Вы здесь

Иной выход Гюнтера Тюрка

Александр ЧЕХ



Александр ЧЕХ


ИНОЙ ВЫХОД ГЮНТЕРА ТЮРКА** Статья представляет собой переработанный текст доклада на международной конференции «Самостоянье человека. Поэт-толстовец Гюнтер Тюрк. К столетию со дня рождения» (Новосибирск, 18 ноября 2011 г.)



Словно сердце мне дали другое…
Г. Тюрк
За четырнадцать лет с момента выхода первой и единственной книги Гюнтера Тюрка (1911—1950) [1] произошла важная, хотя и не слишком заметная перемена в восприятии его поэзии.
Тогда, на исходе века, на спаде волны возвращений из полу- или полного забвения множества вычеркнутых авторов, это имя воспринималось как одно из многочисленного ряда — достославного, но едва умещающегося в сознании. Пожалуй, развернувшаяся именно в литературе за считанные годы панорама тем и стилей, творческих триумфов и жизненных трагедий катастрофического века была самой впечатляющей. Усердный читатель делал открытия и переоценки чуть не еженедельно. Однако ресурсы восприимчивости не безграничны, культура требует неторопливости, внимания, повторных обращений — но за рухнувшим железным занавесом ждало слишком многое!.. Что ни говори, а некоторое пресыщение, возникшее в те годы, чувствуется до сих пор.
Что могло дать первое знакомство с Гюнтером Тюрком? Он возвращался не из забвения, а из полного небытия. Если авторы, работавшие в эмиграции или в советском андеграунде, предстательствовали друг за друга, то у него не было даже этого: как поэт он стоял совершенно особняком. Вдобавок, горести судьбы казались весьма типичными, стихи — почти классическими. И хотя каждый из читателей мог восхититься несколькими страницами, рассчитывать на сколько-нибудь целостное восприятие было трудно.
В этой статье автор видит свою задачу в том, чтобы указать на важную точку опоры тюрковского мира: точку, в которой сходятся пути человека и поэта, точнее, попытаться определить область, в которой находят полное выражение и художественные интенции, и экзистенциальный опыт Тюрка. А отсюда просматриваются ответы как на вышеназванные вопросы, так и на многие другие.

При кажущейся типичности опыт Гюнтера Тюрка уникален в том отношении, что обретение и становление его дара проходило в тех условиях, которые на большинство других, даже вполне сложившихся авторов оказывали почти исключительно разрушительное действие: в тюрьмах, в лагере, в ссылке. Гениальным поэтом оказался не интеллигент, не крестьянин — и, прежде всего, не литератор: но арестант, заключённый, ссыльный. Человек, полностью лишённый литературности как писательской среды и поэтических влияний, оторванный от публики как не-близких и публичности как возможности печататься. Трудно сказать даже, каков был его круг чтения, — самым правдоподобным представляется то, что вся начитанность была приобретена ещё в юности — а также в последние годы жизни, в ссылке в г. Бийске Алтайского края. Необходимо подчеркнуть и полную свободу от каких-либо намёков на лагерную интонацию, от примеси блатного фольклора и т. п. Писательский опыт обретался на своего рода необитаемом острове: как чистый литературный эксперимент.
И потому прослеживание влияний и общности генезиса мало что сулит в изучении тюрковского феномена. Можно усматривать те или иные факторы сходства и сближения — но они оказываются детерминантами судьбы, а не поэтики…

