Вы здесь

И приидет день

Повесть-притча
Файл: Иконка пакета 01_popov_ipd.zip (36.15 КБ)

С небесной высоты они выглядели двумя каплями туши, случайно оброненными художником на белую пустыню листа.

При внимательном рассмотрении они напоминали выворотни чернозема, вздыбленные неведомым плугом посреди заметенной степи.

И только уже вблизи становилось ясно, что это живые существа — человек в черной хламиде и черный пес, бредущий за ним по бескрайней заснеженной целине.

Вдруг поднялся ветер. Вьюга закружилась, мигом окутав их непроницаемой пеленой, как пчелы заворачивают в кокон прополиса чужеродную живность — улитку или мышь-полевку, дабы своим неизбежным тлением они не заразили улей и не заморили рой.

Что же не глянулось художнику в изначальной картине и почему он столь внезапно очистил белый лист от черных пятен? Кто знает... Но чтобы не вдаваться в объяснения, он укротил внезапный буран и вновь открыл снежную степь — извольте, глядите: вот вам скиталец в хламиде, вот черный пес, вот окружающее их пространство.

Вдалеке виднелась череда телеграфных столбов, будто начерченных грифелем. Прямая — самый краткий путь. Это аксиома. Но странник не повернул к этой линии, чтобы следовать столбовой дорогой. Прямая практична, когда есть цель. Но что, если эта цель эфемерна, как линия горизонта?! Демонстративно поведя левым плечом, скиталец отвернулся, однако боковым зрением продолжал глядеть на череду столбов. Что она ему напоминала? Аппиеву дорогу, вдоль которой стояли шесть тысяч распятий.

И опять взметнулась поземка, взвихрив ближнее пространство. На сей раз, однако, она не спрятала странника и собаку в белый кокон, а подогнала к скирде соломы. Скирда была под сугробом, но с одного боку оказалась открыта, чернея свежей норой. По всему видать, здесь недавно хоронился волк.

Не оттого ли пес ощерил зубы и зарычал?

Неожиданный звук удивил бродягу. Что это? Он осмотрелся вокруг. Пес. Черный. С обвисшими ушами и облезлым хвостом. Странно. Доселе он не замечал собаки, бредущей по пятам, потому что никогда не оглядывался.

Зачем она здесь, эта приблудная тварь? Она хочет загрызть его и напиться его крови? Именно такие собаки всю жизнь и преследовали его. Они грызлись меж собой, но, если среди них оказывался чужак, который норовил отобрать кость или требуху, набрасывались на него всей сворой. На его руках, на плечах, на шее — следы их когтей и клыков. Иных собак он не знал, потому замахнулся на пса палкой. Пес остался недвижим.

Бродяге припомнилась последняя деревня, которую он миновал. Оттуда, что ли, эта псина?

Он окинул равнодушным взглядом дали, простершиеся до горизонта. Ни куста, ни дерева, ни крыши. Что занесло его в эту неоглядную глухомань — он не ведал, да и не пытался понять. Только чуял, что к югу, к теплу, путь ему заказан, словно ту сторону закрывала невидимая стена, а луч небесного циркуля очертил круг, за пределы которого ему нет хода.

В той оставшейся позади деревне он обретался три дня. Ни хлеба, ни тепла там в помине не было — окна выбиты, сусеки выметены. Как и во многих деревнях этой скудной студеной земли. Дух жизни давно выветрился отсюда. Ценностью для него тут могла быть только одежда. Вот он и обходил дома в поисках какого-никакого тряпья.

Соорудить подобие хламиды — дело плевое. Растянул тряпицу, если длинная, прорезал дыру для головы посередке — и на себя. И покрывала постельные, и накидки, и даже задрипанные половики — все в дело идет. Если шмотина коротка, ту же дыру с краю — и на себя, спину прикрыть, а другой тряпицей — грудь и плечи. Вот и катишься, как капустный кочан, сам — кочерыжка, а округ тебя листья. На голову — засаленный треух, коли в каком-нибудь чулане найдется. А нет — можно приспособить кусок меховой рвани или простеганной ваты. Свернул из рогожки кулек, стачал проволокой — и на голову. Делов-то! Нищему одеться — только подпоясаться, так раньше говаривали в этих теперь безлюдных краях.

Вот и в той деревне он обзавелся кое-каким «приданым»: справил сносные валяные опорки, которые прихватил ремнями, а голову окутал шерстяным платком, даром что тот побит молью. А выходит, и еще кое-что приволок на невидимом поводке — эту забытую или брошенную в деревне собаку.

Зачем эта псина увязалась за ним? Чего хочет? Ждет, когда он падет, чтобы обглодать его кости? Так ведь не дождется. К нему немало приставало приблудных собак, которые заискивали, ловили его взгляд, клянчили подачку, но вскоре отворачивали, не получая ни корки, ни голой косточки. А эта плетется и плетется, неведомо чего ожидая, неведомо чем питаясь.

Смеркалось. Тяжелое, как гранитная плита, небо еще больше сгущало сумерки. Дальше брести было некуда. Бродяга расширил волчье логовище и забился в скирду. Пахло пылью, мышами, прелым зерном. Подобрав ноги, он скрючился, как младенец в утробе матери, и потихоньку стал впадать в забытье. Когда забралась в логово собака, он не слышал, но краем сознания отметил, что спине стало теплее.

...Переночевав в скирде соломы, бродяга и псина обменялись блохами и утром поплелись дальше: человек впереди, не удостоив пса взглядом, черная собака с некогда настороженными, теперь обвисшими ушами — за ним.

Более художник не затушевывал картину, дозволив человеку и псу следовать предназначенным путем. Больше того, он обозначил на этом пути жилище, которое они не могли бы миновать. Они и не миновали.

