту красавицу с собой прихватили, только она тогда была скорей гадким утенком. А ничего, выровнялась потом, вошла в силу.
Ночью выпал куржак, и береза убралась, как невеста. Одна ее белая веточка прямо к окошку прильнула. Будто руку тянет, на прощанье, знать, подумалось Марье Васильевне.

Дело с разводом затянулось. Работница загса, Нина Степановна, молодая, но дотошная и медлительная, никак в толк взять не могла, чего это им почти в восемьдесят лет разводиться вздумалось.
— Вам золотую свадьбу через полгода справлять, а вы разводитесь, — укорила она старика.
— Характерами не сходимся, — твердил свое Николай Иванович.
— Об этом нужно было раньше думать, — улыбнулась Нина Степановна, обозначив ямочку на щеке. — Жить-то все равно рядом будете.

— Ну, нет! — замотал головой старик, уходя от опасной темы. — Я к сыну уеду. А характеры, милочка, они к старости-то во как себя выказывают. У меня от ее ворчания сердцу приступы делаются.
В загсе разводят только по обоюдному согласию, так что пришлось и Марье Васильевне туда топать.
— Такая вы симпатичная, — не удержалась Нина Степановна, — ни за что не поверю, что вы ворчливая... Вы что — тоже на развод согласны?
Больно укололи Марью Васильевну сказанные молодой женщиной слова. Это она-то ворчливая, пятьдесят лет его характер терпеть, ишь, что наплел.
— Согласная, конечно, согласная. Надоело за полсотни-то лет Трусовой зваться. Помирать под своей фамилией хочу.
Нина Степановна смутилась, поняла, что сказала лишнее.
— Ну, зачем вам умирать, жить еще надо...
— С ним поживешь, — Марья Васильевна опустила голову, по дряблой щеке прокатилась слезинка. — С ним поживешь...
Два раза еще приглашала к себе Нина Степановна то его, то ее. Уговаривала, а получалось — портила: нет-нет, да и проговорится, что они ей один про другого сообщали.
После второго посещения загса Николай Иванович вернулся домой туча тучей.
— Фамилия моя, значит, тебе не подходит? Под своей помирать хочешь?..
— А чево я ей говорить должна была, ей же какая-никакая причина нужна. Что на ум взбрело, то и ляпнула, — оправдывалась жена. — Сам затеял, а меня винишь.
— Я и тогда чуял, что фамилию менять не хочешь... Фамилия ей не по нраву. Да у меня вон орденов — весь пиджак завешан!
— Чево ты мне своими орденами тычешь, чево я такого сказала? Ты меня в каргу ворчливую записал, я терплю, а тебе, как шлея под хвост попала.
— В Орловы ты метила, — не слушал Николай Иванович, — да Дуська тебе дорожку перебежала, а тут Трусов подвернулся. Орловой бы ты помирать согласилась.
Марья Васильевна бессильно опустилась на табуретку.
— Спятил ты совсем, Николай. Забери ты это заявление проклятое.
Ночью оба не спали. Февральский ветер бился в стекла, стучал плохо закрепленными ставнями.

— Починить ему некогда, по загсам бегать надо, — ворочалась в постели Марья Васильевна.
Николай Иванович вздыхал, давило сердце. Обычно в таких случаях он кликал жену, и она прибегала, капала капли в стакан, охала, гладила по голове... Он поднялся, заглянул в аптечку, не найдя корвалолу, накапал себе валерьянки.
До Марьи Васильевны дошел запах, она ухмыльнулась в темноте: ходи, ходи-ка сам теперь, привык, что все на блюдечке поднесут.
Нина Степановна приглядывалась к старикам и все понять не могла: такие оба симпатичные, а мир не берет. Но не в суд же их отправлять, раз по обоюдному согласию. В свой третий визит Николай Иванович посмотрел на нее хмуро, руку приложил к сердцу.
— Слушай, милая девушка, ежели ты смерти моей не желаешь, то давай разводи.
Ладно, — испугалась Нина Степановна, — приходите за документами через неделю. Оба.
Она, конечно, могла и сразу все оформить, но на что-то еще надеялась.
