Вы здесь

Кукушкин родник

Повесть
Файл: Иконка пакета 16_sirotina_kr.zip (88.84 КБ)
Ирина СИРОТИНА




Кукушкин родник
Повесть




Есть у нас в деревне один мужик совершенно особенный — Тимофей Кукушкин. Не то чтоб ростом выделялся или там силой, или красотой — такого нет. Просто чудаковатый, с придурью. Росточку он смолоду был среднего, а теперь уж, в свои семьдесят три, как-то совсем усох, сжался, но всё ещё шустрый, лёгкий на подъём. Кепочку на затылок напялит, накинет старый пиджачишко, возьмёт в руки батожок — и только его и видали. Все леса и луга обойдёт, колки обшарит: где какой гриб или ягода, а больше просто бродит, угодья проведывает, смотрит: где, что и как. Не сказать, чтоб он сторожем или там егерем себя мыслил, а просто не сидится человеку на месте, всё его куда-то гонит, ну и, конечно, природа — красота, птички и всё такое.
— Если буду сидеть — сгину. Смерть меня дома не застанет, — скажет он рано поутру какому-нибудь встречному, махнёт рукой в знак приветствия и — в путь, по полям, буеракам да оврагам. Уж и годов немало, и спина горбиком, и волос на голове — редкий седоватый мох. А всё ж осталась в нём какая-то сила и зовёт куда-то. Вот он топчет ногами родную землю — и семь вёрст ему не околица.
Какой-то особой силой он и в молодые годы не отличался, но работал много и с удовольствием. Бывало, мужики уже сойдутся на перекур, а этот всё тянет и тянет — благо, не курил. Те подчас скажут ему: «Да брось ты». А он не отойдёт, пока не закончит. «Тяговитый ты, Тимоха», — говорили ему.
— Не-а, я не сильный, я жилистый, — отвечал он. — Мне мужики, которые с войны пришли, рассказывали: в пехоте таким, как я, невысоким да жилистым, легче всего приходилось. Это спервоначалу трудно: амуницию на себе тащить, там, вещмешок, патроны да гранаты, ещё винтовка да скатка на тебе и всё такое… И тащишь на себе всё это чертову прорву километров да по жаре или дождю. А если к тому же ещё орудие, какую-нибудь сорокапятку толкать… Крупные мужики — те, что здоровые и в теле, — спекаются быстрее, а которые, как я, худые да жилистые, тащат и тащат как заведённые, и ничего их не берёт.
И хотя Тимофея Кукушкина, особенно в летнюю пору, редко застанешь на своём дворе, вовсе не значит, что он плохой хозяин и не домовит. Совсем напротив. Изба у Тимохи в нашей деревне самая живописная: она и резная со всех сторон, и даже красками расписанная. Узорчатый забор окаймляет усадьбу, ворота на манер терема, а во дворе — беседка типа ларца. Перед домом скамья с точеными ножками, а по низу — деревянное кружево — что-то вроде прошвы. Стены хлева и сараев расписаны у него яркими нездешними цветами, травами и птицами. Этак кудесничал Тимоха много лет по молодости, но уж после того как женился. Очень необычно, даже странно смотрится его усадьба среди прочих домов на улице. Вот идут дома деревянные, бревенчатые, посеревшие от ветров и дождей — есть и такие, которым за сто лет, иные покосились. А есть из кирпича силикатного, стандартные, ещё советские — на две семьи. И вот среди этого — пряничный домик. Когда над деревней светит яркое солнце, все краски как-то разом вспыхивают и разгораются, и кажется, будто сияние исходит от Тимохиного двора, и улица становится веселее.
Ещё вот что учудил Тимоха: прознал, что где-то на севере в русских деревнях прежде дома рубили с коньком на крыше. Долго мучился этой идеей — заполучить себе на крышу такое чудо. Мороковал так и эдак, рылся в каких-то журналах, чесал затылок, не один месяц пребывал в задумчивости и изладил на крыше… но не коня, а петуха. Красный петушиный гребешок бороздит голубизну неба, столь же алая бородка, кажется, вот-вот скапает прямо в цветник палисадника. Желтые, зелёные, оранжевые и коричневые перья на всю улицу светятся. Голова птицы и всё её туловище устремляются куда-то ввысь, как будто за мечтой о чём-то высоком, нездешнем.
— Ну, Тимоха, — говорили ему люди, — навёл красоту, теперь на всю жизнь хватит, можешь помирать спокойно.
— Помру я, когда этот петух прокукарекает, — отзывался он на такие слова.
Много лет прошло с тех пор: дом Тимохин как стоял, так и стоит разукрашенный, и никто не слыхал, чтоб петух когда прокукарекал.
А между тем подошло время Тимохе хлопотать о пенсии. Забыл он на время дорогу в лес и не частил уже по колкам да косогорам — а всё по кабинетам и инстанциям. Выяснилось, что у Тимохи из трудового стажа исчезли два года. Как ни бился он, ни разыскивал справки — ничего не доказал. Даже двух свидетелей приводил, которые подтверждали, что он в колхозе работал с четырнадцати лет, — всё без толку. А трудиться Тимоха и впрямь пошёл рано. Как-то вскоре после войны пришёл к ним в школу председатель, вошёл в класс и прямо на уроке спросил:
— Ну, архаровцы, кто из вас умеет конями управлять?
Тимоха и вызвался. Вот тогда он и пошёл в колхоз, да с той поры и работал беспрерывно. До трёх часов ночи косили комбайны в поле, а тут и Тимоха при них, со своей лошадкой. Волокушами тогда возили: срубят две берёзки поветвистее, запрягут коня в две жерди, а сверху наложат скошенное — и так полночи. А работали в те годы в колхозе за трудодни. Отработаешь один день — ставят палочку, второй — другую. По числу накопившихся палочек и должна была производиться оплата. Часто бывало, что не платили ничего, поэтому колхозники говорили, что работают они за палочки. Вот эти-то два года и выпали из трудовой биографии Тимохи: и бумаг нужных не нашлось, и свидетели не помогли. Долго бился он за пенсию, но насчитали самую маленькую. Тимофей вышел тогда из начальственного кабинета на улицу, плюнул и снова подался на приволье — в леса.
Однажды встретил его на дороге, спрашиваю:
— Откуда идёшь такой красивый?
А был он одет не как обычно — на нём была модная куртка, а не кургузый пиджачишко, на голове не кепка, а бейсболка.
— А я такой красивый потому, что на экскурсии был. Сына вот раздел — он в гостях у меня. А я ему: «Скидывай амуницию, дай мне пофорсить. Да вот на экскурсию в райцентр и подался. Магази-инов понастроили, вот я и ездил поинтересоваться. Чего только там нету — я про такое и не знаю, что бывает. Не купить, так хоть поглазеть. Вот такая экскурсия. А вообще-то, по правде говоря, зуб я ездил лечить — зуб у меня раскрошился, жевать нечем. Эвона, гляди, — и он открыл рот, засунул в него палец, оттянул щёку и показал щербатые зубы. — И знаешь, сколь с меня запросили? Аж две тыщи! А у меня пенсия — всего пять. Ну я и сказал «спасибо», а сам — восвояси. Так что экскурсию совершил. Нет, вот ты мне скажи: почему пенсию мне начислили минимальную — я чуть не полвека мантулил, а только горб нажил. И кто не работал — те же пять тыщ получают. Как это можно? Вот ежели размыслить? Эх, житуха! Да ладно, доскрипим мы с бабкой как-нибудь.
Деревня наша Безлюбово старая — ей уже более ста лет. Ну, это она старая по нашим, сибирским меркам. В России, конечно, деревни да сёла счёт ведут веками — от царя Алексея Михайловича, а то и дале. А у нас в Сибири и сто лет — немалый срок. Как говорили старики, Безлюбово основали бывшие каторжане — они осели здесь неведомо когда, а затем заселили его приезжие из России переселенцы. Живут у нас потомки вятичей, есть тамбовские, смоленские, курские, чуваши из Поволжья и украинцы с Полтавщины, а ещё чалдоны, иначе говоря — коренные сибиряки. (Иная баба, бывало, с гордостью скажет: «Я искоренка», что означает: чалдонка, коренная сибирячка.) Вернее, жили, сейчас уже многие поразъехались. А прежде деревня была большой. Когда-то здесь находился колхоз «Красный партизан», а позже, когда хозяйства стали укрупнять, объединили нас с другими деревнями в одно хозяйство, и стал колхоз уже называться «Заря коммунизма». Сейчас Безлюбово уже не то — измельчало, поредело, осунулось. Многие переселились в город, иные просто побросали дома, и те заросли по крышу бурьяном, молодёжь разъехалась по чужим краям в поисках счастья и заработка.
А места здесь благодатные, привольные. Сама деревня расположена на возвышенности. Бывало, выйдешь за околицу — кругом обступают поля и тянутся далеко за горизонт, а между ними вьётся лентой дорога, то взбегает на косогор, то прячется в низине. Поля и луга перемежаются колками — в наших краях так называют участки леса, где растёт в основном берёза или осина. Иной раз глянешь — кругом рожь золотится, а посреди неё рощица зеленеет. Если посмотреть направо, то там уже другой пейзаж — сосновый бор. Говорят, что это остаток древнего реликтового леса. Ещё дальше — река, но её за стволами не видно. А в знойный день набежит с разомлевших лугов ветер, пахнёт в лицо — духовитый, настоянный на разных травах. Стоишь спротив него и дышишь, дышишь и всё надышаться не можешь, будто пьёшь густой ароматный настой, сродни тому, что запаривают бабы и пьют после бани. Угадываются в нём запахи душицы, тысячелистника, мяты, клевера и зверобоя. Чувствуется нежная нотка благородного чабреца, или богородичной травы, как его у нас называют. Накатит вот так на тебя вольный ветер, прянет в самые ноздри, пьяный, душистый, и напоит тебя терпкой, медовой сладостью. А там, возле леса, разрослась колония сиреневого иван-чая. Старики говорили, что это чудо что за трава. Вот ежели, к примеру, в тайге где застрянешь и без припасов — выручит иван-чай: и напоит, и накормит, стоит только выкопать его корни, вымыть, просушить, намолоть — и вот уже мука, можно лепёшки печь. Не даст пропасть тебе иван-чай.
Кругом у нас раздолье, да вот только дела идут не больно ладно. Здесь уже практически не пашут и не сеют, земли потихоньку зарастают, дичают. Теперь там, где были прежде поля, всё больше места занимает выпашь — так называлась у нас в прежние времена давно непаханая, запущенная земля. Работает один фермер, да где ему одному со всеми этими угодьями справиться? Трудятся у него трое наших, деревенских — вот и все работники.