Это был домик путевого обходчика — кубик под двускатной крышей, — приткнувшийся посреди степи на буранном полустанке. Рельсовая колея, утонувшая в снегах, не просматривалась, но понять, что это строение при железной дороге, было нетрудно — в специальных ячейках близ дверей стояли инструменты железнодорожного назначения: полосатые шесты, знаки предупреждения и опасности.

Окинув домишко и окрестности взглядом, странник догадался об истории этого места. Дорога была закрыта давно. Но старый обходчик долго не покидал свой пост, приезжая сюда коротать время. Ветхой изгородью обозначен огородик, там дальше — погреб: стало быть, выращивал картошку. Тропок нигде не видно. Значит, с осени здесь не бывал. Урожай убрал, а более не приезжал — может, помер.

Двери оказались не закрыты. Две проушины, а в них вставлен гвоздь на веревочке — вот и весь запор. Войдя внутрь, странник огляделся. Два окна — на оба конца дороги. Возле глухой стены против дверей — топчан, застеленный немарким солдатским одеялом. Слева от него — небольшая плита об одной конфорке, металлическая дымоходная труба обложена кирпичом, но почему-то только с трех сторон, да и то до половины. Зато печь уже набита дровами, только чиркни спичкой, что торчит из коробка, который лежит на припечке.

Что еще новожилу бросилось в глаза? Столик возле правого оконца, на нем потертая железная посуда — миска, кружка и ложка, а под столом — сундучок. Отворил. В нем какой-то узелок, похоже, наволочка, завязанная красной тесемочкой. Ощупал — не иначе сухари. Боковым зрением приметил под топчаном еще какой-то ящик, но более нагибаться не стал — это потом, тем более что сначала следовало заглянуть в погреб.

Навыки его не подвели — он правильно определил историю домика. Старик-обходчик, чья черная шинель висела на гвозде подле дверей, жил здесь каждое лето, ухаживая за огородом. В погребе оказалось два просторных сусека картошки, один небольшой — с семенной. Кроме того, на засыпанных песком поддонах хранились морковь, свекла и репа, а на полках — десяток вилков капусты. Всё в первозданном виде, словно только что с грядки.

Набрав полведра картошки, странник старательно закрыл погреб: все шмотины — ветхое стеганое одеяло, домотканые половики, мешки, набитые стружкой и опилками, — сложил в том же порядке, а сверху придавил эту «перину» досками и кирпичами. Что еще? По пути к домику зачерпнул ведром свежего снега, при этом приметил, что вода тут есть: сруб колодца был виден, на крышке темнела гнутая цинковая бадейка.

Зайдя в домик, новожил поставил ведро на плиту, сняв предварительно кольца конфорки, и затопил печь. Все здесь располагало задержаться, но кто знает, будет ли это ему дано...

Огонь заплясал в печке весело и азартно, словно застоявшийся рыжий жеребенок. Руки потянулись к теплу, и собака легла неподалеку, смиренно и сморенно положив голову на лапы. Черная морда была неподвижна. Только белое пятно во лбу чем-то озадачивало.

Домик скоро наполнился парким духом: двойные рамы на оконцах да двойные двери хорошо удерживали тепло. Новожил стал потихоньку разоблакаться, скидывая одну за другой части ветхого рубища, и, когда остался налегке, набросил на плечи форменную шинель.

Печка прогорела, надо было снова подбросить дров. Чтобы не гнуть поясницу, он подвинул к огню маленькую скамейку, на которой, видать, сиживал и хозяин. Ворочая кочережкой, снова увидел под топчаном ящик и, когда закончил подкидывать дрова, той же кочергой подвинул его к себе. Это был квадратный короб из фанеры с ручкой и двумя крючками для запора. Открыв крышку, он обнаружил сверху фонарь «летучая мышь» с квадратными выдвижными оконцами. Сквозь закопченное стекло виднелся огарок свечи. Он вытянул одно стекло, чтобы извлечь тот огарок, и вдруг замер. В отблесках огня возникло чье-то лицо: острый кадык, угловатый подбородок, обметанный клочьями бороды, провал черного рта, вислый, с горбиной нос и ямы глубоко запавших, неразличимых глаз. Кто это? Он не сразу признал себя — столь давно не видел отражения, что даже забыл, какой он есть, и теперь глядел в грязное стекло, как на чужой портрет, равнодушно и холодно. Но едва отогнул холстину, поверх которой лежал фонарь, встрепенулся и отпрянул — в четырех равновеликих отсеках короба лежали инструменты: железная лапа, деревянные колодки разной величины, короткий — углом — нож, шилья — прямые, гнутые и с крючками, дратва, вар, пучок свиной щетины, металлические и деревянные гвоздики... При виде сапожного скарба его внезапно обдало жаром. С грохотом захлопнув крышку, он пихнул короб обратно под топчан, а потом еще раз толкнул ногой — чтобы исчез из виду.

Тут его охватил нестерпимый жор. Выловив из кипящего ведра картофелину, он, обжигая руки, разломил ее и, не обдувая и не чистя, стал хватать куски, опаляя губы, язык, десны и нёбо. Картошка еще была не готова и хрустела на зубах, но ждать, пока она сварится, он не мог. И, умяв одну, морщась, так как она обожгла горло и пищевод, он потянулся за другой. И проглотил ее, нечищеную и немытую, так же быстро, как и первую.

Голодные спазмы накатывали на него редко, он давно привык к пустому брюху, но иногда рассудок помрачался и он хватал все подряд и жрал, как жрут, давясь и икая, голодные, отощавшие собаки.

От обильной, пусть и однообразной, еды он скоро осоловел. Сознания хватило, чтобы дождаться, когда прогорят уголья. И, закрыв трубу, он заснул мертвецким сном.

Очнулся под утро, когда начало светать. В домишке было свежо. Шинель, которой он укрылся, когда завалился на топчан, упала. Он поднял ее, укрылся снова и опять заснул.

Поднялся новожил поздно. На сытое брюхо да в тепле спится без задних ног. Так бы и не просыпался вовсе, да тут воля не его...

