Вы здесь

Испанские письма

Олеся НИКОЛАЕВА
Олеся НИКОЛАЕВА



ИСПАНСКИЕ ПИСЬМА



Порой я напоминаю себе трехлетнего младенца, который хоть и умеет по-человечески говорить, а все, бегая кругами по комнате, с упоением закидывает голову и выкрикивает в пространство: «Карибу-марибу-гамалепс-фериилепс-апилепс-шарибу-талибу...»
Ибо поэзия — блаженное иноязычье. Чужбина, именуя которую и наделяя ее бытием обретаешь родину.
Земля обетованная, ее же Моисей и видит, а никогда не дойдет...

Когда-то, еще при Брежневе, ко мне обратился комсомольский вождь, чтобы я написала ему приветствие к комсомольскому съезду. Я заплакала от обиды: как смеет он это мне предлагать! И мой муж сказал: «Напиши гекзаметром. Будет смешно». И я написала: «Вы собралися на съезд комсомольский, о мужи, и девы, много есть важных отчетов и прений у вас на повестке...» Тогда вождь от меня отстал.
И я подумала, что смысл может быть не в самих словах, а в интонации, в звучании, в связи слов. И форма может опровергать содержание.

Когда мне было лет девять, в Боткинской больнице, где лежала моя бабушка, мне показали Ахматову. Бабушка сказала мне на ухо: «Вот Ахматова — большой поэт. Будешь всю жизнь вспоминать...»
А я увидела просто беспомощную тяжелую старуху с одышкой.
И подумала, что поэзия, скорее всего, не принадлежит собственно человеку. Она — помимо, иногда вопреки ему.

А потом у меня умерло много друзей. Плача о том, что их нет, я стала о них писать. И они пришли, живые, и пировали со мной.
И я подумала, что поэзия — это преображенная жизнь. Все, что ты потеряешь во времени, обретаешь в ней.

Бывала у меня порой ужасная тоска. Такая неподъемная скорбь... И я стала подбирать к ней слова. И услышала, что песня моя весьма приятна, и тоска моя теперь голосом напоминает псалом.
И подумала, что даже лютые звери, которым ты нарицаешь имя, приходят тебе служить.

Когда-то я мысленно выясняла отношения с любимым другом, и все выходила какая-то свара, заколдованный круг взаимных обид. Тогда я написала «Испанские письма», и весь мир сделался моим утешителем, заступником перед ним.
И я подумала, что поэзия заставляет мир говорить своим языком. И все, что утрачиваешь в пространстве, подбираешь на небесах.

Весьма нередко я вдруг начинала томиться в неволе причинно-следственных связей, из которых не вырваться просто так: сотни, тысячи невидимых нитей опутывали меня с головы до ног. Все выходило «поэтому я обязана», «оттого я должна». Потому что вера оскудевала во мне, и хирела моя свобода, которую нечем было кормить. Но младенец, бегающий по кругу, меня научил. Тогда я, как и он, заговорила на другом языке. И мир меня не понял, прошел стороной, не узнал. Язык же этот дал мне преображенную землю, и была она вся как Божий дар. Как свидетельство, насколько же любит человека Бог!
И я подумала: если корень поэзии — любовь, то свобода — плод. А если корень ее — свобода, то плод — любовь.
О том же вещал и прекрасный младенец: «Карибу-марибу!»




I
Дорогой! Я живу все блаженнее, то есть — бездумней,
                                                               чудесней:
не копаюсь в себе, а беру что ни попадя, с края,
говорю невпопад и ни к месту,
                                    испанские песни
на ходу напевая...

Жить с тоскою российских затурканных интеллигентов,
замороченных миром и городом, — сущая мука!
Все зависит, как в музыке, только от пауз, акцентов,
да еще — чистоты, высоты одиночного звука.

И пока напрягают собратья свои сухожилья,
морщат лоб, говоря «за народ»,
                                    под метелью шикарной,
здесь, под белою шубкой овечьей, сгорает Севилья
от испанской любви, как всегда — и слепой, и коварной!