В первую очередь в наследии Гюнтера Тюрка привлекает внимание романтическая составляющая его лирики, поскольку в ней многое из того, что связывается с понятием романтизма [2], воплощается стилистически ясно и полно. Среди первых впечатлений нельзя исключить даже предположения о заведомой вторичности: о прямом подражании великим образцам начала XIX века, подражании, не связанном с поздне- или неоромантическими интенциями.
Прежде чем будут замечены глубоко оригинальные черты, обратит на себя внимание то, что Тюрк с удивительной чистотой и верностью тона продолжает традиции немецких романтиков, и можно даже сказать точнее: русских переводов поэзии немецкого романтизма. Нелишне вспомнить, что значительная доля русских романтических шедевров обнаруживается как раз среди этих переводов. А это касается и техники, и тематики. С точки зрения исторической поэтики, арсенал Тюрка богат и разнообразен [3], но почти полностью укладывается в рамки, характерные для середины предыдущего века.
Ещё более показательна романтическая тематика множества произведений поэта. Поразительные по лирической проникновенности стихотворения о природе; горькие и остро-ностальгические строки о неисполненных обещаниях судьбы; элегические стихи о мучительно-прекрасных воспоминаниях, лучших, исключительных эпизодах прошлого… Один из наиболее устойчивых и пронзительных мотивов в поэзии Тюрка — характерно-романтическое восприятие «мировой тюрьмы» и невозвратимости ушедшего счастья: даже если справедливость будет восстановлена — а будет ли? — то жизнь, увы, прошла.
Однако во многих случаях интенсивность романтического переживания приводит к прорыву в иную, трансромантическую реальность [4]. Если романтики открывали некое потаённое лицо той же данности, замечали неисчислимые переклички, в том числе и с лирическим я, то у Тюрка нередко возникает выход за рамки действительности, в которой бодлеровские соответствия резко отстраняются несоответствиями. Так, в восьмистишии

Как высоко напряжены
Морозом взвинченные струны!
Среди белёсой тишины
Один внимаю песне лунной. —

Нет, не один: над головой
В мерцанье высоты бездонной
Мой Бог таинственно-живой,
За гранью мира затаённый.

— задана типично-романтическая ситуация: одиночество, лунная песня в тишине, мерцание бездонной высоты. Но отправная точка не обещает комфортного разрешения и приятия самой этой ситуации хотя бы из-за сильного мороза (недаром тишина белёсая: луна освещает морозный туман), задающего некое высокое напряжение — переживаемое, несомненно, как страдание. Вместо условно-романтических струн, здесь лунную песню сопровождают взвинченные струны. Но эта безысходность вдруг обращается в страницу вечного диалога человека и Бога, причём «затаённого за гранью мира»!
В экспозиции следующего стихотворения всё начинается с глухого страдания, переданного не реалистически — через предметное выражение, а романтически — через представления героя-невольника:

Пыльный день. Сухой и тусклый вечер.
Небосвод от зноя отвердел.
Кажется, его и вспомнить нечем,
Этот день невольничий без дел…

Так же, в переживании героя, начинается и трансформация ландшафта:

Но смотри: синеющею тучей
Над полуиссохшею рекой
Заклубилось облако созвучий
Дальнею тревогой и тоской.

Только синеющая туча указывает на то, что, возможно, речь идёт о реальной приближающейся грозе, — казалось бы, вполне романтическое соответствие. Но далее
вступает уже не-романтический мотив: вместо предчувствия или прозрения чего-то иного — экстатический переход в инобытие и сверхличное сознание.

Духота сгустилась до предела,
Вспыхивают строчки в тишине.
И священный трепет то и дело
Знобко пробегает по спине.

Грянь же, гром Господень, чтобы с треском
Раскололся этот небосклеп,
Чтобы, оглушённый, я от блеска
Красоты и истины ослеп!

Полное растворение душевного переживания в природном явлении вполне естественно для романтического мироощущения, однако художественный итог оказывается неожиданным:

Откровеньем душу опали мне
И уста горящие мои
Ороси твоим чистейшим ливнем,
Творческим восторгом напои! —

Чтоб потом, когда промчатся годы
— Может, ещё выживу, как знать? —
Этот день, как высший миг свободы,
На закате мог я вспоминать.

Высший миг свободы — где? О какой реальности речь?
Главная черта этого прорыва в том, что лирический герой (как наверняка и сам Гюнтер Тюрк) воспринимает его как творческий акт, независимо от того, связано ли это с поэзией. Так, в стихотворении «Раскрыть глаза и взор возжечь…» ни о каком сочинительстве не упоминается. Речь в нём идёт о возникшем в «привычном круге обычных дел» и под «бременем нужд» экстатическом переживании «сверканья красочных картин», «мгновенного солнечного потопа». И как сверхценность утверждается именно переход в инобытие: «Но я — постиг! Но я — глядел!»
Из сказанного напрашивается такой вывод. Интенсивность переживания, в том числе острота страдания в лагерной или вполне прозаической обстановке, раз за разом выводят лирического героя в некое безусловное инобытие, ощущаемое как средоточие красоты, истины и свободы.
А это преимущественно символистское достояние.