Печка почти остыла. Надо было снова топить. Но прежде он заглянул в ведро. Эка! С голодухи он умял едва не всю картошку. То-то брюхо занедужило! Учен ведь, кажется, укорил себя, да, вспомнив причину внезапно навалившегося жора, тотчас оборвал докучную мысль.

Беспокойный взгляд его заметался по дому туда-сюда, пока не зацепился за собаку. Пес лежал неподвижно на том же самом месте. Околел, что ли? Нет, дышит. А что жрал? Похоже, ничего. Он что — воздухом питается? Новожил уже по-хозяйски извлек из сундука горстку сухарей, размочил их в воде, приспособив для этого металлическую миску, накрошил туда пару картошин и подвинул под нос собаки. Пес открыл глаза, валко поднялся на передние лапы, обнюхал подношение и стал вяло есть.

Начинался второй день пребывания под крышей. Топка печи, варево заняли руки, а мыслей не было. Он всегда жил минутой. Вчера — это вчера, завтра — это завтра. Только изредка бросал взгляд на пса, упираясь глазами в белое пятно во лбу.

Зимний день короток и быстро клонился к вечеру. Странник равнодушно оглядывал заоконное пространство, которое все более сужалось под покровом сумерек. Ничто не понуждало его в дорогу, и он стал догадываться, что здесь ему предстоит коротать какой-то срок.

В пути нет места для разговора даже с самим собой. Куда ставить ногу, как миновать овраг, как одолеть ручей — вот главные твои заботы, иных докук нет. А здесь, на невольном досуге, появились какие-то мысли, обрывки житейских картин. Вспоминая что-то, оценивая, он стал ронять слова, дивясь самим звукам, которые усиливало замкнутое пространство. От первых звуков он даже вздрогнул: не пес ли их выдавил? Нет, пес лежал не шевелясь, морда его неподвижно покоилась на лапах. И тогда человек, чтобы поставить голос, стал обращаться к собаке. В словах появились интонации, тембр, краски, и он сам удивился этому, так давно у него не было собеседника.

Теперь он не просто произносил слова, он стал придавать им смысл, наполнять речь содержанием — вначале простым, бытовым, ограниченным этими стенами, то есть говорил о печи, о дровах, о тепле, о крыше над головой, о запасах овощей в погребе. Потом кинул взгляд за окно, отметив вслух следы зверей: лиса и заяц явно пытались проникнуть в погреб, чуя там лакомства. Потом перевел взгляд на столбы, их череду в поле, но, едва начав их описывать, на полуслове оборвал себя. Зато привлекла его луна, изредка мелькавшая в облачной пелене, — белая и полная. Он сравнил ее с пятном на лбу пса. Пес повел ушами, точно оценил это сравнение. И тогда человек сказал псу, что будет звать его Луном.

Человек не умолкал. Луна исчезла из оконца, потом появилась в противоположном, а он все говорил, словно его вновь охватил голод — теперь речевой, точно он боялся, что если умолкнет, то лишится способности разговаривать или неволя опять погонит прочь.

Дрова прогорели, погасли все синие дьявольские огоньки. Только слегка мерцали неподвижные глаза Луна. Да по коврику лунного света ходил туда-сюда человек, ни на миг не прекращая речи.

Наутро, едва проснувшись и, кажется, еще не отворив глаза, человек опробовал голос. Речь не пропала, она была, пусть и гортанная и обожженная буранами, обтяпанная оперханными губами. И уже не тратя слов попусту, он обратил их на пса, снова намяв тому картошки, сдобренной размоченными сухарями. Сам он не ел: не чуял нужды, потому что, кажется, был сыт собственной речью. И еще особенно, как-то удивленно глядел на собаку.

Впервые за долгий срок у него появился собеседник, причем такой, который слушал его не перебивая, не пытаясь вставить что-то свое, не хлопая по плечу в пьяном угаре, не дразня и подначивая, — просто слушал. И он до того разговорился, что стал открывать для этого собеседника, а еще больше для себя даже то, что, казалось, давным-давно выветрилось из памяти.

 

...Большой портовый город. Небедный дом, куда его, бродягу, привел молодой человек. Они зашли с заднего крыльца. Провожатый оставил его в прихожей, показав на скамейку, а сам исчез в глубине дома. Бродяга послушно сел на указанное место. Пахло краской, уксусом, еще чем-то. Стараясь расслабить горящие язвами да мозолями стопы, он вытянул ноги и закрыл глаза. Хотелось уснуть, забыться. Но мозг, этот алчный пес, продолжал щелкать зубами, хватая кровоточащие куски памяти.

Минувшей осенью его загнали на корабль. Туда свозили бродяг со всего города. Одним сулили непыльную работу и сносный заработок. Других сманивали южным теплом, крышей над головой и сытной похлебкой. Третьим ставили условие: либо каторга за содеянную провинность, либо посильная работа на дальних заимках. Он пытался ускользнуть, обойти посты и заставы, улизнуть с корабля, да не тут-то было. Стража держала их под неусыпным присмотром. Приметив молодого солдата, он, больше меры хромая, подкатился к нему и открыл рот. Икотно мыча, он тыкал в свою черную пасть: дескать, я немой, — при этом искусно прижал язык к нёбу, а на вид выставил обрубок свиного уха. Солдатик отшатнулся от него.

Господин капрал! — окликнул он старшего. — Этот без языка, у него обрубок...

Что? — Надутый капрал с толстыми нафабренными усами подошел ближе. — Обрубок, говоришь? — Он брезгливо оглядел бродягу. — Ну и что?! Ему же не языком молотить! — Капрал приосанился и поправил треуголку. — Лишь бы тянул лямку да киркой-лопатой махал. А то, что немой, — капрал при этом слегка усмехнулся, — так не будет тратить времени на болтовню. И запомни, мой мальчик, — назидательно заключил старший, — звук ложки, скребущей по дну миски, на всех языках одинаков.