II
Дорогой! То, что хотела сказать вчера,
говорю сегодня: мне бы хотелось обзавестись домом,
наряжаться, принимая гостей, устраивать вечера
«с направлением», держать салон, выходить с альбомом
к именитым гостям, чтобы, запечатлев
свое присутствие здесь словами «милой хозяйке...»,
целовали мне руку, и какой-нибудь светский лев
на конюшне давал уроки зарвавшемуся всезнайке...
Потому что Испания наша, растаптываемая ногой
разночинца, хама и нигилиста,
больше жертв никаких не требует, дорогой!
А испанского гранда полюбит больше артиста.


III
Дорогой! Испания — сухая, выработанная земля,
Вспыхивает от каждой спички. Долго чадит, дымится.
Никого не чтит, даже испанского короля,
а при этом ищет, кому бы ей поклониться.

И служить не любит. Но о каком-то своем
тайном и чрезвычайном служенье твердит открыто.
Сонная и неприбранная, она бродит днем,
оттого лицо ее ближе к вечеру измученно и сердито.

Слово «провинциальный» много скажет уму
про испанский апломб, амбиции, сумасбродство.
А сынов Израиля здесь не жалуют, потому
что учуивают подозрительное с ними сходство.

Все это пишут в местных газетах. Но —
как ты ни пробуй прижиться, врасти искусно —
иезуитом здесь быть противно,
                                             шутом — грешно,
аристократом — сомнительно,
                                             чернью — гнусно.


IV
Любопытно, что те — из кидалыциков, шулеров и катал,
выходцы из низов, а некоторые — отмотавшие здесь по сроку,
то есть те, которые первоначальный делали капитал
рэкетом, — детей воспитывают уже по доктору Споку.

Отдают в классические гимназии — грызть гранит,
сокрушать латынь,
                           узнавать, кто такие стоики,
                                                               читать Писанье,
учить на нескольких языках «Отче наш» и «Господь простит»,
выправлять генотип золотою печатью знанья.

То есть попросту — выходить в дворяне испанские,
                                                               в верхний слой.
Называться «новой элитой»,
                                    ходить в европейских шляпах.
Презирать отцов — за плебейство, за дурновкусие, за дурной
тон,
неправильные ударенья
                                    и — запах, запах!..


V
Дорогой! Вчера до полуночи сидели и говорили
о том, кто кого не любит. Донна Анна
призналась, что недолюбливает французов,
как она выразилась, — «за суетливость».
Дон Хосе терпеть не может арабов —
за развал Испании милой.
Что ж до нашего падре —
он отвечал намеком
из уважения к своему сану,
отсылая нас к «торгующим в храме»,
а это, без сомнения, итальянцы.
Впрочем, вечер был славный, хотя на скорую руку
пришлось сварганить лепешки из риса, маслин и сыра.
Но мадера была отменной, погода выдалась теплой,
и сели мы на веранде под большим абажуром.
Спросили и про тебя. Я им показала письма.
Конечно, не целиком — выдержки, описанья...
Тамошние порядки, признаться, их поразили,
и каждый подал идею, как все исправить...
Видишь ли ты теперь — не всему следует верить,
что болтают у вас об испанцах как людях диких,
непредсказуемых и опасных, —
                                             весьма приятным
может быть проведенное с ними время.


VI
Дорогой! Испании отбоя от гостей — нет!
Даже Япония здесь разевает рот,
                                             Трансильвания сушит плавки,
Трапезунд просит себе добавки, а Новый Свет
сюда высылает женщин железной ковки
                                                      с мужьями чугунной плавки.

Как сказал один испанский поэт:
«Гвозди бы делать из этих людей»...
                                             Черный, цыганский
глаз горит в темноте испанской,
                                    чистит свой пистолет
то ли Московия, то ли весь мир мусульманский.

Так что быть ксенофобом в Испании — смертельно наверняка:
лучше гостей угостить молодым вином, пока цветет
                                                                        мандрагора,
да потешить вдосталь корридой, кровавым глазом быка,
хриплою красной пеной, кишками тореадора.

Выслушать их советы, кусая испанский ус,
темные интересы, возясь над овечьим сыром,
вежливые угрозы, ставя в таверне блюз,
и подложить им лишний кусочек с жиром.

Лучше сплясать всем миром, все каблуки
пообломать, греметь кастаньетами, выгнув локоть,
чтоб они думали об испанцах — вот простаки,
готовы свою Испанию пропить, проплясать, прохлопать!