Есть у нас ещё одна достопримечательность. Вот о ней хотелось бы рассказать особо. Это Кукушкин родник. Зовётся он так не потому, что вокруг него селятся кукушки, хотя этих птах у нас хватает. Бывает, начнёт какая куковать — не успокоится, пока три века здешним местам не накукует. Родник назвал Кукушкиным Тимоха, по собственной фамилии. Он с рождения Кукушкин. Род у них такой — Кукушкины. Это он родник обнаружил и имя ему своё дал как первооткрыватель. И люди приняли название. С тех пор так и говорят. Вот, к примеру, одна соседка спрашивает другую: «Ты нынче где ягоду брала?» А та ей в ответ: «Да за Кукушкин родник ходила». Или: «Вода нынче в колонке какая-то ржавая, надо на Кукушкин родник сбегать».
Как Тимоха обнаружил родник — особая история. Было это в те годы, которые нынче называют застойными, а прежде их величали эпохой развитого социализма. Тимоха тогда служил в колхозе пастухом. Пастушил он долго — не один десяток лет. И вот однажды в обеденную пору, когда солнце стояло высоко, в самой серединке неба, и изливало свои знойные лучи на пастбище колхоза «Заря коммунизма», и разморенные от жара бурёнки разбрелись по лугу, Тимоха поднялся на взгорок к лесу, чтобы сверху наблюдать за стадом. И вот, расположившись в траве под деревом, увидал он небольшую полянку, а на ней — ямочку, через которую потихоньку сочится вода. Тогда он нашёл палку и начал раскапывать ямку — воды стало больше. На другой день он принёс лопату и стал копать. И вдруг из ямы вырвался столб воды, ударил прямо в лицо Тимохе, заставил отскочить в сторону. Вода била фонтаном и орошала траву поблизости. Тимоха вздрогнул от неожиданности, но после обрадовался. Сначала он решил, что это вода, но жидкость изливалась столь чёрная, что он подумал: а может, это нефть? В те годы в Западной Сибири было открыто не одно месторождение нефти, поэтому Тимоху осенила догадка: а вдруг? Он срубил ветки, обтесал их и вбил колышки по краям вырытой ямы, обозначив источник. А фонтан всё бил и бил беспрерывно. Тимоха подставил руку под струю, но жирных, присущих нефти пятен не оставалось. Он даже пробовал поджечь — тоже без толку. Постепенно вода сама очистилась. И тогда Тимоха принялся обустраивать источник. Первым делом он выкосил вокруг траву и больше не позволял туда забредать скотине. Соорудил деревянный сруб, приделал жёлоб из струганных досок. Жёлоб внизу перемкнул деревянной же перекладиной — получился такой своеобразный водопад, позволяющий легко набирать воду. У нижнего края жёлоба он вырыл приличных размеров ямку и выложил дно и стенки камнями — здесь собиралась вода. Тут же неподалёку посадил пару яблонь и куст шиповника. Над источником соорудил двускатную крышу. Невдалеке поставил аккуратную скамейку и огородил всё это штакетником с калиткой. И, наконец, водрузил лесину, на которой крупными буквами красовалась надпись «Кукушкин родник». Тут же, только пониже, на дощечке были прикреплены стихи Тимохиного же сочинения:
Постой, прохожий, не томись,
У родника остановись.
Чем понапрасну ноги бить,
Не лучше ли воды испить?!
И если что в тебе болит —
Водичка мигом исцелит.
Хотя Тимоха считал родник своим и даже дал ему собственное имя, он всё же не признавал его личной собственностью, а называл народным, то есть существующим для всех людей. Тимоха часто ходил к роднику, следил за ним: косил траву, срезал засохшие ветки у деревьев, если был мусор — убирал его. Словом, обихаживал. Тимоха гордился своим родником: набирал воду во всевозможные ёмкости — бутылки, фляжки и баклажки. Всех просил оценить качество воды. Люди пили, высказывали своё мнение. И общее заключение было таково: вода холодная до ломоты зубовной, чистая, мягкая и ещё с каким-то лёгким привкусом. Одни находили, что она слегка иссолона, другим же блазнился металлический вкус. Однако сошлись на том, что вода бодрит, что, испив воды из Кукушкина родника, становишься здоровее, и от прилива бодрости повышается настроение.
Была ли и впрямь какая-то целебная сила в этой родниковой воде, доподлинно не известно, никто её не проверял и анализов не делал. Но бабы решили: помогает она от живота. Если в каком боку закололо — лечись из Кукушкиного источника — как рукой снимет. Девки тоже оценили воду и нашли ей применение. Они стали той водой умываться — как бы лицо очищается и белеет. А то ещё придумали: наморозят из неё льда, а после бани распаренное лицо и тело тем льдом натирают. Потом идут по деревне гулять — все как одна алолицые, то есть красивые, по-нашему. Вот, к примеру, Петруха Колобродов из Ступицы, что за десять километров от нас, регулярно приезжает раз в месяц, а то и почаще, на телеге с флягой — берёт с запасом: для матери, та только её и пьёт и на ней готовит. «У меня, — говорит она, — поджелудочная железа, и без той воды я не могу и без неё маюсь». Проторили дорогу к роднику и отдыхающие — те, которые на лодках из города приезжают с палатками. Ну, конечно, и рыбаки, и шофера, что проезжают по трассе — это не так чтоб очень далеко от нас. Словом, вода пришлась людям по вкусу. И Тимоха гордился своим открытием и тем, что принёс людям пользу. Со временем родник стал достопримечательностью нашей округи и даже как бы святым местом.
Однажды, ясным июньским днём, на двор к Тимохе влетела Анжелка, внучка Митьки Шипулина, бывшего полевого бригадира, и блажит от самых дверей:
— Дядька Тимофей, дядька Тимофей, родник отбирают! Что делать? Отбирают родник!
Хорошо, что в тот день Тимоха был дома, не унесло его бродить по полям да оврагам. Вышел он из сарая, где обтёсывал балясину для какой-то новой своей задумки.
— Чо галдишь-то, чо боронишь? Кто родник отбирает? Как это можно? Такого не бывает, — махнул рукой Тимоха.
— А вот и бывает, а вот и бывает! Послала меня баба Лиза на родник — в боку у неё что-то закололо. Говорит: сбегай за лекарством. Я и пошла, а там дядьки с рулеткой шныряют. Железок понакидали и чего-то там вымеряют. Я — к роднику, а они мне даже набрать воды не позволили, говорят, что это уже не наше. Они меня прогнали, я иду и плачу. Что я бабе Лизе скажу? Вот, гляди, даже полторашки пустые. Там ещё один дядька с канистрой за водой приходил. Он с ними чуть не в драку, но они и его попёрли. Никому воды не дают, — разрыдалась Анжелка.
— Погодь, погодь, — Тимоха смешался, глаза его, всегда живые, как будто остановились, застыли. — Это кто ж там бороздит, препятствует. Нет такого закону, чтоб запрещать воду брать. А люди кто такие? Откуда взялись?
— Не знаю я тех людей, я их впервые видела. Все как один бугаи и одеты по-солдатскому, в форму...
— Как же так-то? По какому такому закону у людей воду отбирать? — Тимоха в сердцах ударил себя по рабочим, заляпанным краской, штанам. — Кто такие? Мой родник! Кто позволил? Ты иди, Анжелка, иди. Я щас сам туда сбегаю. Эх ты, ну ты, какое дело…
Тимоха натянул сапоги, прикрылся кепчонкой, взял в руки привычную палку и — бегом к источнику. Когда взбирался на бугор по тропе к роднику, услышал мужские голоса. И уже на взгорке увидел, что штакетник у родника разобран и лежит в стороне. Лесина с его стихами выдернута из земли и выброшена в траву на склон. По другую сторону от неё, на особицу, валяется его гордость — табличка с надписью «Кукушкин родник». Тимоха поднял её с земли, очистил рукой, прижал к груди и пошёл объясняться к людям.
— Чего безобразничаете тут, чего бороздите? По какому праву хозяйничаете и родник бесхозите, а людей воды лишаете? А которые люди, между прочим, той водой лечатся, — кипел Тимоха благородным гневом.
Тут из группы бравых молодцов в камуфляже отделился один, плотный и высокий, с крупной коротко стриженной головой, прикрытой кепкой с длинным козырьком.
— Чего кипятишься, папаша? — сказал он, направляясь к Тимохе. — Теперь сюда ходить запрещено, это частное владение. Пойми, папаша, ча-астное владе-ение, — повторил он, растягивая слоги. — Земля и всё, что находится на этом участке — всё это принадлежит собственнику. Ты это в свою голову прими и забудь сюда дорогу, и прочим накажи.
— Какому такому собственнику? Если на то пошло, то собственник тут я! Видишь это? — и он сунул прямо в лицо пришлому мужику дощечку с надписью «Кукушкин родник». — Видишь, аль нет: «Кукушкин»?! Это я — Кукушкин, — ударил себя в грудь кулаком Тимоха. — Я, понимаешь? Я тот родник нашёл, я же его и обиходил, и все миром пользуются и спасибо говорят. А вы что здесь бороздите, свои порядки наводите, хозяева выискались!
Мужик взял Тимоху за плечи.
— Вот что, старик, ты тут свои права качаешь, а нету у тебя прав. Устарел ты для нынешних времён. Сказано: продан этот участок со всем, что на нём есть. Приедет хозяин, построит усадьбу, и всё здесь будет принадлежать ему. А ты, папаша, понапрасну не серчай, а то, неровен час, инфаркт схватишь и дуба дашь.
Тут в стороне послышалось конское ржание, потом какой-то металлический звук. Оказалось, это Петруха Колобродов пригнал свою бестарку за водой. Пришлый мужик принялся тормозить Петруху, объясняя, что отныне здесь брать воду запрещено. Тимоха набросился на мужика в камуфляже. Он напоминал сейчас отважного воробья: небольшого росточка, сухопарый, в пегом пиджачишке и в тёмных, в пятнах краски, штанах, серой замасленной кепчонке, востроносый — он наскоками нападал на этакого откормленного петуха — хозяина птичьего двора.
— Ты пойми, — тыкал Тимоха сухим пальцем в обтянутую камуфляжем грудь. — У него мать болеет поджелудочной железой, он с этой флягой сюда каждый раз за десять вёрст ездит. Не может она без этой воды… Что вы творите — лечиться не даёте, людям жизнь укорачиваете! Мой родник это, и мне решать, кого поить. Вот раньше всё искали врагов народа, а вы вот враги народа и есть — самые настоящие. Таких ещё и не бывало. Я в район поеду!