А может, это чужой бродяга?! — попытался возразить молодой.

А бродяги все чужие, сынок, — уже отходя, добродушно отозвался капрал, — иначе были бы при доме и своих.

Назад пути явно не было. Выпрыгнуть за борт не удалось. Их, отловленную голытьбу, загнали в трюмы, корабли один за другим отчалили и пустились в неизвестность.

Несколько недель океан швырял их с ладони на ладонь, как горячую картофелину. От качки, дурной пищи и затхлой воды скончался не один десяток бедолаг — их вышвыривали за борт, даже не отпевая. Оставшихся — а на круг это было около тысячи человек — высадили в Суринаме, так называлась земля, где шла война.

Их, босяков, пригнали сюда не воевать, а обеспечивать войну: прорубать дороги, строить бастионы, подвозить порох, таскать и хоронить убитых, приканчивать и свежевать покалеченных лошадей.

Туда, на военную бойню, их угнали около тысячи. Обратно в тот же порт вернулся он один. Его под конвоем свели в карантин — крепостной блок, разделенный брандмауэром. Лекарь, оглядев бродягу и не увидев больше никого, велел гнать его в шею, только предварительно обрить наголо. И, словно в оправдание своего решения, бросил:

Были бы на нем чумные блохи — сам бы давно околел!

Несчастный бродил по пристаням, припортовым подворотням в поисках еды. Из мясной лавки выкинули отбросы. Он кинулся к ним, но стая собак, неведомо откуда вдруг возникшая, опередила его. Ему досталась горсть какой-то требухи, но и ту у него готовы были отобрать озверевшие животные. Псы, суки, щенки-подлетыши — они всей сворой кинулись на него, сбили с ног, стали кусать, грызть, рвать его тело. Он сжался в комок, закрывая лицо, но краем глаза успевал оценить ситуацию. Заправляла сворой плюгавая сучонка, у которой была течка. Ей бы силенок, она перегрызла бы бедолаге горло. Его спасло то, что самый матерый из стаи, пес-волкодав, в свару не вступал, хотя сучонка явно давала знаки, виляя хвостом, и щерила зубы: дескать, что же ты медлишь?!

Отбил несчастного проходивший мимо молодой человек. Он хватил по собачьим хребтам палкой, а ту самую особо ярую сучонку ткнул шпагой.

Свора разлетелась, как ее и не было. Спаситель поднял оборванца на ноги и велел следовать за собой. По дороге он представился. Звали его Титус. Ему было лет двадцать пять. Не очень красивый, но улыбчивый и открытый, он то и дело раскланивался со встречными и делился новостью. У него скоро свадьба. Одних он приглашал в церковь на венчание, других — на церемонию в ратушу. Все благодарили, обещали быть. Кто-то поздравлял, кто-то остерегал: дескать, лучше бы переждать, опять ветры носят чуму — и там похороны, и там отпевание. А Титус только отмахивался: мол, любовь все напасти снесет...

Очнулся бродяга от чьих-то скрипучих шагов и поспешно подобрал ноги. В дверях показался немолодой, но весьма нарядно одетый человек. На нем был серый плащ и черная остроугольная шляпа. В одной руке он сжимал трость с серебряным набалдашником, а в другой нес за ручку ларец.

Титус, возвращения которого бродяга не услышал, кинулся посетителю навстречу.

Добро пожаловать, минхер Менахем!

Вошедший благосклонно кивнул, вопрошающе повел черными навыкате влажными глазами, важно прошел к столу и поставил ларец на середину.

Мэтр обещал наведаться, чтобы посмотреть оттиски с его клише, — голос посетителя был столь же важен, как и его походка.

Он занят, минхер, — у него в мастерской заказчик. Тоже ждем, — пояснил Титус и кивнул на бродягу, словно винясь за его неряшливость и неопрятность.

Гешефт есть гешефт, — по слогам произнес посетитель, многозначительно выпятив толстые губы, отчего мясистый нос коснулся верхней из них. — Тогда я оставлю это. — Он показал холеной рукой, унизанной перстнями, на ларец. — Поглядит — пусть наведается. У меня и обсудим.

Он стал разворачиваться, колыхнув плащом, но на полпути замер и поднял палец:

Мэтру поклон, мой мальчик, и скажите, что его старый друг Менахем получил партию рейнского вина — привет с его родины — и жаждет выпить с ним за его здоровье.

Ответ Титуса посетитель выслушивал уже на ходу. А на бродягу даже не взглянул. Надменный, как все богатые евреи, поднявшиеся из низов, он лишь брезгливо поморщил вислый нос и вышел, оставив после себя стойкий запах вареной курицы.

Чтобы заглушить приступ голода, бродяга снова вытянул ноги и закрыл глаза. Однако на сей раз забыться ему не удалось. Титус тотчас раскрыл ларец и стал извлекать из него те самые клише — медные пластины, которые гулко стучали о дубовую столешницу...

Наконец появился мэтр — хозяин дома и, судя по сходству с Титусом, главным образом по одинаково толстому носу, — его отец. Немолодой, лет за шестьдесят, он был облачен в просторную серую блузу и носил серый колпак, похожий на вязаный чулок.

Ну-ка, — возгласил он, — кого ты притащил на сей раз?! — Из-под седых лохматых бровей хмуро взглянул на бродягу и жестом велел тому встать.

Бродяга поднялся, выжидательно и угрюмо глядя на хозяина. Тот поджал губы, склонил туда-сюда голову, прищурил глаз, сделал пальцами рамочку, заключил в нее лицо бродяги. Пожевал губами, словно пробуя что-то на вкус, затем поманил нищего к себе, велел стать за спинкой небольшого обитого бархатом кресла и опустить на спинку руки. Руки были в цыпках, шрамах, грязны, с обломанными и обкусанными ногтями. Мэтр поморщился при виде их, велел перевернуть левую и протянуть ее, как за подаянием. Ладонь была расчерчена глубокими, словно надрезы, линиями жизни и смерти, испятнана давно затвердевшими и свежими мозолями. В такую если и кинут мелкую монету, то скорее не из сострадания, а от брезгливости.