Чтоб говорили:
                  — Ну и народ... Никакой другой
так не позволил бы чужаку хозяйничать и глумиться...
Пусть же уедут с миром, не ведая, дорогой,
Кто бережет Испанию, пока она веселится...


VII
Дорогой! Испания — это такая страна, куда ни с каких дорог
не завернешь, даже если захочешь...
         Здесь просто оказываешься однажды.
                           Обнаруживаешь себя. Входишь сюда на вдохе...
Как если бы что-то болело в тебе так долго,
                                                      но, миновав болевой порог,
ты очутился бы вдруг в ином пространстве,
                                                      времени и эпохе...

Ах, не то что бы сделался вовсе бесчувственным, нет, но своя
жизнь глядит незнакомкой какой-то, испанкой,
                                                      и локон завился...
То ли это ландшафт свою кожу сменял, как змея,
то ли ангел на небе сменился!

Потому — безразлично, кто ныне у власти и что за итог
местных стычек и переговоров жандармов с наемниками, —
                                                                        без раздумья
настоящий испанец тебе ответит: «Испанией правит Бог,
провинцией — ветер с Атлантики, приливами — полнолунья».


VIII
Дорогой! В Испании пишут стихи абсолютно все.
Испанская Муза проходит любую стену:
и вот она — звезды на ней и тучи, и месяц в черной косе,
и жаждет любви, и требует жертв, и мстит за измену.

И лепет любой при ней, прикусив язык,
переходит в пафос,
                           клянется в родстве потопу
дождь моросящий,
                           и сельский ленивый бык,
скинув ярмо, летит похищать Европу.

И даже сквозняк из щелей, окружив жилье,
ураган Аравийский несет в ноздрях
                                             и кривую
тушит память о том, за что так любят ее
испанцы — эту ужасную, роковую...

...Я смотрела долго в провалы ее глазниц.
Я следила, куда уходит она по тверди.
И мне кажется, семь у нее за пазухой птиц
драгоценных — и это птицы любви и смерти.

Это птицы разлуки, чужбины... С крутой горы
оседает туман: забыться в нем, затеряться...
И еще есть птица начала жизни, детской игры:
шаг на цыпочках, тайна, смешок и нельзя смеяться...

И еще есть — птица судьбы... То пророчествует, то спит,
а глаза отверсты... Когда ж, взлетая,
начинает крыльями бить по воздуху, — каркает и темнит…
А седьмая птица — небесная и святая...

И когда бы спросил ты меня об Испании: «Что ж,
получается, все птицеловы там?» — в полночь немую
можно было бы вдруг поразиться, как сам ты похож
на последнюю птицу, блаженную птицу восьмую!


IX
В Испании нынче в чести амфибрахий —
хвала равновесью, мажору, сюжетам
с дыханием ровным, где ворот рубахи
расстегнут, закатан рукав над манжетом.

Испанское солнце горит, но не жжется,
и можно застыть и смешаться, как в студне,
с гурьбою испанок с утра у колодца,
с толпою испанцев в саду пополудни.

...Ты знаешь, у тех, кто безумно и страстно
полжизни прошлепал, — соблазн напоследок
спокойно, степенно, тепло, безопасно
другую прожить половину — вот эдак.

Растить под окном резеду и пионы,
смотреть сериалы, освоить вязанье
и по вечерам совершать моционы,
мусоля куплет городского гулянья.

Чтоб не за что было — схватиться, прищучить.
И нечего вспомнить такого, что б с властью
в ночи приходило — тревожить и мучить
и портить картину испанскому счастью.

Чтоб даже, тебя повстречав, не трудилась
душа над собой и не дрогнула вера,
а просто: «Взгляните же, как уродилась
настурция в этом году, кабальеро!»


X
В Испании своего шестка ни один сверчок
и знать не желает... Целыми днями
чает каждый испанец найти сундучок,
битком набитый дукатами, золотыми перстнями.

Грезит, как, стукнув лопатой, махнув топором,
пенье сокровищ под спудом земным услышит
или как полкоролевства, чиркнув пером,
родственник неизвестный ему отпишет...

Снится ему по ночам — с черною головой
левиафан, с рубином на месте глаза,
иль ядовитый колючий куст, съеженный, неживой,
выросший из алмаза.