Всю неделю старики молчали. Все дурное друг другу за две недели уже высказали, все провинности вспомнили, все обиды заново пережили. А теперь страшное будущее маячило впереди, и ходу назад не было. Где-то ждали их предполагаемые однокомнатные квартиры, но они виделись им двумя заколоченными гробами. Бродили по ночам каждый в своей комнате, Николай Иванович постоянно пил корвалол.
«Ага, помайся, помайся...» — Марья Васильевна словно забыла, как совсем недавно прислушивалась из своей комнаты сквозь распахнутую дверь к дыханию мужа: после второго инфаркта боялась, не умер бы во сне. «Это ж надо, — горевала она, — чужому человеку наплести, что и готовить я неумеха, и в дому у нас, как в хлеву».
Теперь она и вправду перестала, и готовить, и убирать, уже пыль мхом углы покрыла. И кусок в горло не лез. Обида, внутренняя тревога, страх одиночества сжигали старую женщину. За три недели крючок на юбке пришлось два раза переставлять.
Николай Иванович маялся ревностью. Никогда прежде жену не ревновал, а она за него красавицей вышла. Сам-то он себя не переоценивал. Идут, бывало, по улице, встречные мужики на нее оглядываются, а ему любо, что такую кралю отхватил. Ею гордится, да и собой тоже. А тут, словно бес попутал. По всей ночи перед глазами Митька Орлов, молодой, красивый. Он же ровесник Марьин, рядом-с ней был всю войну... Может, Марья-то тогда не его, Николая Ивановича, выбрала, а ордена его, на прочную жизнь понадеялась. Мысли эти поганые, как блохи, так и скачут в голове старика, так и прыгают одна за одной. Он уж и голову руками сжимал, чтобы их остановить, а толку чуть. Вроде и не он этот развод затеял. Ишь, думает, уже и жрать не готовит. Сама, как хошь, можешь и неделю не жрать, сала запасено, на месяц хватит, а мужику — обязана...
Сядет демонстративно с шумом за стол, кружку молока нальет, о стол грохнет, ломоть хлеба отрежет, жует громко, причмокивает, чтоб она из своей комнаты слышала, до чего мужа довела, почти что на хлебе да на воде морит.
Пролетела и эта неделя. В загс шли рядом, молча. Хотела было Марья Васильевна на другую сторону перебежать, да стыд удержал. Увидит еще кто из соседей.
Молча выслушали они слова Нины Степановны, молча рядом до дома дошли. Николай Иванович вынул из кармана свидетельство о разводе, поставил за стекло буфета. Марья Васильевна, не поднимая глаз, прошла в свою комнату и, даже валенок не сбросив, опустилась на белоснежное покрывало.
Старик ходил по дому, то в комнату, то в кухню, прислушивался к тишине в комнате жены. Достал было молоко с хлебом, но есть не стал, так и оставил на столе. Вышел во двор, дорожки прочистил — за ночь снегу по колено насыпало. Зима стояла снегом обильная, февраль к концу подходил, нужно было думать, как паводку не дать дом затопить, а они с разводом все запустили. «Я и про перцы с баклажанами забыл, уж пора бы в землю семена воткнуть, а я и ящики с землей не занес оттаивать», — отметил про себя Николай Иванович.
Острая тоска давила грудь, что вот скоро-скоро ничего этого в его жизни не останется — ни этого дома, ни огорода, ни березы, ни, главное, Марьи Васильевны, потому как все дорожки друг ко другу они трактором перепахали.
Темнело. Он вернулся в дом, прислушался. Тишина. Взглянул на часы: шесть часов, как они вернулись. Не может же она за шесть часов не пошевелиться. Страшная мысль пронзила его, он кинулся к двери, распахнул ее и замер. Марья Васильевна в пальто и валенках неподвижно лежала на белом покрывале. Свет из комнаты Николая Ивановича сквозь распахнутую дверь выхватил часть комода и зеркало над ним. И в этом зеркале увидел старик странно бледное неживое лицо жены.
Споткнувшись о порог, он пролетел через комнату к кровати и рухнул возле нее на колени.
— Маруся, — голос его сорвался, — Марусечка, да что же это мы с тобой, два старых дурака, наделали. Да куда ж я без тебя...