— Уймись, говорю, папаша, — сплюнул камуфляж, — мы тут люди подневольные. Наше дело на текущий момент — участок огородить. И твой родник как раз отходит на этот участок. Пока мы вроем столбы. А через неделю-другую приедем устанавливать забор. Пока ладно, так уж и быть. Воду брать разрешаю. Но как поставим забор, всё — кранты, дорога сюда закрыта. А в район не езди. Побереги ноги, зря сапоги истопчешь.
Петруха скорей-скорей, прямо-таки бегом набирал воду во флягу.
Тимоха всё еще пребывал в недоумении, он стоял как оглоушенный. Вот так, наверное, чувствует себя рыба, когда её глушат. Он не мог взять в толк, как это земля, которую он и его предки исходили вдоль и поперёк и всегда считали своёю, вот так, в одночасье, стала вдруг чужой и теперь называется частной собственностью. Он засунул дощечку с надписью под мышку, снял кепчонку и поскрёб затылок, потоптался на месте, как бы не понимая, куда ему теперь направляться, и побрёл к Петрухе, который уже завершал свою работу. Вместе они спустили флягу с холма, погрузили её на бестарку и встали, опершись на доски, которые с двух сторон окаймляли телегу. Так они стояли молча, пока Тимоха не промолвил в раздумье:
— Чего делать-то теперь будем? Как жить? Этак нам ничего не оставят. Эвона что деньги вершат.
— Я вот не знаю, что матери скажу — она на эту воду чуть не молится, и без неё — ни-ни: ни тебе попить, ни чаю там, ни чего сготовить… И пьёт её как лекарство натощак — утром, в обед и на ночь. Она же вся на желчь изойдёт и нас изведёт. Вот житуха настала… Воды — и той не положено.
Петруха прихлопнул на щеке комара, стряхнул и взял было поводья, но Тимоха остановил его:
— Погодь, — тронул он Петра за локоть. — Кажись, я кое-что придумал, только на этот раз мне помощники требуются.
Тимохе и впрямь пришел на ум план. В запасе у него была как минимум неделя, пока забор городить не начали. Для начала он всё же съездил в район. Там ему удалось узнать, что действительно участок, на котором расположен Кукушкин родник, купил известный предприниматель по фамилии Пупырь, по имени-отчеству Вольдемар Васильевич.
Потом Тимоха составил со своей женой Настасьей разговор:
— Слышь, старуха, мне край как деньги нужны, доставай-ка свои гробовые, что на смерть припасла. Помирать нам ещё не срок. А родник спасать надо.
— Чево удумал, старый, всё на тебя угомону нет, всюду ты лезешь, будто кроме тебя людей нету. Вот пускай соберут с каждого двора, кому твой родник нужон, вот тебе и деньги. А помирать — тут не угадаешь. Не зря говорят: помирать да родить — нельзя годить. Вон возьми Матрёну Лыкову. Только вечор мы с ней уговорились по грибы идти — а она, глядь, к утру уже на столе лежит. Я пришла к ним и говорю: «Что, Матрёна, лежишь — не бежишь?» Не дам тебе денег — вот весь мой сказ.
— Да ладно. Будет тебе решать за мужика. Займись лучше стряпнёй, всей своей бабьей музыкой. В мужичьи дела не влезай, — рассерчал Тимоха.
— Ну чо ты всё вздуриваш, — не сдавалась Настасья, — погляди на других, взаболь дурковатых таких боле нету. И всюду-то тебе надо, и всюду-то ты встриёшь — нету у бочки боле затычки окромя тебя.
— Во, взбалабошилась!...
Жена только рукой махнула — отвяжись, мол. Потом пошла на кухню, загремела кастрюлями, и вскоре оттуда донёсся её голос:
— Иди исть что ли, картошка пока горяченькая, всварку, остынет — не та уже будет.
Настасья прежде говорила более правильным, скажем так, грамотным языком. Но к старости повернуло её на старину. Ей как будто не стало хватать привычных слов, и вспомнила она, как говаривали её дед с бабкой. Забытые ныне деревенские слова она как будто извлекла из старого сундука, встряхнула, сдула с них пыль и стала пользоваться ими в обиходе, как домашней утварью.
Тимоха и впрямь пошёл по дворам, но собрал самую малость. Ничего не оставалось делать, время поджимало, — утянул он у своей бабки из-за божницы десять тысяч. С некоторых пор Настасья стала, как говорят у нас, боговерующей. Это уж когда вышла на пенсию, прежде о Боге не думала и лба не крестила. А в избе в углу ещё от стариков осталась так и не убранная полочка, божница. Повытаскивала из дальних углов, куда смолоду попрятала, ещё дедовские образа, почистила, вернула их на место, украсила рушниками да цветами, как в старину, подвесила лампадку и стала молиться поутру и на ночь. И вот рискнул Тимоха, протянул руку за божничку — на святое посягнул, а про себя решил, что вернёт всё до копейки в сохранности: грибов, ягод насобирает или рыбы наловит и снесёт на трассу продать, а помирать им ещё не срок. Так решил он про себя.
Сговорился Тимоха ещё с двумя мужиками: с Васькой Яшкиным и Витюхой Путинцевым. Добыли они в соседней деревне старенькую «газель», сгоняли в райцентр в магазин, выбрали подходящие трубы и к вечеру того же дня были уже у родника. Они всё правильно рассчитали: вечером пришлых рабочих на участке уже не было. Но в линию, как солдаты в строю, стояли вкопанные в землю столбы. Они уходили куда-то вдаль и там терялись за деревьями. Мужики решили забрать родник в трубу и вывести за пределы ограждённого участка. Прорыли по склону холма траншею, заложили в неё трубы, заварили и вывели конец к подножию бугра. К вечеру другого дня работа была закончена, и Тимоха вновь водрузил на жерди свою дощечку с надписью «Кукушкин родник». Источник снова стал доступен. Но на этот раз в нем уже не было прежнего благолепия.
Где-то с месяц ещё служил родник сельчанам в новом обличье. И все приходили к Тимохе во двор и благодарили за сметливость. Но, как говорится, недолго музыка играла. Тимоха частенько ходил навещать родник, и как-то раз, рано поутру, увидел, что по всей поверхности холма разбросаны трубы. Жердина с табличкой «Кукушкин родник» валялась в траве. Вода уже не сочилась, не стекала в уготованное ей углубление. Родник остался за крепким, выше роста человека, металлическим забором. Теперь для жителей деревни источник иссяк.
Вне себя от ярости Тимоха двинулся вдоль глухого забора, набрёл на нечто, напоминающее ворота, и стал что есть силы колотиться в них. Долго не было ответа, только истово лаяли за изгородью собаки. Но Тимоха кричал, бил кулаками и палкой в металлический заплот. Наконец звякнул замок, и вышел заспанный охранник. Это был уже другой человек, но тоже в камуфляже. Он потёр бычий затылок и сходу набросился на Тимоху.
— Какого лешего надо? Чо с утра всколготился, шухер наводишь? Старый, так не спится? Поднял всю округу!
— Зачем вы трубу отрезали, родник порушили, людей без воды оставили? — возмущался Тимоха. — Вот я тебя щас палкой оховячу!
— О, так это ты, что ль, Кулибин, свою конструкцию тут наладил? Задал только лишней работы — она у нас в смету не входила. Не суйся сюда, понял, пень замшелый! Не твоё это, не твоё, и не устанавливай здесь свои порядки. И не буянь. Скажи спасибо, что хозяина здесь сейчас нету, а то бы он тебя чисто конкретно безо всяких там вась-вась.
Он развернул Тимоху к себе спиной и подтолкнул:
— Ступай, дед, по холодочку, пригрей свою бабку, небось, у неё кровь остыла. И смотри у меня: сюда больше — ни ногой, увижу — не ручаюсь, что часом вдруг в бане не угоришь.
С этими словами он запалил сигаретку и скрылся за воротами.
Тимоха сам не свой спустился с холма, примостился у пересохшего источника. Земля в ямке была ещё сырая. Он сел возле неё и заплакал — навзрыд, от бессилья. Раньше он чувствовал эту землю своей, он мог передвигаться свободно, всё вокруг было ему знакомо сызмальства — каждый куст, каждое дерево, каждая былинка. И они друг дружку понимали. Травы лечили, лес кормил, укрывал в непогоду, дарил теплом от дров в зимней печи. Но более всего согревала душу, как бы раздвигала её и окрыляла, та красота, которую изо дня в день, в любую погоду и в любое время года, излучала природа. И душа полнилась этой красотой, и охватывало лёгкое, но такое огромное — до самого горизонта, — ощущение свободы. И чувствовал он своё место в мире, что отсюда он родом, из этих краёв. Так он и жил всю жизнь, а тут — точно волю у него отрезали. Прежде, куда бы он ни пошёл, не было ему нигде отказу, укороту, а тут — вдруг будто поперёк его свободы разом выстроили преграду. И сам он стал какой-то куцый. Впервые Тимоха ощутил себя сиротой в мире. Рядом с пересохшим родником он плакал безутешно, и обильные слёзы, каких он не помнил с поры раннего детства, проливались сквозь пальцы рук, которыми он закрывал лицо. Травинки вздрагивали, когда на них падали тяжёлые слезы, и, казалось, тоже горевали. Тимоха выплакался до полного опустошения. Он сидел и не чувствовал ни дуновенья ветра, ни тёплых лучей солнца, которое уже разгорелось к полудню. Ухо не воспринимало ни лая собак, что иногда взбрёхивали за железным забором частного владения, ни стука и визга инструментов, доносившихся оттуда же, ни лепета лесных птиц, ни стрекотания и жужжания насекомых. Казалось, он оглох и потерял способность воспринимать действительность. Выпотрошенный, лежал Тимоха в траве и по временам вздрагивал, как вздрагивают дети после горького продолжительного плача. Так он пробыл у мёртвого источника до самого вечера и только в лучах заката явился на порог своей избы.
— Всё, старуха, — хмуро промолвил он, сев на табурет и не снимая сапог у порога, — сдаётся, прокричал мой петух.
— Какой такой петух, — отозвалась Настасья, — полно боронить — молотишь, знай, без толку. Садись, вечерять будем.

* * *
Долго не видали Тимоху с той поры на улице — всё копошился у себя в ограде, что-то мастерил.