...Тут ходил старик по Испании, да пропал с весны,
всё грозил и вечером и под утро:
«За такие грезы ваши, за эти сны
даже мелкого жемчуга вам не дам, даже перламутра!

Даже розу не наряжу в ее пунцовый — для вас,
даже ласточка не будет вам серебриста...»
И оставил — пустынный берег, неровный час:
ни легкого сердолика, ни быстрого аметиста!


XI
Любит испанка пунцовую ленту иль розан
в пышной прическе, тяжелые длинные серьги,
бусы, браслеты и перстни, и пояс на пряжке,
и каблучки, чтоб — пройтись и походка звучала!

Так бы и жить, наряжаясь, ликуя, красуясь,
тонкою талией, гибкой спиной щеголяя,
смирным изяществом черт похваляясь, разрезом
глаз, выразительно глядя поверх незнакомца.

Так бы и жить, ан — то бедность, то бедность, то старость,
то холодрыга, то мелкая сетка сырая,
голод и мор, и падёж, и чума, и холера,
землетрясенья, вулканы, потопы, пожары...

Жаль, никогда, никогда не допеть «Рио-Риту»
и каблучками до Господа не достучаться,
неувядаемый розан в садах не добыть, позабытый,
вечной любви не дождаться!..

Вот она, участь испанская! Скудный подстрочник,
непостоянное солнце да путь многотрудный...
Разве что дальний светильник и сад-полуночник
смутно напомнят испанке про подлинник чудный!


XII
Слушая марши прощальные, прислушиваясь к словам,
понимаю еще раз: нет ни такого города, ни такого мира,
в котором можно было бы вместе остаться нам...
Повсюду темно и сыро.

Разве что в этой Испании мысленной, со страстной
пятницей в ледяной груди, во мраке Бога Живого.
Но когда начинает здесь пахнуть таяньем снега, тянуть весной,
ликует Севилья сердца, танцует крови Кордова.

Так что уже — ни расстаться, ни разминуться... Еще вчера
я бы сказала — пустыня моя Испания: темень, пламень...
А сегодня — гляди, как сходит с места гора
разлуки, от сердца отваливается гробовой камень.

Веселится нищий, находит приют изгой,
и заблудший корабль обретает сушу,
потому что девять блаженств о тебе поют, дорогой!..
А десятого — не ищи, искушая страну и душу.


XIII
У здешнего Деда Мороза отклеивается ус,
и таинственная полумаска выдает себя ртом угрюмым.
Я боюсь испанских сюрпризов, боюсь, боюсь
кинжала под маскарадным костюмом!

И этот снег, вялый, как пенопласт,
даровой — все им выстлано, отовсюду дует —
писем моих — по ветру — не передаст:
все сворует.

Ох, как сурова зима в Испании, как сердит
поднятый ворот забот ее — вытертый мех изнанки...
Видишь, вЕдение, то есть опыт, вот-вот совсем победит
веру ходившей только что по водам испанки.

Если б ты видел, как ковыляет она по льду,
пробуя его палкой перед собой по кругу,
и непрестанно кричит кому-то: «Иду! Иду!» —
вряд ли бы ты опознал в ней свою подругу.

Вряд ли ты стал бы спрашивать у нее, как днесь, —
в каком-то таком несуразном платье, простоволосой, пешей:
«Кого ты, женщина, кличешь? Кого потеряла здесь?
В стране ледяной что ищешь? Камо грядеши?»


XIV
Посреди моей Испании милой,
под жасмином пылким, огненной мандрагорой,
неизвестная донна поет печальную песню,
оплакивая своего кабальеро.

Вместо пояса — теперь у него веревка,
вместо шпаги — кипарисные четки,
вместо камзола — грубая ряса
монаха-доминиканца...

Постучится он в золотые ворота,
отворит ему суровый игумен,
и войдет он туда, куда святой Петр
пускает только доминиканцев.

А печальная донна состарится и иссохнет,
выцветет, почернеет, как лист осенний,
и поместится вся в печальную песню,
которая особенно хороша по-испански.