Мэтр отошел, сказал нищему подняться, снова со всех сторон оглядел фигуру, скрытую тряпьем. Велел опять опуститься на колени, ощупал его голый шишковатый череп. Снова поднял, заставил пройтись, подойти к креслу. Бродяга, держась за спинку, уже без команды стал было опускаться на колени, но мэтр его остановил и приказал скинуть драные башмаки. Потом все же велел встать на колени спиной к окну. Какое выражение лица было у мэтра, бродяга не видел, но по физиономии Титуса, стоявшего напротив, догадался, что мэтр чему-то обрадовался: лицо сына, до того виновато-озабоченное, ответно озарилось.

То что надо, сынок! — воскликнул возбужденно мэтр. — Эти стопы с трещинами и мозолями лучше всякого паспорта. Тут вся судьба. — И без перехода, уже в дверях, бросил: — Покорми его. Закончу с магистром — займусь этим...

После обеда бродягу разморило, но передохнуть ему не дали, сразу начался первый «сеанс» — так Титус и его отец называли позы, которые должен был принимать натурщик. Сначала мэтр велел сыну встать перед бродягой на колени и уткнуться тому в лохмотья, а бродяге — опустить на плечи Титуса руки. Посмотрел так и сяк, убавил света, задвинув штору. Походил взад-вперед. Поправил позади мольберта какую-то бордовую занавеску. Потом велел сыну и бродяге поменяться местами. Титус встал на ноги, а бродяга опустился перед ним на колени, ткнувшись лицом в живот молодого человека. От Титуса пахло какими-то благовониями — не иначе от платка, подаренного невестой.

Так. Хорошо, — поводил мэтр руками, будто заключил видимое ему в раму. — Голый череп, согбенная, в обносках спина, босые стопы в струпьях...

Он подошел к мольберту, на котором его ждал свежий загрунтованный холст, и взялся за грифель. Это бродяга видел в отражении на боку бронзовой вазы, стоявшей в простенке, — правда, в искаженном виде. Колени на мозаичном полу стали затекать, и он незаметно подоткнул под них свои свисавшие лохмотья. Так стало терпимей...

Сеанс продолжался долго, пока за окном не стало смеркаться. Мэтр затеплил свечи, но более работать не стал.

На сегодня хватит. Утром продолжим, — заключил он и велел сыну положить бродягу спать в отдаленном чулане.

Ночь прошла в непривычном тепле и сытости. Может, от этого бродяга спал беспокойно. Все ворочался, чесался, словно его донимали блохи.

Разбудили его спозаранок.

Завтрак на столе, — объявил Титус. — Отец сегодня воодушевлен и ждет тебя на сеанс. Поторопись...

С утра мэтр, как он сам сообщил, делал наброски. Рисовал на плотных листах затылок бродяги, шею. Грифель скрипел и, казалось, летал над белым полем. Потом художник детально запечатлел на бумаге ушные раковины нищего. Но дольше и подробнее всего он осваивал ноги странника.

Велев тому скинуть обувь, мэтр рассматривал попеременно то левую, то правую стопы, пальцы на обеих ногах, щиколотки. Он подносил к ним лупу и внимательно разглядывал шрамы, струпья и мозоли. Опытный глаз старого живописца разбирал все: вот следы от зубов пса, сухожилия повреждены — потому и хромает; между плюсневых косточек на коже впадины от гвоздей, а на щиколотках — шрамы от кандалов. Он не зря сравнил ноги бродяги с паспортом — тут читалась вся история жизни несчастного, по крайней мере, телесной.

Руки бродяги мэтр обследовал в последнюю очередь. И ладони, и тыльные стороны обеих рук были испещрены белыми шрамами, давними ожогами, недавними порезами — явными следами пыток, — будто загадочной клинописью. Он пытался разгадать эти знаки. Натурщик на вопросы о природе рубцов и порезов отвечал неохотно, а то и вовсе отмалчивался, замкнувшись. Тогда мэтр велел подать бродяге вина на обед. Более того, когда сеанс возобновился, он сам подливал ему, если чаша пустела.

Его расчет оправдался, вино сделало свое дело. На лице нищего, до того мертвенно-бесстрастном, возникло уродливое подобие улыбки. Этот порочный оскал озадачил мэтра, зато порадовало то, что хмель развязал натурщику язык.

Огонь, лед, железо — разве это пытки?! — Бродяга хмыкнул, почти презрительно глянув на художника. — Пытки — другое...

Он сделал большой глоток, зачем-то высунул язык и прикусил его.

Далеко это было и давно, — хрипло обронил он после паузы. — Меня посадили на молодой бамбук. Знаете, что это такое? Бамбук растет не по дням, а по часам. Побег пронизывает человека насквозь — кожу, кишки, внутренние органы, все... Бедняга умирает в жутких муках. — Он осушил чашу до дна. — Но палачи напрасно ждали, глядя во все глаза, когда я начну корчиться и орать. И когда побег вылез из моего рта, как жало змеи, они кинулись передо мной на колени...

На другой день, поставив странного натурщика на колени, мэтр спросил между прочим, был ли у того отец, точнее, помнит ли он отца. Бродяга досадливо повел плечами, давая понять, что отвечать не желает: он и так вчера разболтался и наговорил лишнего. Художник ему докучать не стал, но под вечер снова, будто забыв, повторил свой вопрос. Бродяга буркнул, что не помнит. Однако, уйдя к себе в чулан, долго не мог заснуть. Его раздражало, что мэтр задает один и тот же вопрос раз за разом, меняя интонацию и порядок слов. Так простец-рыбак, не имеющий другой наживки, кроме уже изжеванного рыбами червя, сдергивает его с крючка и вновь насаживает задом наперед безвольную, безжизненную шкурку.