Он схватил руку жены, не замечая, не понимая в горе, что она теплая, стал целовать эту сморщенную натруженную руку.
— Маруся, Марусечка, — слезы упали на сухую шершавую кожу.
— Чево это ты мне руку нацеловываешь, барыня я тебе какая, что ли, — слабым голосом произнесла Марья Васильевна.
Когда-то в молодости так они мирились после бурных из-за ничего ссор. Сначала спали три дня в разных комнатах, а потом, не выдержав, он являлся вот так же. Бухался у кровати и начинал ей руки целовать. Только слез у него тогда уж точно не было.
Месяц лил свой свет в окно через незакрытые ставни на двух стариков, сидящих в обнимку на кровати, голова к голове.
— Вот когда меня похоронишь, тогда уж и делай, как хошь...
— Нет, это когда ты меня... тогда к сыну езжай, а покуда будем тут терпеть.


И ПЛАКАЛИ ПТИЦЫ...

Сквозь ликующее веселье трелей прорываются явственно различимые судорожные вздохи, всхлипы, не утоленные весенней радостью возвращения. И зачем было улетать? В какую такую обетованную землю? Или обетованная как раз вот эта, наша, куда они теперь воротились? Может быть, они и сами не знают, зачем летают то туда, то обратно, подчиняясь неведомой воле. Оттого и плачут. И счастье возвращения не утоляет печали расставания с тем, что остается вдали. А осенью снова улетать, оставляя часть души. Слезы радости, слезы печали, вечные слезы разлуки.
Мама уверяет, что это тот же самый скворец, но он смотрит на меня чужими, не узнающими, глазами. Нет, мы не знаем друг друга, а тот клевал с моей руки крошки хлеба. Значит, они не возвращаются, и каждый раз прилетают другие? И получается разлука навсегда? Живут же, никуда не улетая, воробьи и вороны.
— Ну, эти-то всеядные, — вздыхает бабушка, — че попало нажрутся. И холода не боятся... А скворушка — птица нежная, горлышко застудит...
В вороньем «карке» и воробьином «чик-чирике» слез не слышно, хотя, кто его знает, у каждого свое горе, может, они осенью умирают от зависти, когда другие летят на юг. Ведь я тех, улетающих, люблю больше. На них печать тайны, недоступной мне. Больше моей любви они любят свободу. Сержусь, но прощаю.
Солнце сияет неистово. Неистово поет и плачет скворец, обживая новый, сколоченный папой к весне, скворечник. На проталине, соревнуясь, восторженно тянут к теплу жесткие зеленые пальцы первые травинки.
Я прижимаюсь спиной к нагретой солнцем стене дома и расстегиваю верхнюю пуговку своей «плюшки», любимого плюшевого зеленого пальтишка. От меня идет пар. Мою голую шею, нахально открытую солнцу и ветру, не видит бабушка, хотя и сидит у окна на огромном, обитом железом, сундуке.
Бабушка, широко открыв глаза и рот (словно ртом она тоже видит), вдергивает нитку в игольное ушко. Рядом стопка белья — починка. Нитка не вдергивается. «Позови меня!» — кричу ей мысленно, иначе увидит мою самовольную шею. И тут же забываю о нитке, устремляясь внутренним взором к вожделенным сокровищам, вздыхающего под плотным бабушкиным телом, сундука.
О, сколько раз мы с братом уже проникали тайно в его темное чрево, чихая от запаха нафталина и залежавшейся одежды. Чего там только нет: какие-то платки, шали, даже казачья папаха, оставшаяся от погибшего деда. На всем печать ушедшего времени, завораживающая нас. И там лежит яркий, как поле в июне, шелковый отрез на будущее мамино платье. А если останется кусочек, то и мне будет сарафанчик. Сошьет тетя Поля, соседка.
Пальцы мои начинают ощущать бархатистую поверхность ткани. Она холодная, не живая. А мамино платье, висящее в комнате на стуле, теплое и пахнет мамой. А этот отрез только нафталином — чхи! Что-то в нем есть пугающее, мертвое. Это от тех узлов, догадываюсь я, которые лежат в правом нижнем углу. Там же смертная одежда бабы Таси и бабы Ани. Надо сказать Юрке, не зря мы к ним никогда не прикасались, словно это уже сами бабушки, холодные, чужие, оставившие нас без своей любви.