XV
...Честно сказать — твой излюбленный Папа Римский
надоел мне изрядно...
                           Его папская туфля
попирает пол-Украины, над Эстляндией заносит подошву,
над Московией мыском помавает.
Среди римских легатов — распри и нестроенья:
многие его называют «масоном польским»,
пеняют на его «паркинсона» и «эффект маски»,
прочат на Святой престол здорового итальянца...

Так что напрасно ты столь за него радеешь:
«Ex Cathedra» — вещь довольно сомнительная, и святой Петр
вряд ли когда забудет слова своего Бога:
«Отойди от меня, сатана, ибо ты думаешь не о том,
                                                               что Божье».
Впрочем, мне даже жаль твоего несчастного Папу:
либеральная Франция его рисовала с клыками,
а меж них трепыхался маленький либеральный французик,
и сочилась кровь из его тщедушного тельца.

Так и тебя он схватил поперек запястья,
в канцеляриях своих записал агентом влиянья...
Ну какой ты агент — с такою прозрачной кожей,
с перепутанным клубком нервов, с глазами серого неба!
...Здесь у меня в Испании все видится ярче, четче.
Воздух насыщен цитрусом, олеандром,
рододендроном — слава Божья
о себе свидетельствует отовсюду.

И когда подумаешь здесь: разлука —
она тут же рисует себя необъятным небом.
А когда швырнешь эту жизнь — просто так, на ветер,
он ее вынесет точно по воле Божьей!


XVI
Такие испанцы есть, которые, как кошмарный сон,
ненавидят свою Испанию. Спозаранок
они ругают испанского Бога за то, что Он
создал Испанию, самих испанцев и их испанок.

Им ненавистно испанское королевство, испанский бунт.
Испанская вера их просто бесит, трясет на пороге храма.
Даже Трансильвания им более по душе.
                                             Даже Трапезунд.
А уж Новый Свет для них — что Эдем для изгнанного Адама.

Хмель Васко да Гама, что ли, у них в крови?
                                                      Иль затерт до дыр
помянник неутоленных обид...
                                    Лишь отчий берег покинут,
среди любых туземцев честить начинают
                                    испанские войны, испанский мир,
королей, кардиналов, смердов. Даже рельеф и климат.

А меж тем — если крикнуть: «Viva, Испания!», дорогой,
и подпрыгнуть, и шляпу подкинуть — она обернется
в небесах распростертою чудною птицей живой:
чайкой на море спустится, ласточкою — у колодца!


XVII
Право же, все молодые испанки собой прекрасны,
а стареют мгновенно:
                           посмотришь — и бац! — старуха.
Тогда они надевают скорбные черные платья
и играют на мандолине печальные песни.
Молодые испанки спрашивают у старых:
«Вы, старухи, все знаете, расскажите,
как не сгореть дотла в страсти безумной,
как добиться от кабальеро любви — вечной?»

Отвечают старухи, играя на мандолине:
«Вы можете отдать кабальеро розу — белую, алую, золотую,
вы можете отдать кабальеро свой лучший перстень.
Даже нежную руку в ажурной тонкой перчатке.
Даже поцелуй под покровом ночи.
                                    И на заре, когда птица пробует голос...
Даже сердце — и то: для кабальеро не жаль и жизни.
Но упаси вас Бог, молодые испанки, —
отдавать ему свою песню.

Потому что — когда вы станете стары
и наденете длинное платье скорби,
ваши розы — белая, алая, золотая —
лишь сухие черные руки протянут к небу.
Но зато — у вас останется ваша песня!..
И тогда вы сядете с мандолиной
и, как Бог положит на сердце, запоете
о своей Испании милой, тайне ее и славе...
И кабальеро вовеки пребудет с вами!»

...Так поют у нас в Испании старые уродливые испанки.
Молодые отходят от них недоверчиво, головой качают:
«Если бы они вправду знали вечной любви секреты,
разве бы они сделались безобразны?
И потом — разве мы видели подле них кабальеро,
который бы, преклоняя колено, протягивал им розовый
                                                                        персик?»
И молодые испанки хохочут, представляя такое,
и сверкают их острые белоснежные зубки.