— То за одно примусь, то за другое — ни одно заделье не выходит: всё не так да не этак, — жаловался он. — Вот в руках чего-то не стало, дёрживо какое-то пропало, ушло что-то, а может, жила какая внутри оборвалась — не пойму чегой-то. И всё мне как будто опостылело, всё поперёк души. Иной раз встанет комом вот здесь, гляди-ка, — и он показывал кулаком под левое ребро, — и не могу избыть никуда — ни проглотить, ни чо. Жду, когда рассосётся, а поди-ка ты — никак.
А еще стал ходить на дальние огороды. Сядет, обопрётся локтем о колено, ладонью подопрёт щёку и сидит едва не целый день. А потом приметили, что Тимоха зачастил на кладбище. Как прежде ходил по полям да оврагам, так теперь — на кладбище. Деревенских заинтересовало: и что ж он там делает? Те, что ходили поминать своих покойников, говорили: обустраивает могилки — поправляет кресты, которые покосились или хуже того — упали, красит звёзды и памятники. Убрал валежник, почистил территорию. Раньше, бывало, между могилок с трудом протиснешься — так тесно они срослись между собой — он поправил дорожки. Где надо — скосил траву, кое-где посадил кустарник — рябину, сирень, шиповник. У иных могил воткнул по ёлочке, на забытых уже холмиках посадил цветы. Не обошёл вниманием и ограду: укрепил завалившийся штакетник, где-то подлатал, а затем взялся красить его зелёной краской — под цвет травы и листвы. Люди, конечно, говорили ему спасибо, потому что в работе по обустройству кладбища он не обходил вниманием и могилы их родственников. А всё же замечали меж собой: «Неймётся же человеку, всё у него какая-то забота. Сидел бы себе на печи — не молоденький ведь уже».
В первый раз забрёл Тимоха на кладбище случайно, незнамо как. Напала на него какая-то сухотка душевная, и потянуло к чему-то родному, сыздетства близкому. «Неужто и впрямь конец мне приходит?» — подумалось Тимохе, а ноги сами привели его на кладбище. Он подошёл к изгороди. Забор у ворот стоял ровно. Но по краям кладбища завалился. Тимоха сразу отметил это хозяйским глазом. «Непорядок», — вздохнул он про себя, затем приподнял со столба скрученный в кольцо алюминиевый провод и отворил калитку. Вокруг было тихо, только несмелый ветерок шелестел травой, да, казалось, слышался в воздухе лёгкий лепет крыльев мелькавших здесь бабочек. Он двинулся вперёд по тропе. По правую руку вдоль забора стеной стоял буйный, переросший кустарник. Дальше место было более открытое. Тимоха огляделся вокруг и удивился: кладбище выглядело как-то несуразно. Территория была как бы разделена надвое, на светлую и темную части. По одну сторону возвышались деревья. Среди них было немало старых. И вся эта сторона была погружена в тень. Другая же — та, что находилась слева, — напротив, была ярко освещена солнцем. Здесь не видно было кустов, только всюду виднелись кресты и памятники, буйно росла трава, местами, в рост человека, поднимались мощные стебли репейника.
Тимоха проследовал по тропинке вглубь. Тропа была неровной, петляла. Он остановился и огляделся. И вновь его взяло недоумение: могилы были расположены без всякого порядка, как кому вздумается. Вот два или три захоронения идут в ряд, одно за другим, и вдоль них тянется как бы тропка, некая ложбиночка, хотя и поросшая травой. И тут же вдруг — поперёк этой тропочки ещё одна могилка. И так повсюду. Чтобы добраться до края кладбища, нужно было пробираться между памятниками точно по лабиринту, наугад. Тимохе подумалось: «Всё абы как». И почему он раньше этого не замечал? Он стал протискиваться между могил, по временам читая на них таблички. Всё это были люди свои, деревенские, в прошлом ему знакомые, рядом с которыми проходила его жизнь. Сейчас он бродил среди довольно свежих могил. Неожиданно глаз его остановился на серой гранитной плите. На ней была довольно выцветшая фотография. «Так то же Стёпка Нипеин! — вздрогнул Тимоха. — Да мы ж с тобой в бабки и в козла играли — вона ещё с каких пор, сызмалетства самого». С поблёкшего портрета смотрел на Тимоху прямо и строго человек в тёмном пиджаке и когда-то белой, а теперь пожелтевшей рубахе. Взгляд его был застывший, и лицо точно окаменело. Тимоха вспомнил, что точно такая же фотография висела когда-то на Доске почёта в райцентре, где Степан Игнатьевич Нипеин значился почётным комбайнёром. Специально приезжал в район фотограф и снимал на карточки всех здешних передовиков. Стёпка, видать, в тот момент, когда его фотографировали, напустил на себя важности, хотел выглядеть серьёзным, вот и напыжился, даже волосы загладил, а то отродясь они у него непокорные были, прям как характер его — всё, бывало, норовил по-своему повернуть. Про него в деревне говорили: молока у быка выпросит. Недаром и примета такая есть: каковы у человека волосы, таков и характер. А у Стёпки волосы завсегда по сторонам торчали, всё равно что солома. А тут, гляди-ка, прилизанный какой. «Смотрю я, Стёпка, травы у тебя тут наросло по край плиты. Вот соберусь на днях, выкошу. Прощевай покуда. А мы, однако, с тобой одногодки», — вздохнул Тимоха, пробираясь дальше в глубь кладбища.
Он шёл потихоньку, приминая траву, а у самого из головы всё Стёпка не выходил. Вспоминал он, как когда-то ходили они рыбачить на реку, ставили верши, сторожили коней в ночном, разжигали костры в лугах, а сколько тогда побасенок нарассказывали — одна другой страшнее. А ночи тёмные, иной раз такая жуть брала. «Я в пастухи подался, а из тебя — вона, районная знаменитость получилась. Отец твой, дядька Игнат, всё гордился сыном и приговаривал: “А то ж мы, вятские, — люди хватские, у нас ничо из рук не выпадет”. А ещё дядька Игнат любил, чтоб всякую работу делали хорошо, на совесть, и ребят наставлял. “Хорошее дело два века живёт, а плохое и свой не доживает”, — говаривал он. Бывало, как увидит какой-нибудь беспорядок, скажет: “Руки бы оторвать тому, кто это делал”. И ещё присказка была у него по этому поводу: “Сбил-сколотил — вот колесо, сел да поехал — как хорошо. Оглянулся назад — одни спицы лежат…”»
А вятских в Безлюбове и впрямь было немало, даже улица одна так называлась — Вятская. Это ещё те назвали, кто при царе сюда переселился. Вспомнил Тимоха про вятских и усмехнулся. Вот дядька Игнат всё вятскую сноровку славил. А другие про них невесть что буровили, иной раз насмехались, подшучивали да подтрунивали. Говорили про них: чудной народ. На слуху они были. Всякие байки про вятских ходили. Одна такая на разу и припомнилась Тимохе.
Вот идёт мужик по деревне. Его спрашивают:
— Ты откуда?
— Я-то? Вятской.
Несёт этот мужик поросёнка.
— На что? — спрашивают его.
Смотрят, а он водружает поросёнка на насест, седало, по-нашему. А поросёнок не хочет садиться, сползает да падает.
— Садись ли чо ли, окаянный поросёночек. Курича вон о двух ногах, а сидит, а ты и на четырёх не умеёшь.
Тимоха рассмеялся: «Это чего ж удумал — поросёнка на насест сажать. Экий дурик!» Вспомнил всё это Тимоха, и словно чем-то давно забытым и родным повеяло на него, и он ощутил, как тёплая волна прошла по сердцу, точно летний ветерок по полю. Накатил, обдал чистым воздухом и помчался дальше, увлекая за собой душу — далеко-далеко, к самому тому месту, где земля с небом сходятся. Шёл Тимоха и думал о прошедших днях. И вдруг ему послышалось, что в стороне за кустами как будто ветка обломилась, хрустнула, кто-то топочет и травой шуршит. Струхнул Тимоха, не по себе ему стало. Остановился, прислушался. Снова ветка хрустнула, будто обломил кто. Много он в детстве слыхал россказней о покойниках, которые восстают из могил. Но теперь-то уж он не младенец, с годами потёрся, пообвыкся и знает, что из-за гроба нет голоса. Пошёл Тимоха на шорох и увидел двух бычков, которые бродили по кладбищу и щипали траву. «И это кто ж скотину-то сюда запустил?» — недоумевал Тимоха. Он дошёл до конца кладбища и обнаружил, что кое-где порушен заплот, местами зияют дыры. Тимоха обломил прут и выгнал скотину с погоста, а про себя подумал, что надо бы поправить ограду.
Так и стал Тимоха ходить на кладбище, как на работу. Прошло немного времени, и он освоился здесь, как на собственной усадьбе. Знал едва ли не каждую могилку. Освоение начал с самой старой части кладбища. Когда он забрёл сюда впервые, то увидел, что памятники посунулись, поржавели, кое-где накренились, а то и упали кресты. Подчас ни крестов, ни памятников уже не было вовсе — только виднелись над землёй небольшие холмики, поросшие травой и дикими мелкими цветочками вроде сурепки и куриной слепоты. Кое-где могилы провалились, зияли ямы, засыпанные старой листвой, которая осела и накопилась здесь за много лет. От них пахло прелью, как из старого, заброшенного подполья. Где мог, Тимоха подправил надгробья, что-то подбил, подкрасил, сгрёб старую, уже сгнившую листву, скосил буйно разросшуюся траву. Бродя между могилками, он вчитывался в старые надписи, пытаясь разобрать имена и фамилии своих односельчан. Когда ему это удавалось, он старался припомнить человека, который покоился в земле у его ног, и всё, что когда-то знал о нём.
Однажды, сгребая старую листву, он обнаружил стёршуюся жестяную табличку. Тимоха попытался прочитать на ней слова. Долго крутил так и эдак, но буквы замялись, покрылись ржавчиной. Пластинка была сплошь в проплешинах и заединах. Он едва сумел разобрать одно только имя: Секлетинья. И то отдельные буквы приходилось угадывать. «Это ж какая такая Секлетинья будет?» — спрашивал себя Тимоха. Он знал только одну Секлетинью — бабку Щекотиху. Она жила на отшибе, сама по себе, и мало якшалась с деревенскими, всё больше возилась на своём дворе, выходила лишь по воду да редко когда в магазин. Тимоха, считай, лишь один раз встретился с ней с глазу на глаз.