Чего он привязался к той же лодыжке? Да, она была прокушена ярым псом и после неправильно срослась. Но ведь если открыть, где и когда это произошло, мэтр ни за что не поверит и того и гляди прогонит «обманщика» из своего теплого и сытного дома, чего бродяге совсем не хотелось. Историю про бамбук, который прошел насквозь через плоть рассказчика, мэтр, судя по его хмурому взгляду и поджатым губам, счел хмельной фантазией и больше не велел подавать натурщику вина. А разве он лжец?
С той же лодыжкой...

Солдаты охраны уже ушли, и только один стоял возле распятия, дожидаясь конца. Да еще алчный пес все вертелся вокруг, щелкая зубами. Собаки, даже голодные, не тянутся к мертвечине — норовят поживиться свежатиной. Этот был особенно настырным. В прыжке, достойном грека-олимпийца, пес достиг цели и выхватил кусок вожделенной плоти, окрасив кровью всю морду.

Но как это все объяснить мэтру? С буйным воображением художника тот, разумеется, представил бы все: и алчного пса, и столб, забрызганный кровью, мочой и калом, и хваткие сыромятные ремни, которыми пристегнуты конечности... Что запросто могло лишить живописца рассудка — так это название места. Разве он мог связать покалеченную лодыжку своего натурщика и Аппиеву дорогу?!

 

Этот вопрос бродяга произнес вслух, обращаясь к псу, который лежал на полу маленького домика посреди заметенной степи. Словно пес знал эту историю, словно он был ее свидетелем, а может, даже участником, и мог не просто подтвердить сказанное, но и убедить слушателя в том, сколь бедны представления того о человеческой жизни и памяти...

Воспоминания метнулись вспять. «А сам-то?» Это бродяга произнес вслух, но на сей раз обращаясь не к псу, даже не взглянув на него, — этот вопрос был назначен мэтру.

Зачем ты пытал меня об отце? Чуял угрызения совести — тоже ведь рано ушел из дому, ослушавшись? Тогда почему столь недальновидно заставляешь своего сына шляться по клоакам и притонам в поисках натуры? Неужели тебе так важна эта новая картина? Полотном больше, полотном меньше — какая разница?! Ты уже прославлен, знаменит. Одна «Даная» чего стоит! К своим летам ты испытал немало утрат, хотя былой блеск еще не покинул твой дом. Но ведь главное твое достояние — сын, как ты не понимаешь, единственный сын, который находится в самом цветении молодости! А ты, отец, его совсем не бережешь и ради своего замысла отправляешь в поисках натурщиков на самое дно, в смердящую преисподнюю, где он может напороться на нож, где его могут оглушить и ограбить, а потом сбросить в канал. Где, наконец, витают миазмы смертельно опасных болезней, кишат блохи чумы, от которой тело покрывается смердящими гнойниками и человек в муках сгорает за три дня...

Ты безрассуден, мэтр, даром что уже при жизни признан гением! Неужели это полотно тебе дороже сына? У тебя десятки картин, которые признаны шедеврами. Что тебе еще одна? Или тебя, как и меня, ведет чужая воля? И дар обуревает тебя, сжигая изнутри?

...Как много всколыхнулось в памяти с появлением этого черного пса, что лежал у порога, уткнувшись носом в лапы!

Странник давно понял, что пес слепой и глухой, что осталось у него немного чутья — только и всего. Но это не мешало ему, человеку, вспоминать и рассказывать вслух о том, что вспоминалось, и даже задавать вопросы и будто советоваться. Животное и его, скитальца, не просто так прибило друг к другу. Что-то их роднило: бродягу и этого шелудивого, с клочьями седины в черной шерсти пса...

И однажды он подумал, что это его заблудшая душа — черная с одним-единственным белым пятном, слепая, глухая, едва чуявшая, совсем пропащая, неведомо когда, где и кем отторгнутая от него и вот теперь объявившаяся, приткнувшаяся к нему среди бескрайней снежной пустыни.

Откуда она взялась — было не главное. Зачем — вот в чем был вопрос.

Сердце скитальца, старое, уже почти нечеловеческое сердце, всколыхнулось и учащенно забилось в предчувствии долгожданного отклика.

Зримо, словно ответ на давний вопрос, возник образ отца. Он безмолвно глядел на сына издалека, но, казалось, был совсем рядом, только протяни руку.

...Отец уже был в годах. Однажды сын, пятнадцатилетний юноша, застал его на коленях. Отец не заметил наблюдателя, поглощенный слезной молитвой. А просил он Всевышнего о нем, своем младшем сыне, умоляя, чтобы Господь дал мальчику живого духа, избавил от холодности и равнодушия.

Потом, уже после того как он покинул отчий кров и лишь иногда приезжал погостить, отец пал на колени перед ним, уже двадцатилетним, умоляя его вернуться...

А еще ему вспомнился старший брат. Это было на Песах, храмовый праздник. Брат приехал в город из родных мест. Он принял в наследство от отца красильню и привез на продажу разноцветные ткани. Обычно он останавливался у младшего брата, хозяина сапожной мастерской, но на сей раз предпочел постоялый двор. Правда, братнего дома все же не миновал. Пришел не в гости, а нашел повод: мол, перетерся ремешок на сандалии. Он что-то говорил, когда пришел к брату в мастерскую, но что — вспомнить никак не удавалось. Только, кажется, был чем-то озабочен и даже испуган, когда глядел в его, младшего брата, лицо.

 

...Пес не ел вторые сутки. Размятая картошка и морковка, размоченные сухари лежали в миске той же, только усохшей, горкой. И питья он не искал, неподвижно лежа на одном месте. Глаза пса, полуоткрытые, почти померкли. Только слабые и редкие хрипы извещали, что он еще не издох.