XVIII
Здесь, в Испании, у Господа Бога ничего не стоит просить,
кроме мудрости и здоровья. Даже сумеречный промежуток
с ними, как собеседник добрый, готов им чай подносить,
благодаря за все перемены жизни, судьбы и суток.
Даже конца разлуки не стоит выпрашивать. Ни о чем
не заикаться, даже о встрече мельком, у чужих огородов,
у старой сосны в лесу, у развалин замка, — плечом,
может статься, и не удержишь ее неподъемных сводов.
Неловкими пальцами, может статься, ее узлов
и не распутаешь, колтунов не расчешешь, и не развяжешь
неповоротливый, отяжелевший язык на уздечке, и слов
не подберешь — междометья все, местоимения: я же ж!..
Выйдет все бестолково, деланно, ни к чему... Луна
так освещает лицо, что оно как будто в буграх и пятнах.
                                                      Оз•орно оно, огромно.
Так что, руками обхватив голову, выкрикнешь в ужасе:
                                                      «Да это же — не она!»
То есть не я, дорогой! Не я — Испания вероломна!

XIX
Дорогой! Каждое слово дается с над-
рывом... Оказывается, полна лицемерья
любимейшая моя Испания, отчий мой вертоград, —
Севилья моя залгалась, Кордова роняет перья.
Ей больше не хочется — жарко, лень, недосуг —
вставать за тебя горой, идти за тебя войною,
накатываться волной на берег враждебный, вдруг
вдребезги разбиваясь, падая пеленою...
Ах, дорогой, ничего не жди. Золотого шитья,
плащ не сверкнет, не явится ангел в силе.
Бог, что ли, выдал — и съела ее свинья,
то ли ее Карменсита уже в могиле.
Век ли кончается, тысячелетье ль: сил
нету — лишь боль остается, куда б ни лазал,
и к какому бы падре на исповедь ни носил,
и какой бы святой водой ни кропил,
                                             елеем ни мазал...
Право, не знаю — в торжественный День восьмой
увижу ль мою Испанию, куда ни за что на свете
Господь тебя не пускал — возвысил Альпы,
                                                      кривой
дал океану берег, все бездны раскрыл, все сети...

Так вот он чему обязан — рельеф, и климат, и гладь
бездушного океана, и черный орлиный коготь!
Но тайны такие есть, дорогой, которых лучше б не знать,
имен — не произносить, ревнивых небес — не трогать.


XX
Дорогой! Заблудившись в Испании, так далеко от дома,
перепутав свои и чужие слезы,
с удивленьем и страхом оглядываю незнакомый
и суровый берег, пригодный для жесткой прозы.

Словно, после того как Господь повелел:
                                             «Изыди!»,
чуждый дух отошел и укрылся в камнях, в корягах,
среди выросших здесь, в Севилье,
                                    и там, в Мадриде,
в перепадах рельефа и климата, в передрягах.

Но ты знаешь — когда поживешь в изгнанье,
                                                      прочтешь разлуку,
перепишешь память, себя саму вместе с нею,
то и снег нежнее и мягче ложится в руку,
а слова «дорогой» и «здравствуй» звучат вернее!


XXI
Дорогой! В Испании бесчисленно множество
                                                      религиозных войн
бесов с ангелами. До самых небес запружен
воздух бьющимися крылами, огненной посеченной травой,
несгораемым зноем, и путник пред ним безоружен.

Он глядит в свое сердце, а сердце — как цвет полевой:
то раскрыто, то скомкано, то исковеркано наспех,
то в овраг закатилось по черной дорожке кривой,
то под ветром полощется — курам кудахчущим на смех.

Грызунам — на потеху: любому хорьку на пеньке,
или членистоногим — на липкий язык вроде студня,
или холоднокровным — на их «бре-ке-ке», «бре-ке-ке»,
здесь, под самым окном моим, вечером, после полудня.

Жить в Испании так, дорогой, — жутковато.
                                             Страшней — умирать.
Истончаясь, скользя, ускользая, как под воду — мыло,
здесь, подпрыгнув, цепляются к ангелам за рукоять
и, на цыпочки встав, за архангельский меч Михаила.

Иль, схвативши чернила, в сердцах, пред дорогой нагой
пишут письма Тому, Кто подъемлет и море, и сушу,
и в поспешном постскриптуме ставят Р.S.: «Дорогой!
Здесь, в Испании, можно погибнуть за милую душу!»