Вслед за романтической составляющей поэзии Тюрка обращает на себя внимание реалистическая. Это и свет воспоминаний: идиллические стихи о детстве и юности, или об обычных моментах прошлого, где драгоценна каждая мелочь; это «ужас и высота положенья» в стихах о тюрьмах и лагере; это стихотворения о семейной жизни — о жене и дочери. Везде здесь присутствуют самые характерные для реалистической поэзии черты — точность зрительных впечатлений, тщательный отбор деталей, чёткость психологических мотивировок, выверенная и подчёркивающая лиризм логика композиции.
Примеров и даже шедевров чисто реалистического рода у поэта множество, так же, как и романтических, поэтому перечислять их нет нужды.
Но реализм Тюрка далеко не социалистический, хотя его поэзию никак не отнесёшь и к антисоветской [5]. Это предельно искренняя исповедь человека, чьё столичное детство осталось позади, коммунарские надежды молодости и свойственный ей оптимизм рухнули с самого начала сталинских репрессий, наконец, чьё поздно обретённое счастье супружества и отцовства отравлялось тяготами болезни и быта. Страшная драма народной и собственной жизни в глазах поэта неоспоримо заслуживала воплощения в творчестве; и биографические перипетии, и черты эпохи давали более чем достаточно материала для стихов. Неудивительно, что реализм Тюрка весьма оригинален благодаря далеко не объективному тону, у него самые отчётливые контуры могут наполняться острыми эмоциональными красками — или, напротив, передавать полную опустошённость.
Однако это вовсе не означает перехода в романтизм. Реалистические стихи передают в первую очередь видимое; романтические — видящего; Г. Тюрк проявляет здесь высокую художественную дисциплину.
Зато здесь становится возможным иное преодоление реализма: переход в символизм, который и является, по Вячеславу Иванову, «истинным реализмом». Сила экспрессии, интенсивность суггестии придают реалистической материи новое качество. Причём нельзя сказать, что такое происходит в стихах исключительно трагического тона. Например, экзальтированное стихотворение о творчестве:

И снег белей, и зори ярче
И звёзды больше раза в два.
Смелей, и радостней, и жарче
В душе неясные слова.

Кружит мне голову пьяняще
Их радостный водоворот,
Как ослепительный, звенящий
Девичий хохот у ворот.

И нет той радости чудесней,
Когда из пены кружевной
Выходит трепетная песня,
Красой сияя неземной! —

Моя весна, моя невеста,
Моя заветная мечта!
И сердцу в клетке биться тесно,
И беспредельна высота.

Первая мысль — посчитать его романтическим: в самом деле, разве не о видящем здесь речь? Нет, везде точно фиксируются образные и психологические мотивировки: «звёзды больше раза в два», «ослепительный девичий хохот» (эпитет, конечно, указывает на блеск зубов хохочущих девушек), «сердцу тесно биться» не романтически-вообще, а в [грудной] клетке… Нельзя не отметить и изумительной игры звуков в двустишии «Моя весна, моя невеста, моя заветная мечта!»
И всё же: от вполне земной красоты и посюсторонней мечты стихотворение приводит к «беспредельной высоте».
То же можно сказать о полном глубокого умиротворения и живо напоминающем тютчевский шедевр стихотворении
«К осени».
Поэтическое содержание здесь далеко не равняется совокупности образов. Как говорил поздний В. Б. Шкловский, это уже «не сумма приёмов», но «умножение, может быть…»
Схожий феномен ощущается и в потрясающем как предметной конкретностью, так и масштабом художественного обобщения стихотворении «Большая кровавая лужа в небе отражена…» Именно так, у Тюрка лужа отражается в небе! Скрытый трагизм совершенно обыденного, пусть и убогого, существования, вдруг выявляется багровым закатом с невыносимой силой:

Забор, два тополя, будка
Собачья, и всё в крови…

Гиперболизированный образ естественно перерастает в символ. И даже такое скромное по материалу стихотворение, как «Лестница», в художественном итоге создаёт вполне символистское ощущение: через ряд точно названных реалий выражается невыразимое: атмосфера…