Бабушка так и не вдернула нитку, хотя глаза и рот стали еще шире. И вдруг...
Нет, память подводит меня. Это «вдруг» — случилось вовсе и не весной, а в разгаре лета. Да и было оно совсем не вдруг, а вполне ожидаемо и подготовлено мною.
Война уже закончилась, мне пять лет. Мало что понимая, я радуюсь отраженной радостью взрослых. Возвращения, встречи, гости, праздники, застолья, словно один большой ликующий день растянулся на все лето. «То не тучи, грозовые облака...» — поют за столом. Мама с папой уходят высоко, под те самые облака, а тетя Маруся, обнимая за плечи вернувшегося живым мужа, опускается вниз, к земле, словно благодаря ее за то, что не забрала дядю Ваню. И я вижу, как убегают страшные тучи, и очищается небо над всеми нами. Хмельное, с примесью слез, веселье взрослых опьяняет и меня. Я люблю всех, всех, всех, и домашних в первую очередь. Но гости, они, как перелетные птицы, ими надо дорожить особенно, они не навсегда.
Мама своя, домашняя, простая. А подруги прилетают яркие, с подкрашенными губами, в красивых платьях, с уложенными волнами волосами, с ридикюлями. А там — надушенные платочки, помада, пудра, гребенки. Мамин ридикюль стоит в шифоньере, скучный, пустой.
Но калитка всегда заперта. Вдруг придут они, желанные, жданные, постучат тихонечко, а мы не услышим... От одной этой мысли жить нестерпимо. И я открываю калитку настежь. Я так уже делала, правда, тогда никто не пришел.
А тут... Тут они и прилетели. Яркие, горластые. Целая стая шумных пестрых птиц. Сколько их было — сто? десять? Только они заполнили все пространство двора.
Наш дом открыт чужому горю, может быть, потому, что и своего через край. Всех, поживших у нас во время войны и после, не сохранила моя детская память, но тепло их сердец согревает меня до сих пор. Нищие не уходили от нас голодными. Но цыганский табор — это уже чересчур. У них дурная слава, в дом пускать нельзя.
Я впервые вижу цыганок так близко, рядом. Когда мы с мамой встречаем их небольшие стайки на улице, она уводит меня стороной подальше, говорит, что цыгане воруют детей. Вечерами, лежа в кроватке, я представляю, как это происходит, и горько плачу в подушку от невозможности разлуки с мамой.
И вот они тут, задевают меня, взмахивая крыльями шалей. В них что-то завораживающее, пугающее. Они кружат по двору. Тощие, черные, гортанно кричащие, больше похожие на ворон, если бы не пестрые одежды. Нет, они перелетные, на зиму улетают.
Цепким детским взглядом я замечаю смуглые худые руки, черные каемки ногтей, рваную бахрому юбок, грязные босые ноги, пустые груди, выставленные из кофт, с присосавшимися к ним голодными молчаливыми цыганятами.
Жалость и страх, страсть и жалость прижимают меня к сетке, за которой куры и надрывающаяся от лая Пальма. А там, за юбками, шалями, гамом, мама и бабушка. Плечом к плечу. В дверях. Как стражники. Мама подала цыганкам миску картошки, которую тотчас же расхватали жадные руки. Исчезла и миска. Им бы захлопнуть дверь, да тут я, приросшая к сетке.
Мама держит меня взглядом, и я цепляюсь за ее взгляд, как за спасение. Я онемела и не могу сделать ни одного движения. И тут в мой слух врезается еще одна пронзительная нота. Это кричит скворец. Там какая-то беда. Я вижу, как мечется птица, то припадая к крыше сеней, над которой возвышается шест со скворечником, то устремляясь к своему птичьему дому, словно кого-то зовя, приманивая за собой. Я различаю на серой крыше маленький серый живой комочек, скворчонка.
Мама, я, скворец, скворчонок, цыганка с голодным цыганенком. Мы как будто связаны воедино чем-то сильным, мощнее соединяющим нас, чем разделяет пространство двора, неба, земли, понятий. Желанием жить, не пропасть.
Цыганки подступают к маме, ощупывают, трогают.