И тут скитальцу опять вспомнился Титус. Сын художника сгорел от чумы в три дня. Он умирал на руках у нищего: сын знатного горожанина, художника, которого почитали при дворе, — на руках у босяка, бродяги, голи перекатной. Смерти все равно, кто ты, она не смотрит на чины и ранги. Люди кичатся своим достоинством, а приходит смерть — мигом все теряют. Ладно, челядь в страхе от чумы поразбежалась. Но где друзья мэтра — тот же печатник Менахем бен Исраэль? Где заказчики — тот же магистр?.. Ни единой души, кто помог бы несчастным в трудный час. Нет даже тех, кто по своему служебному долгу обязан находиться у изголовья обреченного. Лекарь махнул рукой — безнадежен. И даже пастор осенил крестом издалека, не удостоив последнего причастия...

Горькие часы и дни. Мэтр почти в беспамятстве — он убит горем. Единственный сын, единственная надежда и опора. Больше ни одной родной души. Был богат, славен, были родители, друзья, жена. А теперь — никого... Вот и сын...

Титус звал в бреду невесту, но она не приходила. Да и кто бы ей позволил прийти к умирающему, заразившемуся чумой жениху, даже если она его безумно любила, даже если готова была разделить с ним исход?!

Кто явился без зова, так это погребальная команда — привидения в белых балахонах, в остроконечных колпаках с дырами для глаз. Их колесница, запряженная парой кляч, покрытых драными попонами, остановилась против соседнего дома. Тот, видно, совсем опустел. Мертвецов одного за другим вытаскивали крючьями, подцепив за ребра, и они стучали по мостовой уже окостеневшими конечностями и черепами.

Титус еще не остыл, а эти безликие призраки уже требовали везти его на отдаленный пустырь, где выкопана обширная погребальная яма. Да еще грозили бродяге: не доставишь к вечеру — пеняй на себя, ночевать будешь в тюрьме. Нашли чем грозить! Он сам себе тюрьма, к тому же бессрочная.

Не угрозы побудили его приготовить несчастного Титуса к последнему путешествию. Оглядев просторную кладовку, он остановил взгляд на большой, величиной со скатерть или одеяло, холстине. Это была незаконченная картина: много мужчин в блестящих латах, вооруженных шпагами и мушкетами. Внимание обратил лишь на юношеское лицо — оно напоминало Титуса.

Дальше было буднично. Он завернул покойника в жесткий от красок холст, который коробился и дыбился, словно не желал переходить в новое качество. Потом сходил в угольный сарай, где — знал уже — есть одноосная тележка, выкатил ее и поставил у крыльца. Что удивило, так это то, как быстро окоченело тело Титуса: только еще было мягким, казалось спящим — и вот уже жесткое, негнущееся, как и его саван. Бродяга даже споткнулся, едва не обронив ношу, — впервые его холодное равнодушие дрогнуло от укола жалости. Однако извещать мэтра, тормошить его, приводить в чувство, чтобы тот простился с сыном, он даже не подумал: просто в голову такое не пришло.

Место захоронения он нашел по череде факелов вдоль дороги. На дальнем пустыре была вырыта обширная, как под фундамент просторного дома, яма. По периметру ее освещали костры. Зловещие тени удальцов из похоронной команды метались по земле, по листве деревьев и, казалось, с дымом и пеплом возносились в небо.

Трупы сбрасывали не чинясь, не разбирая, кто есть кто — простолюдин или знатный, последний забулдыга или мессир. И бродягу охватило сомнение. Он не пожелал отдавать Титуса в руки похоронщиков. Сам обвязал тело предусмотрительно припасенной веревкой и, стоя на самой кромке общей могилы, так что из-под ног сыпался песок и глина, аккуратно опустил прах сына художника с краю, в углу, как мэтр ставил подпись на завершенном полотне...

 

Во сне или в бреду тихо проскулил пес. Вот тут и нахлынуло на скитальца... Забытое, кажется, совсем уже отторгнутое чувство охватило его: мертвый сын художника и издыхающий пес будто слились в одно.

Бродяга вышел на крыльцо. В просветах туч мелькал месяц. Он напоминал дольку чеснока, которую ему, нищему, протягивал Титус, уверяя, что это лучшее средство от чумы. А еще он напоминал коготок, цеплявшийся за кромку черной полыньи. И, глядя на эту сиротскую картину, скиталец отчаянно завыл...

...Вернувшись в домишко, он пал на колени перед распростертым на полу псом и стал что-то бессвязно шептать. Какими словами — не помнил, но что — ведал. Он молил Луна не уходить. Корил: как можно оставлять его вдругорядь, когда они после одиноких блужданий опять встретились? Заклинал... Пока сам не впал в забытье. И вот тут-то между явью и сном ему предстала картина — живой Титус.

 

...Титус, исполняя приказание отца, сходил на кухню, чтобы распорядиться насчет обеда. А вернувшись, позвал бродягу к столу.

Вот сюда, — уточнил он, показав на стул, заляпанный желтой краской.

Бродяга послушно сел, оставив руки на коленях. Голод донимал, в ожидании обеда он глотал слюну да оглядывал разложенные на столе металлические пластины. Если бы это был хлеб!

Ближе к нему оказался самый маленький, отличавшийся от всех остальных овальный рисунок. Как и другие, он лежал поверх медного клише. Бродяга потянулся к нему, но Титус опередил — дескать, осторожно, не запачкай! — и сам взял рисунок в руки. На вопрошающий взгляд бродяги он поднес гравюру к тому поближе, держа листок за уголок:

Это знак печатника. Господин Менахем бен Исраэль, — он мотнул головой, — хозяин печатного двора. Эта эмблема ставится на титуле и в конце книги.

Бродяга вытянул шею. Его заинтересовали не объяснения юноши, его привлек сюжет. В вертикальном овале был изображен бредущий чуть наискось человек, по виду древний старец, оборванный, босой, с разлохмаченной ветром бородой и волосами, с посохом в руке.