Итак, два выхода в символизм: романтический и реалистический, оба хорошо известные в истории русской литературы рубежа веков. Своеобразие Гюнтера Тюрка заключается в том, что «высшая реальность», в которую буквально выталкивала поэта предметная данность, привела его к не то чтобы оригинальной — но глубоко выстраданной мистической картине мира.
Поразительной особенностью её проявления и в творчестве, и в жизни оказывается соприсутствие с постоянной и также глубоко прочувствованной лютеранской верой. Мотивы очистительного страдания, искупительной жертвы, евангельские имена, сюжеты и образы сопровождают Тюрка на всём протяжении его человеческого и поэтического пути; нет никаких сомнений, что христианская парадигма была для Г. Тюрка в высшей степени значимой.
О каком же мистицизме идёт речь?

Прежде всего, это чувство природы: не христианское, — и, как правило, не языческое (но здесь есть поразительные исключения, заслуживающие отдельного исследования), — чувство природы, граничащее с метемпсихозом и почти всегда трансперсональное. Такие стихотворения, как «Лошадиная тень», «Июнь», «Сквозь мглу дождливого тумана…», «Перед освобожденьем», «Радость вернулась ко мне…» при полной естественности переживания несут в себе удивительную чуткость и сопричастность окружающему и мировому.
Можно счесть такое самоощущение пантеистическим; в конце концов, оно продиктовано тем, что общение с сибирской природой дарило поэту и человеку самые прекрасные моменты в течение лагерных лет. Это обострённое чувство красоты и милосердия природы как не-человеческого бытия сохранялось и позже, в бийской ссылке, где к ним добавилось нелёгкое счастье супружества и отцовства, также глубоко и полно воплощённое в стихах.
Так, ни пантеизма, ни антропоморфизма в чистом виде мы не найдём в свежо (и рискованно) рифмованном сонете:

Быть может, оттого,
                           что в юности я жил
Под пологом широколиственного леса,
Что не мрачила свет мне
                           пыльных бурь завеса,
Что с головой меня скрывали
                           волны ржи,

Быть может, оттого, что долго я тужил,
Когда был силой взят из-под его навеса,
Что я глаза себе об острый край
                                    изрезал
Меж небом и землёй натянутой
                                    межи,—

Та рощица вдали — вдруг сознанное
                                    счастье:
Вся жертвенность земли,
                  вся женственность участья,
Вся нежность братская
                  шершавого ствола…

Ты жив ещё во мне,
                  росток воспоминанья
Божественной любви, блаженства
                                    и страданья,
И никакая жизнь тебя не извела!

Нельзя не изумиться в очередной раз мастерству поэта, строящего секстину на одной доминирующей аллитерации ж-н-(в): жертвенность — женственность — нежность — божественность — блаженство — жизнь, наконец!
И вот здесь приоткрываются ещё одни таинственные врата. Возможно, ещё более, чем трансромантический или трансреалистический прорыв к сверхбытию, впечатляет прикосновение к сущности бытия, безразличной к рассудочной обусловленности текущего момента и даже к биографии в целом. Такие стихотворения, как «Ноктюрн», «Стал я спокоен и слеп…», «Удивительно: брызнули слёзы», «Воспрянул дух…» указывают на совершенно отчётливое понимание поэтом жизни как непостижимой и ничем не умалимой Милости. Нет ни особых обстоятельств, ни осознанных внутренних поводов к неожиданному откровению полноты бытия и глубины переживания в рядовых вещах и занятиях. Они являют «момент истины», но о том же свидетельствуют и сравнительно большие, исповедально-итоговые стихотворения «Жизнь разбита. Раны застарели…» и «Как мало пройдено! Как пережито много…», «Что быть должно, то быть должно…» — изумительная вариация на блоковскую тему, а с несколько иной стороны — «Кола Брюньон», мощный жизнеутверждающий гимн, возносимый лирическим героем вопреки всем личным обстоятельствам — вместе со всеобщим весенним возрождением...

Но, может быть, самые общезначимые из созданных поэтом в таком наклонении стихи повествуют о почти обычном, повседневном, не предполагающем ничего сверхъестественного, никакого пафоса: «Я не просил, да напросился…», «Какой лазурный день…», «Такое же, как прежде, лето…», «Из горных вырвавшись теснин».

Солнышко! Радость весенней тревоги!
Через разрывы туч
Мутные лужи на грязной дороге
Ласковый греет луч.