А было это так. В Безлюбово из города приехала экспедиция. Сказали — из области, собирают старину для музея — как жили в прежние времена. Тут, конечно, бабы собрались и стали мороковать, у кого что осталось, и подсказали приезжим сходить на край, к Щекотихе — она де старая, из зажиточной семьи, многое помнит и может рассказать, у неё наверняка что-нибудь сохранилось. Отвести их к Щекотихе вызвался Тимоха. С ним направились три девушки (а может, молодухи — кто их разберёт) из города. Пришли, как водится, вошли в ограду. Щекотиха как раз во дворе возилась. Девчонки стали объяснять ей, зачем пришли, что покупают всякие старинные вещи: самовары там, шали да юбки… Щекотиха слушала их молча. Грузная, седая, в непонятного цвета балахоне, обвязанном засаленным фартуком, со странной повязкой на голове, она только беззвучно шамкала губами, по временам обнажая дёсны и два оставшихся жёлтых зуба, похожих на клыки — она была точь в точь как баба Яга из сказки. Одна из девчат достала из сумки какие-то бумаги и стала что-то объяснять старухе. Вдруг Щекотиха встрепенулась, как будто ощетинилась, и глаза её загорелись недобрым огнём. Она сорвалась с места и бегом направилась к ограде, сплетённой из берёзовых лесин, выдернула жердь и, держа её крепко наперевес обеими руками, бросилась на гостей.
— Опять кулачить пришли! — ревела она старческим хриплым голосом. — А ну пошли отседова! Ково мне теперь бояться!
И, не охлаждая пыла, наяривала дрыном до поры, пока пришлые девчата и Тимоха вместе с ними не оказались на улице. Тимоха тогда не то чтоб испугался, а обомлел. Не ожидал он от древней старухи такой злости и прыти.
Сейчас же, держа в руках табличку, он думал про себя: «Значит, надолго засела в ней та обида и беспокоила, как заноза».
С жестянкой Тимоха прошёлся по старым памятникам в поисках места, где могла быть прежде прикреплена эта штука. Он пытался определить место по размеру тёмного пятна, которое могло остаться на выцветшем от времени памятнике. Ему показалось, что на одной железной пирамидке он обнаружил такое пятно — как раз подходящее по размерам. И уж было решился приладить табличку, но потом его как будто что-то остановило: а вдруг здесь покоится совсем другой человек, а он всё перепутает и внесёт неразбериху. Тогда Тимоха взял жестянку и приколотил её к сосне, что росла неподалёку от немой, безымянной пирамидки.
Случай со Щекотихой невольно перевернул ход его мыслей и направил по непредвиденному руслу. Вот вспомнила тогда старуха про раскулачивание, а он, Тимоха, за всю свою жизнь и не думал про это — когда то было! Ну, знал он, что прежде были кулаки, старики даже фамилии их называли, знал, что потом их раскулачила советская власть. Сейчас же он пытался восстановить в памяти, что когда-то слышал из рассказов односельчан. Знал он и то, что до переворота, то есть до революции, в Безлюбове жили богатеи, они держали лавки, а один… Тимоха, опершись на черенок лопаты, стал вспоминать фамилию: «Ну как же, как же… — судорожно рылся он в памяти. — Вот шевелится что-то в мозгах, а на ум не всходит… А! Подколзин. Точно, Подколзин. Он мельницу держал».
Деревня, как говорили старики, стояла большая — более трёхсот дворов. И не сказать, чтоб бедная. Жили тут и крепкие мужики, держали они по десятку, а то и поболе лошадей, да и другого скота имели порядочно. Вот тех кулачили, забирали всё добро в колхоз на общее хозяйство. А самих целыми семьями со скудным скарбом отправляли куда-то в Нарым. Но тут нахлынуло на него новое воспоминание. Тётка Мария Падчерова, помнится, говорила, что, бывало, кулачили зря. Вот, скажем, у кого сарай был набит дровами, того брали как кулака. И ещё как доказательство приводила такой пример: «Был у нас один тутошний — ну какой он кулак, скажи: ходил в разных валенках — один белый, другой чёрный. У них в избе, считай, постели доброй не было. Кого брать-то было? А взяли». А ещё такой случай слышал он по молодости. Будто жила в Безлюбове семья, держали шесть лошадок да триста ульев. Было у них трое детей, а один сын больной. Как пошли кулачить, хозяин сбежал куда-то в Кузбасс. Жена осталась. У неё всё поотбирали, оставили только детей. Мужик вернулся через какое-то время, а она уж померла. «Наверное, тоже где-то здесь лежит», — подумалось Тимохе.
Больше ничего про те давние времена из жизни Безлюбова, как ни силился, он припомнить не мог. «Да, — вздохнул Тимоха, — чего только не было на веку. А то ещё ходили истории про Колчака». И снова он напряг память.
Гражданская война не оставила Безлюбово в стороне. Видали здесь и колчаковские отряды, и белочехов. Многие мужики уходили к партизанам, и даже как будто был здесь поблизости сильный бой. Видно, знатно били они колчаковцев и немало им нанесли вреда, если, как говорили, в тот военный год прислали сюда отряд карателей. Согнали мужчин со всей деревни и каждого десятого — в распыл. А ещё рассказывали, будто стреляли в затылок разрывными пулями — так, что у мёртвых и лица-то не оставалось. Опознавали своих по одежде и уж тогда хоронили. А после расстрела один из здешних мужиков, из офицеров даже (Тимоха знал от стариков, что в германскую войну особенно отличившимся в боях солдатам присваивали офицерское звание), бросил бомбу в корабль карателей, но промахнулся — отбил только угол у мельницы. Его тоже расстреляли. А уж как отплыли каратели, узнали жители, кто того метальщика выдал, и убили. Фамилия ему была Конакотин. Но как убили! Поставили к столбу, привязали, и так он всю зиму простоял, только по весне похоронили. И мельника сурово наказали, что он сигналы карателям подавал: порешили, закопали в навоз, там он всю зиму пролежал, а по весне похоронили. Сказывали, жена приходила просить дать ей разрешение похоронить мельника, но народ не позволил.
Ещё один случай припомнился Тимохе — про Петра Желонкина, как он отца под смерть подвёл. Было это тоже при колчаковцах. Пётр тогда пацанёнком был — лет пяти, а может, и того не было. Сказывали, отец его был коммунистом, а когда в селе расположились белые, семья прятала его в подполье. Раз приходят к ним в дом колчаковцы и спрашивают: «Где хозяин? Отец где?» Жена отвечает, что не ведает — дескать, пропал где-то. А тут выпрыгнул Петруха. Услышал про отца, подбежал к матери, дёргает её за подол и громко так говорит: «Мамка, а тятька-то исть хочет!» Отца, конечно, тут же взяли и, не раздумывая, прямо на улице, на глазах у семьи снесли саблей голову. Всю жизнь Петька носил в себе эту вину, маялся — как батьку под смерть подвёл. Тимоха помнит Петра Желонкина, он потом счетоводом в колхозе был, да уж тоже помер. А ещё пришли на ум Тимохе слова его родной бабки Василисы. Она говорила: «Зорили все — и Колчак, и наши. Придут в избу, покажут нагайку — и корми их».
Тимоха обвёл глазами кладбище, и подумалось ему: «А ведь все они где-то здесь схоронены, где ж им ещё-то быть». Могилку Желонкина он уже видел здесь — вон там, за берёзами, наискосок. А где же все прочие — те, о которых вспоминали старики? И как теперь их разыскать? Безымянных могил было достаточно, но как определить, доискаться? «Ох, горе — жить на косогоре», — выдохнул из себя Тимоха и вновь принялся за работу.
Тимоха начал свой труд по благоустройству кладбища с мест давних захоронений и постепенно двигался, как он говорил про себя, к современности. Вот и в этот день копался он до обеда, а потом присел передохнуть. Лопату и ящик с инструментами он оставил в стороне, а сам присел под берёзой на взгорушке. Трава была мягкой — не сухостойной, сидеть было уютно и вольготно. Рядом по травинкам ползали и прыгали насекомые, занятые своими важными делами. Тут он почувствовал: как будто кто-то щекочет его запястье. Отодвинул рукав и увидел какого-то красного жука в крапинку. «Что ты за тварь такая? — вслух промолвил Тимоха. — Ну-ка, покажись как следует! Вроде, не божья коровка, хотя спервоначалу поглядеть — навроде, похожа, а всё ж не она. Ты насекомая вредная или какая? Хотя… Это раньше различали: которая вредная, а которая на пользу. Ноне, говорят, многие стали редкими, исчезающими. Что? Мор на вас напал? Чего молчишь-то, пигалица? Да нешто ты ответишь. Вот и говори с тобой. Чего вымираешь — сама не знаш, да и я, сказать по правде, не больно понимаю. Щас вот комара прибить — вперёд подумаешь: а вдруг он редкий да исчезающий. Ну, ладно, иди гуляй — выпускаю тебя на волю». С этими словами он стряхнул букашку, вытянул свободнее ноги и, опершись сзади ладонями о землю, стал смотреть в небо, по которому похожие на белых кудрявых овечек стадом плыли облака. Тимоха некоторое время следил за их неспешным пробегом по голубому полю, но потом взгляд его опустился ниже, и он увидел реку. По ней неслышно ползла гружёная не то песком, не то щебёнкой баржа. Высокая груда пирамидкой возвышалась над ней. Тимоха подумал, что редко когда увидишь теперь на реке плывущий корабль, а были времена, когда эти баржи то и дело сновали по реке, а уж теплоходы, метеоры да ракеты ходили туда-сюда в обе стороны часто и по расписанию. Потом Тимоха разглядел вдалеке темнеющую полоску леса. «Где-то там мой родник. И как он живёт без меня… без нас?» — горькая обида вновь шевельнулась в его душе. Перед лесом простиралась равнина, поросшая бурьяном и мелким березняком. Он всё опускал глаза ниже и ниже, и наконец его взгляд упёрся в старый памятник — заветрившуюся пирамидку со звездой.