Титус догадался, чего ждет от него бродяга.

Это библейский образ... точнее, образ из апокрифов. — Он посмотрел на бродягу, понимает ли тот, и добавил уже прямо: — Это Агасфер. Вечный Жид. Так его прозвали.

Титус сделал короткую паузу.

Во время следования на Голгофу Господь наш, — тут юноша перекрестился, — Иисус Христос остановился возле сапожной лавки — она принадлежала Агасферу — и прислонил к ней крест, чтобы немного передохнуть. Ни воды не просил, ни хлеба. Только передохнуть... Но Агасфер отказал ему даже в такой малости. Он стал бранить Иисуса и даже оттолкнул его: мол, ступай своей дорогой. Иисус скорбно посмотрел на него и сказал, что и ему, сапожнику, придется с этих пор идти. «Куда и докуда?» — усмехнулся тот. «До моего второго пришествия», — обронил Христос... Вот с тех пор Агасфер и бродит по свету, не находя приюта и не ведая покоя.

Голос Титуса при этом дрогнул. В нем слышалась жалость, больше того — сострадание. Последующая фраза подтверждала это:

Я думаю, не сам Христос — Бог Отец оскорбился за Сына...

Служанка принесла обед, расставив на столе плошки и чашки. Однако скиталец, до того глотавший слюну, будто и не заметил этого.

Уж не заснул ли ты? — окликнул его Титус.

 

...Бродяга очнулся. Не сразу поняв, где он, огляделся. Это был домик путевого обходчика посреди бескрайней заснеженной степи. Печка почти прогорела, в ней лениво и обреченно мерцали последние сполохи. Он подкинул дров, приведя огонь в чувство.

Склонился к псу. Тот почти не дышал.

Странник, испытавший едва ли не все в этой жизни, знал, как умирает живая плоть. Как издыхают собаки. Как отходят люди — раненые, больные, старые... Только ему такое было не дано. Он искал смерти, а она от него бежала. Он тянулся к ней, как тянутся к источнику вожделения, а она отмахивалась от него, взметая пыль-завесу подолом своей полуистлевшей юбки.

...Давно это началось. Неведомый ветер гнал и гнал его, как перекати-поле. Он пытался возвратиться домой, но всякий раз препятствия преграждали ему путь. И когда спустя годы он очутился в родных местах, то не нашел ни дома, ни жены, ни детей. Храм был разрушен. Он отправился в город, где родился. Но там не осталось даже кладбища — все заполонила трава, трава забвения. Им овладела невыносимая тоска. Именно тогда он впервые захотел умереть, чтобы прервать постылую череду одиноких дней. Однако что он ни делал, что ни творил с собой — оставался цел и невредим.

Он кидался в драку, подставляясь под нож, — но лезвие скользило мимо. Он прыгал со скал — но падал не на камни, а в воду. Он пытался утонуть — но вода выталкивала его на поверхность. Он устремлялся в огонь, завидев пожар, — но пламя шарахалось от него в стороны, словно от прокаженного. Он пытался уморить себя голодом — но добился лишь того, что перестал чувствовать вкус еды...

В неровном свете сполохов мелькала ручка сапожного сундука. Он подполз на четвереньках к топчану и вытащил ящик к печке. Крышка открылась. На ней блеснуло лезвие остроугольного сапожного ножа, прикрепленного ленточкой сыромятной кожи. Он извлек нож. Это была его последняя надежда.

Огарок свечи уже давно истаял. Он приоткрыл дверку печи, чтобы прибавилось света, и, не поднимаясь с колен, метнулся к собаке. Теперь надо было делать все быстро, но аккуратно. Хватит ли у него сноровки и терпения? Хватит.

И, уже не мешкая, он полоснул лезвием по ладони левой руки, где сходятся-разбегаются линии жизни и смерти.

Раньше, когда, ища исхода, он вспарывал себе вены, порез, каким бы глубоким он ни был, мгновенно затягивался — ни одной капли крови не выступало на коже. Вот и сейчас он боялся того же, но уже по другой, прямо противоположной причине. Не придет кровь — уйдет жизнь. Вернее, не отворится кровь — пресечется жизнь. Он затаил дыхание. Миг, другой. И вот...

На сей раз это случилось. Чаша ладони заполнилась живительной тяжестью, мерцавшей в полумгле. Он поднес ладонь к пасти пса, приподнял его голову, разжал стиснутые челюсти и стал медленно сливать содержимое на собачий язык. Сперва влага стекала по желобку языка тяжело, словно неохотно и недоверчиво. Но вдруг случился спазм, пес сделал слабый глоток, язык стал вяло шевелиться, принимая спасительный ручеек, и в уголках собачьих глаз, как показалось человеку, замерцал тихий огонек.

Руки затекли. Не прерывая начатого, бродяга медленно переменил позу, растянувшись на полу, а руку и морду пса положил на свой тощий живот. Разрез был в меру — ладонь не успевала переполняться, так что ни одна капля не пропала даром.

На него сошло неведомое дотоле умиротворение. Он тихо закрыл глаза. Что-то горячее поползло по щеке, как в далеком детстве — божья коровка...

Очнулся человек от какого-то звука, точнее — череды звуков. Гудок, выхлоп пара, далекий перестук колес — вот что послышалось. Он решил, что это ему мерещится. Сознание снова стало заволакивать облачной пеленой. Но еще прежде, чем оно опять угасло, он почувствовал, как окон домика, в котором он обитал с приблудным псом, коснулся свет. Лучи пронзили одно окно и вышли через другое. Но часть их застряла в домике, осветив его изнутри, так что свет проникал и через сомкнутые, придавленные свинцовой тяжестью веки. Более того — свет коснулся лица. Стало удивительно тепло — так тепло, как от отцовской ладони, когда отец в раннем детстве склонялся к нему, тогда совсем несмышленышу, и тихо шептал невнятные, но жаркие слова, которые называл молитвой.