Лошадь покорная тянет телегу,
Пашни чернят холмы
Редкие пятна последнего снега
Света поток омыл.

В утреннем воздухе весело, чётко
Слышится птичий крик.
Солнышко! Даже в тюрьму за решётку
Луч твой живой проник!

И — чудеса! — там, где,
                           узников старых,
Нас потеснил новичок,
На почерневших замызганных нарах
Высветлился сучок.

Жизнь, даже самая скудная, суженная во всех мыслимых благах и обделённая радостью, всё ещё чудесна, даже при этих условиях она остаётся бесценным Даром. Вынужденный аскетический подвиг остаётся подвигом: необходимым условием обретения мистической полноты бытия. И если к картине мира, создававшейся русским символизмом, более поздние поколения относились с разной долей скептицизма: казалось, все «надмирные» прозрения и построения корифеев начала века проистекают из материального достатка и культурной пресыщенности, — то здесь ни о чём подобном не может быть и речи.
И в этом, возможно, заключаются глубочайший итог жизни Гюнтера Тюрка и величайший урок для читателя: преодоление трагедии не через катарсис, а через её приятие.

Приложение
(полный текст некоторых стихотворений Г. Тюрка, на которые опирается статья)
К осени

Ты, прозрачная, ты, солнцеясная,
Ты, подруга моей нищеты,
Пред судьбой беззащитно-безгласная,
Мне светло улыбаешься ты.

И когда я, печалью поверженный,
Не могу не роптать, не пенять,
Ты всё той же улыбкой сдержанной
Утешаешь, как умная мать.

Мы с тобой уж давно заприметили:
Паутинками в наш обиход
Входит проседь. По этой примете ли
Я всегда узнавал твой приход?

Или только по праздничной светлости
Лучевого пробора в листве,
По смиренной твоей безответности,
По гроздям костяники в траве?

Или только по самозабвению,
На котором мечты сожжены?
Или только по дальнему пению
Вездесущей твоей тишины?


* * *

Раскрыть глаза и взор возжечь,
Вперив его в немой простор,
И дать по жилам жизни течь
Рекой, сметающей затор.

На миг один я стану чужд
Себе, жене, друзьям и всем.
На миг я скину бремя нужд,
Чтоб вновь принять его затем.

Сверканье красочных картин,
Мороз, студящий потный лоб,
Залитый солнцем миг один,
Мгновенный солнечный потоп —

Затем опять — окно, стена,
Привычный круг обычных дел.
А ночь в окне темна, черна…
Но я — постиг! Но я — глядел!


* * *

Большая кровавая лужа
В небе отражена.
Рядом такой неуклюжий
Барак в четыре окна.

Забор, два тополя, будка
Собачья, и всё в крови.
По луже плавает утка.
«Уточка, плыви, плыви!» —

Это говорит девчурка.
А утка, нырнув, окунается,
Показывая зад. «Шурка, Шурка,
Скорее иди, начинается!»

Девочка домой убежала
Слушать по радио сказки,
А солнце на земле полежало
И тихонько закрыло глазки.

Примечания

1.       Гюнтер Тюрк «Тебе, моя звезда» // Избранные стихотворения и переводы в ред. В. И. Каледина — Новосибирск: Изд-во НГУ.— 1997 г.— 303 с. Электронная версия http://libra.nsu.ru/about/literary-page/Tyurk_sbornik2010/ Нужно упомянуть также буклет: Гюнтер Тюрк «Из неопубликованного» — Новосибирск: Офсет.— 2000 г. — 31 с.
2.       Конечно, не всё: мы не найдём ни ролевого маскарада, столь любимого многими романтиками, ни ярких героических или таинственных сюжетов, ни, наконец, романтического героя…
3.       См., напр., Чех А. «Поэт железного века» // Сибирские Огни. — 2001. — №1. — С. 206-211.
4.       Речь здесь идёт не о реалистических составляющих творчества Г. Тюрка, они будут рассмотрены далее.
5.       Точно так же нельзя ни зачислить в соцреализм, ни посчитать антисоветской позднюю прозу В. П. Астафьева: это «просто» настоящий реализм, более всего дорожащий правдой жизни и не терпящий ни осудительного, ни оправдательного уклонов.