Некогда красная, сейчас звезда была бурой от ржавчины. Лучи у неё загнулись, посунулись, штырёк, на котором она держалась, накренился на бок, и сама звезда смотрелась, как поникший цветок, засохший, оставшийся от прошлого года. «Это кто ж у меня такой?» — заинтересовался Тимоха, поднялся с земли и стал вчитываться. Он обтёр надпись и не без усилий прочитал: «Евсей И…ч… лу… ов». Фамилия плохо читалась, и было не понять, на какие буквы заканчивалась: то ли на «-нов», то ли на «-ков». Тимоха в задумчивости поскрёб подбородок. «Этот Евсей из каких же будет?» — озадачился он. Ему пришли на память три Евсея. Евсей Макарыч, школьный учитель. Но тот под старость лет уехал жить к дочери в город. Был ещё Евсей Тягнибеда с Полтавской улицы, но тут фамилия с оставшимися буквами не сходилась. Стало быть, не он. Знал Тимоха и другого Евсея — Падчерова. Но и тут буквы были не те. «Постой, что за Евсей? Что-то не упомню такого», — и он стал напрягать память, перебирая всех пришедших ему на ум односельчан. Тимоха довольно долго стоял в задумчивости и вдруг неожиданно громко выпалил: «Тюремщик! Вот он кто. Экий я балда стоеросовый! Всё правильно, Евсеем его звали. Ребятишки, бывало, его всё: дядька Евсей да дядька Евсей… Но то дети. А меж собой его просто Тюремщиком звали». Тимохе припомнилась согбенная фигура в серой фуфайке, из которой местами торчала вата. С людьми он почти не знался. Сидел где-то в тюрьме до-олго, а потом вернулся к своим. Говорил мало, редко с кем словом перекинется, а то всё молчит. Жена, бывало, отмахнётся от людей: «Да не лезьте вы к нему, бука он, немтырь — слова не вытянешь». Тимоха увидел его как сейчас: вот бредёт он по деревне: руки всегда за спиной, сутулый, и взглядом всё в землю упирается, как будто потерял что и ищет. «Да как его в тюрьму-то угораздило?» — спрашивал себя Тимоха и вновь начинал рыться в воспоминаниях, как в старом сундуке, перебирая всё, приходящее на ум, и отбрасывая то, что в эту минуту не годилось. И вот, наконец, достал он со дна своей памяти давнишний разговор.
Однажды, поди-ка в конце пятидесятых — мальчонкой тогда он ещё был, но колхозу уже помогал, — вёз он на телеге трёх женщин из Коверзино, где в те годы находилась МТС — машинно-тракторная станция. Зачем-то посылали его туда (сейчас и не припомнить), и вот эти бабы привязались к нему: «Подвези да подвези». Накинулись, гогочут, как гусыни, — разве устоишь? Ну и взял. Тут-то он и услышал разговор про этого Евсея. Тот на ту пору как раз из тюрьмы вернулся. Одна женщина из трёх, как выяснилось из разговора, трактористка, и рассказала, как этот самый Евсей попал в тюрьму. А случилось это, поди-ка, как раз году в тридцать седьмом. Тогда этот Евсей был первым директором МТС. А МТС организовали в аккурат в начале тридцатых. Там были трактора — «Фордзоны» и ХТЗ, трактористов учили механизаторы — это уже Тимоха знал от других. И вот этот директор МТС, Евсей-то самый, занимался строительством и построил склад для запчастей. А лето того года выдалось страсть какое дождливое, и нужно было где-то хранить зерно, а зернохранилищ не хватало. И тогда начальство приказало Евсею отдать склад под зерно. Ну, а он ни в какую: я де построил, столько сил положил, у меня своя забота и своя нужда — и никак не соглашается отдать. Заявил им прямо, как отрубил: стройте сами и думайте о себе сами. За то и взяли. «Так сколько он отмантулил в тех лагерях?» — прикинул Тимоха. И что-то многовато у него получилось. Тимоха снял с головы кепчонку, поскрёб затылок и промолвил: «Ого-го!» А та баба, трактористка-то, заключила свою речь так: «Вот которые мужики ни лучше, тех и берут!»
— Горькая выпала тебе судьба, Евсей, — разговаривал с могилкой Тимоха. — И у нас об эту пору было несладко, а всё ж тебе и того хужей… — Тимоха в пояс поклонился могилке. — Ну что ж, царствие тебе небесное, как говорится. Глядишь, там тебе и получше.
День шёл за днём, и постепенно судьбы похороненных на кладбище односельчан в голове у Тимохи начали складываться в более-менее цельную картину. Всё, что выпало на долю деревни Безлюбова, представлялось Тимохе длинной, убегающей из одного конца горизонта в другой, дорогой, а вешками на ней были события, которые сказались на земном пути каждого из его земляков. Нельзя сказать, чтобы Тимоха прежде не вспоминал о прошлом, но как-то глубоко не задумывался о нём. А вот теперь отрывочные эпизоды выстроились в цепь, в систему, подобно тому, как из единичных цветных кусочков мозаики вдруг возникает целостная картина. Однако, выстраивая события одно за другим, он, как ни силился, всё же не мог понять какого-то высшего смысла всех пережитых людьми страданий. «Вот и зачем всё это было, — размышлял он сам с собой, обихаживая очередную могилку, — дрались друг с дружкой на смерть, воевали, убивали, не щадя малых детей. Грабили, воровали…» Тут вспомнился ему ещё один рассказ о прошлых днях. Давно то было, когда ещё жили единолично. Один зажиточный мужик по фамилии Криволапов повадился на полях сельчан снопы воровать: приедет ночью на чужое поле, наберёт снопов и поставит уже на поле своё. Во как! Тимоха не знал, как разоблачили того вора и какое понёс он наказание, а только помнили этот случай в Безлюбове долго, и даже фамилию не забывали и в рассказах детям и внукам передавали. Вот и Тимоха те рассказы по сей день помнит. Говорили, раскулачили потом тех Криволаповых. Если раньше Тимоха без колебаний бы сказал: так ему и надо, то теперь — поостерёгся бы. «Проучить вора, конечно, следовало, но не снимать же шкуру со всей семьи», — заключил он про себя.
А потом жизнь справедливую наладились строить, чтоб, значит, каждый по своим способностям работал и по труду получал. И чтоб трудящийся человек был самым почётным и главным среди всех. Чтоб все люди работали на благо всех и общими трудами выстроили бы новую хорошую жизнь. И вот строили, строили как бы всё по правде, а к чему пришли? К тому же самому, а может быть, и хуже. Семьдесят лет строили, и это всё на Тимохиных глазах было, а всё ж не вышло ничего. Казалось бы, всё правильно — как же можно иначе? Ну ведь так и нужно, чтоб каждый человек другому был и друг, и товарищ, и брат. Тимоха всё это одобрял и сам всегда людей именно так воспринимал и поступал с ними соответственно. В последнее время такие мысли не давали ему покоя. «Но ведь не получилось же! — Тимоха в сердцах бросил ком земли и отёр ладонью взопревший лоб. — Ведь так хорошо всё было задумано, справедливо — знай только следуй этому правилу. Ан нет, неймётся людям — всё-то по старой колее прут: и снова грабят, и убивают, и обкузьмить да объегорить друг друга норовят». Тимоха постоял немного молча, но думы не оставляли его. «Вот что есть тогда человек? — продолжал размышлять он. — Скотина — не скотина? Та друг дружку поедом не ест, да и разума у неё нет всякие козни придумывать. А человеку разум на что дан? А сердце, а душа — она ведь не придумана, она ведь всё чувствует, всё воспринимает и болит, заедает, ежели что: не по правде живёшь, поперёк совести идёшь…» И не находил причины, и не доискивался ответа. Не давал покоя ему вопрос: откуда приходит в мир зло — в человеке ли сидит или, напротив, накатывает извне? Может, какой чёрт засел в человеке и понужает его? Всё чаще посещали его такие мысли, и он пытался доискаться ответа.
Настало время, когда он с тёмной половины кладбища перебрался на светлую. Но света в душе ему это не прибавило, а прибавило новых дум. Здесь, на солнечной поляне, уже не попадались высокие кресты с «домиком» на верхушке, не было чугунных пирамидок со ступеньками, всё реже встречались советские звёзды, а больше попадались гранитные надгробья, стандартные металлические памятники да низкорослые кресты. Возле некоторых из них ещё со дня поминовения — от самой Радоницы — стояли блюдца с приношеньями в виде печенья и конфет в выцветших обёртках, иногда — стаканы, наполовину заполненные прозрачной жидкостью, на поверхности которой плавал мусор — засохшие листочки и травинки, занесённые сюда ветром. А рядом — кусок засохшего хлеба. На одной из могил лежала раскисшая пачка сигарет «Прима». Возле иных были выцветшие искусственные венки, прислонённые к памятнику или оградке.
Тимоха заметил эти перемены, как обнаружил и то, что изменились как-то качественно и покойники, вернее, имена усопших и продолжительность их жизни. Если на тёмной части кладбища часто встречались такие имена, как Домна Мефодьевна, Анисья Тихоновна, Марфа Поликарповна, то теперь женские имена пошли иные: Елена, Тамара, Ольга, Марина, Татьяна, Галина… Тимоха прикинул на слух эту перемену, и неожиданное открытие осенило его. «Какие прежде имена-то были основательные, какие-то надёжные, крепкие, прочные. Вот, скажем, взять Домну — сразу представляешь себе сообразно женщину… Она как печка — устойчивая, точно влитая, тёплая и уютная. Пышет жаром и пахнет хлебной коркой. Такая баба согреет и в нужду вытянет, и спуску не даст. А взять Авдотью — эта хлопотунья, она и в поле, и в огороде, и прядёт, и ткёт, и наверняка певунья. Или вот взять, к примеру, Марфу. Эта — рассудительная, всё-то она знает: что, как и когда надо делать. Наверняка и врачевать умеет, знает всякие травы — какую от какой хвори применять. А ныне что за имена? Вот хоть соседскую Анжелку взять. Или там Алина — прям как бабочки там или стрекозы — только в воздухе вихряются, а подул ветер — и сдуло. Берут же откуда-то эти имена. Из телевизора, конечно. Всё теперь ненашенское, привозное, как чипсы или жестяная банка из-под пива», — заключил про себя Тимоха.
А мужские имена. Сила Артамонович (вон с того края покоится, как сосну обойдёшь). Как вам: Дормидонт Митрофанович? Или: Фрол Ипатьевич? Сразу чувствуется, что эти мужики на своих ногах на земле стоят, и не свалишь их даже артельно. Сказано: Сила! А на новых памятниках значились уже имена другого свойства. «Да, — подумалось Тимохе, — тут новая волна пошла». А фамилии всё те же. И ещё приметил Тимоха: если на старой части кладбища увидишь могилу Силы Дормидонтыча Желонкина, то, пройдя какое-то количество метров, найдёшь место упокоения Желонкина Дормидонта Силыча — это уже сына, значит. А там и Никифора, и Саввы Дормидонтовичей, а неподалёку попадутся и Агафья, и Мария, и Настасья Дормидонтовны. Так родами и оседали на земле, а потом уж и в ней, матушке. А тут всё стало как-то помельче и пожиже. И возраст у усопших был поменьше. На старом погосте нередко хоронили покойников и в восемьдесят, а то и в девяносто лет. Тимохе попался один односельчанин, умерший в возрасте ста двух лет. А здесь, на солнечной стороне, похороненные редко когда дотягивали до восьмидесяти, было много молодых. Их-то Тимоха помнил и знал, от чего умерли. Главным делом — по пьянке. Вот взять Витьку Красёху: рухнул с моста на тракторе в двадцать девять лет. Юрку Нипеина пырнули ножом на свадьбе в Ступице. А было ему едва за тридцать. Серёжка Прилуков ехал домой из города на мотоцикле в подпитии и врезался в фуру. Петька Дерюга выпил какую-то гадость и отравился насмерть. А ему как раз стукнуло сорок.