— Дай! Дай! Дай! Кар! Кар! Кар! — галдят цыганки. — Дай, погадаю, дай, молодая, красивая. Что было, что будет... Про короля твоего трефового... Не туда король ходит...
У мамы сдвигаются брови, она и сама знает.
— Дай пить, дай младенцу, видишь, плачет!
И мама совершает тактическую ошибку, кидается в кухню за ковшом, ослабив оборону, хотя никакой младенец не плачет. И тотчас за ней, отодвинув бабушку, как тень, проскальзывает молодая цыганка.
Теперь утащат все, думаю я, останутся одни голые стены. Тетя Поля говорила, на Октябрьской улице кого-то обчистили до голых стен. Я не знаю, что это такое, у нас и так стены голые, просто выбелены известкой, но мне становится еще страшнее.
Мама ловит цыганку, когда та уже снимает со стула ее единственное платье, и выталкивает взашей, все-таки прихватив ковш. Весь табор долго пьет, передавая ковш из рук в руки, словно они только за этим и зашли к нам — напиться. Они все кричат и кричат что-то друг другу на своем языке. И в их крике я слышу слезы не то по потерянному, не то по так и не найденному счастью.
А мама, вытолкнув цыганку, снова пришпиливает меня к себе взглядом.
— Галька! Галька! — кричит она глазами. — Сюда, ко мне, немедленно!
Она надеется, что в своем воровском кураже они меня не замечают, и боится намекнуть даже словом на мое присутствие. Я понимаю ее молчаливый призыв, но оторваться от сетки не могу, да и можно ли ринуться в эту кипящую реку, отделившую меня от мамы. Иногда цыганки заслоняют меня, и тогда мама следит за калиткой. Догнать! Отнять! Не дать увести. Она взглядом примеряет ко мне их юбки, шали, переоденут, не узнаешь, не найдешь!..
Цыганки, кружа по двору, ищут поживу. Но тут только поленница дров под навесом и, наверное, не одно душистое березовое полешко спряталось в складках юбок. К курицам не попадешь. Пальма — защитница, а не то бы им каюк.
На неистовый лай Пальмы в воротах появляется тетя Поля. Останавливается настороже.
— Тетя Поля! — кричит через двор мама. — Беги за милицией!
Тетя Поля, мигом оценив обстановку, исчезает.
Цыганки куражатся еще минуты две-три, милиционеры не на дороге валяются. И улетают шумно и крикливо, как и прилетели. Одна из них, в красном платке, перед тем как выпорхнуть, склоняется надо мной, заглядывает в глаза, гладит по голове и произносит:
— Счастливой будешь, девочка.
Мама летит вслед за ними. Захлопнуть, задвинуть перекладину. Отгородиться от опасного мира.
И только заперев калитку, поднимает глаза на меня. И взлетает прут возмездия. Она выдергивает его из свежей метлы, стоящей в углу двора. И как это цыганки ее не утащили...
Я начеку, меня еще нужно догнать. В моем ужасе, там, у сетки, было и ожидание грядущего наказания, впрочем, по моим тогдашним, да и теперешним, понятиям, совершенно справедливого.
В маме еще горит огонь борьбы за меня, за дом. И погасить его можно только так, через прут. Обжигая меня, она остывает. Мы носимся по двору, я от нее, она за мной. Исхлестав прутом воздух двора и пару раз достав мои голые руки и ноги, чиркнув по ним кончиком прута, как спичкой, мама останавливается и опускается на крылечко. Плачет, уткнувшись лицом в ладони. И тогда я подбегаю, припадаю к своему спасению и плачу вместе с ней.
О чем мы плачем? О несправедливости жизни, в которой так много горя, об этих вечно голодных цыганках и цыганятах, не имеющих пристанища, живущих иной, непонятной нам жизнью? О том, что легко отделались, что меня не утащили?
И тут, сквозь слезы, я снова слышу крик скворца.
— Мама, — едва выговариваю я, — там скворчик выпал...
И мама, вечная спасительница, спасает и его.
А я долго еще вспоминаю цыганок и мечтаю о том времени, когда у меня будет много всего, чтобы накормить их.

И все-таки в то лето скворец клевал крошки с моей ладони. Значит, они возвращаются.