А вот ещё могила, считай, свежая. Сашка Путинцев. В городе жил. Без пяти минут доктор наук. На сороковом году задумал жениться, а то всё холостым был. Присмотрел себе невесту, наметили свадьбу. И вот решил он мальчишник устроить — проститься с холостой жизнью, собрал друзей. Ну и, видать, на радостях перебрали. Гуляли-то в Чике. На ночь глядя пошёл он на электричку, как будто уж не мог на месте и заночевать — видать, торопился к зазнобе. Туда-сюда, никто ничего не видал, а только попал он под электричку. Вот Матвеевна, мамаша-то его, голосила. Что уж от него осталось — того никому не показали и смотреть не велели и даже за то подписку взяли. Мать мешок с останками в гроб положила да домой в деревню привезла хоронить, чтоб сынок рядом был. Вот такие дела, как сажа бела. И профессором не стал, и не женился, и детей не народил. Но могилка ухоженная, Матвеевна часто сюда наведывается.
Тимоха мог бы и дальше припоминать случаи нелепой смерти своих земляков, но тут на глаза попался портрет совсем маленькой девочки. «А вот и Наталка», — вздрогнул Тимоха. С портрета смотрело юное лицо, обрамлённое пышными белыми бантами. Сфотографирована она была в школьном платье с белым передником и кружевным воротничком. А было ей одиннадцать лет. Эту трагедию помнят в Безлюбове и посейчас. Какой-то пришлый, заезжий мужик, дальнобойщик он был или кто, хотел снасильничать и погнался за Наташкой, а она — от него. Вокруг никого не было — девочка на дороге продавала собранные ягоды, — она выбежала на мост и со страху прыгнула в воду. Тимоха поправил ленту на венке у могилы — венок был довольно свежий, видно, родители обновили могилку — на ней росли цветы ноготки, подножие было убрано еловыми лапами, с краю рос молодой рябиновый куст. «Эх, Натаха, Натаха, дитё ты малое, а тебя уже прибрали», — сокрушался сердцем Тимоха. И снова думы одолели его. Ну отчего мужик в последнее время так запился? Пили, конечно, и прежде, но не так, не до смерти… Ну, бывали когда гулянки, свадьбы, да и просто иной раз выпивали. Бывало, спросишь их: «Какой такой у вас нынче праздник?» А они тебе: «Иван Проказник!» Случалось, и дрались когда, но так не мёрли. С войны мужиков вернулось немного — считай, пятеро. А ушло — ого-го! Те хоть и раненые были, а протянули достаточно. Ну, а кто умер — так от военных ран, а не от водки. Водка — что? Пришли, выпили за победу и за встречу, потом похмелились — и за дела. А нынче что такое? Может, от победы радость и гордость была: мол, одолели, невзгоды пережили, перемоглись… А тут как грянуло всё это новое — и не знаешь, как и чем жить. Ни работы тебе, ни денег, а главное — нет смысла. Раньше лозунг был: «Слава человеку труда!» А сейчас: «Бери от жизни всё!» Это значит — съешь завтра больше, чем сегодня. А ведь правдиво сказано: не хлебом единым жив человек. А вот этого самого смысла-то и нету. Крестьянствует тут один-единственный фермер, да трое безлюбовских у него в работниках. Хозяйство не сказать, чтоб велико: земля — сеет хлебушко и рапс, ещё ферму построил — тоже бьется на своей пахоте, как в драке, и жалуется: а не бросить ли всё к лешему. А боле желающих нет. Как закрутилась эта канитель, все поразъехались. На стороне кто к чему пристал. Дома пораспродали. А больше так побросали — и подались счастливой доли искать. Те немногие, кто остался, а это всё больше старики, живут своим приусадебным хозяйством. Городские оставленные дома поскупали, но это в основном пенсионеры, живут главным делом летом, в огородах копаются да отдыхают. По осени приезжают машины, забирают стариков и урожай. Бывает, и Новый год сюда наведываются праздновать — тогда и салюты над Безлюбовым случаются. «От безнадёги пьют, — решил про себя Тимоха, — а вот чтоб самим добиться земли — ведь наша она — и хозяйничать на ней — того нет. А то бы взялись артельно? Коли одному не всякому под силу этот хомут тащить, так сколотились бы в какой-никакой кооператив, порешили бы, кто за что отвечает, и хозяйничали бы сообща. Гуртом ведь и батьку бить легче… Беда прямо, хоть самому впрягайся… Обидно, тяму всего и осталось — шиш да маленько, а то бы… И почему мы на богатой земле так плохо живём, и порядка ни в чём нет? А, может, и власть того не хочет? — пришла на ум Тимохе крамольная мысль. — Иначе разве позволили бы, чтобы земля так одичала, вот и выпашь уже по самые избы подступает, а крестьянин бежал с родной земли, закрыв на всё глаза, как очумелый, будто его карбофосом потравили, точно тлю какую-то. Не по-хозяйски это… И чем думают?». Далее он рассуждал так: вот бились-колотились, ломили отцы и деды на эту землю, из пустоши её подняли. Дрались за неё и с врагом, и друг с дружкой — и как не было ничего… Всё сызнова бурьяном да березняком зарастает... Дичаем помаленьку, вот и дикое поле, точно враг, со всех сторон окружает. «Что-то ума нам не хватает какого-то, кумекалки. Эх, жись, за верёвочку держись…» — в который раз вздохнул он.
И застряла в душе у Тимохи заноза. Не мог он никак взять в толк, как люди не могут понять простых вещей и друг друга, договориться, ведь все из костей и мяса сделаны, у всех в жилах кровь течёт красная — и никакая другая. И колола эта заноза, свербила и не давала житья. «Видно, какой-то изъян есть в человеке, — заключил он про себя. — Система явно несовершенная. Бог, когда лепил человека, чего-то недокумекал. А может, это обезьяна ещё недоразвилась, недовоспиталась? Где те красивые люди, что обещало нам взрастить новое общество? А ещё внушали: “Человек — это звучит гордо!” Пустое, гордыня это, одно только самолюбие, спесь, гонор да зазнайство. Человек — должно звучать достойно».
Всё перепуталось в голове у Тимохи, и как-то муторно было на сердце у него в эти дни, захотелось поговорить обо всём с кем-то близким, родным, понимающим, кто бы ответил на его вопросы и разрешил сомнения. Но вокруг были только покойники. Может, они что и знали, может, им открылось что-то в другой, загробной жизни, но они молчали и ничем не могли его утешить. В тоске поплёлся он к самому родному на земле человеку — к матери. Не то чтобы он ждал от неё ответа. Но так хотелось кому-то открыть своё сердце, почувствовать или хотя бы представить себе присутствие близкого человека и отмякнуть душой. Меж захоронений стал он пробираться к родной могиле. Было тихо, только под ногами шуршала трава да стрекотал в стороне кузнечик. Он шёл, а в голове его сами собой возникали слова, которые во время похорон выводили деревенские бабы, когда выли по покойнице:
Ведь родимых-то матушек не поля понасеяны,
Не дубравы-леса стоят,
Одна-разъединая родимая матушка —
Думушка крепкая, словечушко тайное…
Тимоха открыл дверцу металлической оградки, выкрашенной в серебристый цвет, и вошёл внутрь, где над землёй пирамидкой возвышался холмик, поросший травой. Его венчал внушительных размеров деревянный крест. На нём не было фотографии — мать не любила этого нового обычая лепить карточки на памятниках и ещё при жизни просила: «Как помру — чтоб никаких портретов. Кому надо — и так помнить будет, а прежде такого не было». Поэтому на кресте виднелась только латунная табличка, на которой значилось: «Кукушкина Агрофена Поликарповна», а внизу были прописаны даты жизни. Тимоха сел у оградки и обхватил колени руками. Взгляд его скользнул по могильному холмику. Сквозь зелёную поросль местами пробивались полевые цветы — ромашки, сурепка. С правого края редкими розовыми мазками проглядывали лепестки дикой гвоздики. Было время, Тимоха хотел украсить материнскую могилку лесными цветами и засадил её незабудками. Но те почему-то не прижились, и теперь только одинокий кустик робко высовывался из травы и таращил голубые глаза на божий свет. Кое-где виднелись узорные листья земляники. Земляника уже отцветала, и можно было обнаружить среди зелени спеющие, но ещё зелёноватые и упругие ягоды. Тимоха заметил у противоположной стороны оградки, в самом низу, свесившуюся за перегородку красную капельку уже созревшей ягоды. Спелая, алая, как кровь, она налилась соком, повисла каплей, и, казалось, вот-вот сорвётся, канет в землю. Лёгкий ветерок прошёлся по траве, склонил белые головки ромашек и пушистые метёлки ковыля. Дуновенье тёплого летнего ветра коснулось лица Тимохи, приласкало, точно родной рукой. Вдруг каким-то давно забытым чутьём он вспомнил тепло материнской груди, когда он, будучи совсем малым ребёнком, прибегал к матери на свиноферму, где та работала, и она, спрятавшись вместе с ним за печкой, кормила его грудью. Тимоха как будто вновь ощутил этот родной, чуть сладковатый запах материнского тела, когда он, приникнув к соску, упирался ручонкой в её упругую титьку. Как надёжны тогда были её руки и крепки колени, на которых она его держала! Вот и всё в ту пору ему казалось крепким и надёжным. Давнее воспоминание принесло ощущение покоя. Мать кормила его грудью до пяти лет. Это были как раз военные годы, когда всё село голодало. Карточек у них не знали, а с подворья всё уходило на налоги. Тимоха уже и сам помнил это время, но многое знал и со слов старших. В самом деле, чем в ту пору жил колхозник? Тимохе-то ничего — он мамкину титьку сосал, а вот братовьям и сёстрам приходилось тяжелее. Тимоха перебирал в памяти события и разговаривал сам с собой. «А что, — размышлял он, — корову держишь — молока триста пятнадцать литров сдай. Вот говорят: есть коровка — и есть на столе, нет коровы — и есть нечего. А тут и корова — и ничего… Потом мяса ещё сорок кэгэ, шкуру свиную — и ту забирали. Кур держишь-не держишь, а будь добр сотню яиц выложить. Картошки — и той не видали. Летом бабка траву квасила, чтоб зимой прокормиться». Тимоха помнил, как собирали налоги в деревне. Вот так же и к матери приходили. Один раз нагрянули и требуют с неё недоимку, тюрьмой грозят. А она им: «Ничего, кроме детей, у меня нету!» Но и они не отступают, чуть не за грудки трясут. Тогда мать полезла в погреб и вынесла им две свёклы. Вот так, держа за хвостики, и отдала. Это Тимоха как сейчас помнит. «Ничо, взяли», — вздохнул он. В эту пору матери дома он почти не видел. Всем заправляла бабка. И ещё был живым дед, он-то и обучил Тимоху всякому ремеслу. Иногда Тимоха просыпался среди темноты от того, что стукнула дверь — это возвращалась с работы мать. И тогда же, бывало, зашевелится на печи чуткая бабка и встретит мать словами: «Одна заря выгонят, другая загонят. Работаешь с тёмного до тёмного». Два, а то и три раза в день бегал Тимоха к матери на свиноферму покормиться. Свиноферма же помогала их семье продержаться в самое голодное время, особенно зимой. На ночь свиньям заваривали овёс в котлах, и он парился на плите. И хотя это было строго-настрого запрещено, мать иной раз брала бидон, наливала в него овсяную жижу и прятала где-нибудь в снегу в потайном месте, а летом — в бурьяне. Ребятишки поутру прибегали и забирали. Овсяный кисель, остывая, превращался в студень, и его можно было резать ножом.
Сестре Зинаиде в ту пору уже исполнилось десять лет, и она тоже работала в колхозе. Бывало, с риги зерна умыкнёт — тайком насыплет в варежку или сапог, так под страхом тюрьмы и несёт домой. Потом зерно тишком в подполье (подальше от людских глаз) мололи и пекли хоть какую-то лепёшку. Весной, как снег сойдёт, ходили в поля собирать оставшуюся с прошлого года картошку. Но этого не дозволялось, по полям ездил на лошади сторож и, если замечал нарушителя, стрелял из ружья солью. Но голод был сильнее страха, и люди выходили в поля и крадучись, нередко ползком, искали эту мёрзлую картошку. И Тимоха ходил. А вот Петра, одного из старших братьев Тимохи, прибрало в войну с голодухи. Наелся он колосков, что под снегом оставались. Говорили, что они ядовитые. Тимоха помнит, как мучился Петруха, как сводили его тело судороги, а потом горлом пошла кровь. Так и потеряли Петра. Мать тогда строго-настрого запретила подбирать те колоски и добавила в сердцах: «Увижу — сама убью!»
Весной было легче. Из земли поднимались съедобные травы: кислица, щавель, лебеда, крапива, заячья капуста, лук-слезун… Но самыми вкусными казались пучки. Их молодые стебли были сочные, мясистые, на вкус приятные. Какими сладкими они тогда казались! Потом наступала пора ягод и грибов, и вместе с ней приходила радость. Вот тогда всей оравой дети уходили в лес на заготовки, не уступали им и старики. Кроме ягод и грибов собирали травы, съедобные заквашивали, как квасят капусту, лекарственные сушили. Тем и пробавлялись. А и после войны было несладко. Тогда в верхах решили, что больно велико крестьянское подворье, забирает силы людей и отрывает их от работы на колхозных полях. Издали указ отрезать огороды, отобрать «лишнюю» землю. Крестьянский стол так и остался скудным. Отобрать-то отобрали, да вот обрабатывать те земли у хозяйств уже тяму не было. Так и стояли они, заброшенные, без дела. В деревнях про них говорили: «гуляют» наши земли. И ни хозяину, ни колхознику не было от того прибытку.
Эти воспоминания пронеслись в голове у Тимохи, и он вслух промолвил: «Вот, матка, было тяжело, а теперь и того хужей. Ноне и вода не наша, и родник теперь — частная собственность. Того и гляди, воздух налогом обложат: будем платить за то, что дышим. И ведь базу подведут: надо, мол, очищать окружающую среду, а на то деньги треба». Тимоха жаловался матери на то, как зарастают березняком и осинником поля, на которых прежде колосились рожь и пшеница, как неуёмная буйная поросль нагло вытесняет пашню. Это Тимоха воспринимал как личную беду. Помнил он рассказы деда о том, как приехала их семья из России, из Тамбовской губернии, как бились за эту землю. «Там у нас, в России, — говаривал дед, — землю лаптем мерили: сто лаптей так и двести повдоль». А тут земли было вдоволь. На каждую мужскую душу положено было по десять десятин. У деда было шестеро сыновей, вот и получился их клин из семидесяти десятин. Радоваться бы надо. Да как их обработаешь, коли нечем — нет ни плуга, ни бороны. И тогда дед под орудия труда стал сдавать землю зажиточному крестьянину-чалдону. Так и жили поначалу. Постепенно обзавелись своим инвентарём. Земля родила неплохо, зерна хватало, и его возили продавать куда-то по реке, говорили, как будто в Славгород. Избу поставили, а до того жили в землянке, завели лошадей и скот. К тому времени как случилась революция, у них было довольно крепкое хозяйство. Но бабка так и не смогла привыкнуть к жизни в Сибири. Всё ей было тут поперёк сердца: и солнце-то тут не так всходит и не так садится, и цветы цветут не те, а коли те, то не того цвету, и птицы поют по-другому. Вот и не отступала она от деда, всё назад просилась. «Отвези меня назад в Расею — у меня там пуп закопанный остался», — говорила она. Однажды бабка залезла в ящик, в котором хранили зерно, и заявила: «Не вылезу, пока в Расею не отвезёшь отсель». Не просто, выходит, приживались на новом месте. Однако Тимоха считал себя уже коренным сибиряком, и его пупок был закопан здесь, в Безлюбове.
Из прошлого он вновь вернулся в сегодняшний день и опять стал докладывать матери о нынешнем житье-бытье. «Вот, мать, вроде на своей земле живём, а вокруг всё чужое. Картошку — и ту из Голландии возим. Посчитай, какова цена той картошке. Говорят же: за морем тёлушка — полушка, да рубль перевоз. И выходит, что она вроде как золотая. И всякий овощ огородный нам нынче китайцы поставляют. На чём уж они его ростят, но только знают все, и даже по радио говорят, что ихний огурец не только что не полезный, а прямо ядовит, вот люди едят и болезни себе наживают. Когда ж такое было? Да нешто мы безрукие и сами бы той же картошки или огурцов не наростили? Вот, мать, хоть бы тебя взять: у тебя же всё из земли пёрло, и огурцы те самые у первой во всём Безлюбове созревали, и за помидорами на семена к тебе всякий год бегали… Вот в толк не могу взять. Как такое может быть? Как оно так получилось? Как будто из ума выбились… Так-то, мамушка. Вот и кажется мне сейчас, что наши безлюбовские крапива да лебеда нынче полезнее будут ихних распрекрасных помидоров. Ты не поверишь: земли вокруг — завались, а рук нет — все разбрелись кто куда, поди догони ветер. А носим что? Опять же, с головы до ног — одёжа вся китайская. Которые богатые — те Италию покупают. А своей — обыщешься, будто совсем и прясть, и ткать разучились. Фабрики стоят. Настасья кинулась ситцу купить — обыскалась, в городе где-то наткнулась, да и тот казахский оказался. Так и живём. А помнишь, мать, ты рассказывала, как белили холсты на луговине у реки? Намочат в воде, расстелют на траве, а солнышко холстину выбеливает». И припомнилась ему тут одна загадочная история, случившаяся в их деревне ещё при царе, но о которой наверняка и сегодня помнят последние оставшиеся насельники вымирающего Безлюбова. Вот так же пришли однажды бабы на реку, расстелили холсты. И малый ребёнок был при них. Вдруг откуда ни возьмись налетел вихрь, разметал холсты, а в один замотал малое дитя, поднял в воздух и унёс незнамо куда. Долго искали, но ни холстины, ни дитя не нашли. Так и пропал ребёнок, растворился где-то в небесах. Бабы видели в этом какой-то знак. Все судили по-разному. Но больше сходились во мнении, что это Господь забрал невинное дитя к себе на небеса. Тимохе вдруг подумалось: а может, и впрямь на небесах есть заступник за их Безлюбово? Значит, есть и надежда, а без надежды — хоть пропади.
«Вот, мамушка, — продолжал Тимоха докладывать матери, — а хужей всего теперь оттого, что ненужные мы стали на этой земле, бесполезные. И все чужие лезут без удержу, напирают, как бурьян на пашню. Слыхал я, говорили, будто Кубань всё кругом зерном завалила, и даже не знают, куда его девать. Стало быть, хлеба вдоволь, и земли наши теперь ненужные — хоть пропади, и зерно наше ни к чему. Да вот отчего раньше-то знали, куда его девать? Не пойму что-то. Или вот качаем нефть за границу, а что везём назад? Ядовитую жратву да цацки. Потом в этих цацках девок голышом по ящику показывают. Лишние мы здесь, и властям с нами одна морока, и местам нашим ума не дадут. Всё тут было наше, а теперь — или чужое, или ничьё. Чуешь нутром, что ты лишний, и оттого не знаешь, куда себя девать. Вот и людей безлюбовских разметало — на все четыре стороны. Кто где пристал? Всех разбросало, как дикое семя с лугов — где сумели, там и закрепились. С какого краю, у какой обочины пустили корни? Да кого там, — Тимоха махнул рукой, — все мы теперь, как в поле обсевки».
Он оглянул округу, прислушался — всё хотел услыхать хоть какой-нибудь звук, свидетельствующий о том, что здесь живут люди, — тарахтенье ли трактора, шум ли мотора грузовика, звяканье вёдер у колонки, голоса людей, мычание коров или конское ржанье. Но со стороны деревни не доносилось ни единого звука.
— Ну хоть бы бабы поругались, что ли! — стукнул он в сердцах ладонью по колену.
Вокруг стояла тягучая тишина, временами нарушаемая шелестом травы и листьев. Тимоха знал, что эта немота не оттого, что он на кладбище — на деревне царит та же тишь.
— Что, Безлюбово, не играешь, не топотишь? — с горечью произнёс он.
Тимоха вспомнил, что на днях ему приснился сон: будто всем селом, всем миром идут они по дороге, по обеим сторонам колосится пшеница, день ясный, играет лучами солнышко, в небе трезвонит жаворонок, а они шагают себе, все празднично одетые, с ними дети — те, которые помладше, — на телегах. Лошади везут домашний скарб, а дуги на них расписные — это Тимоха хорошо запомнил. Женщины весёлые, идут шибко и с песнями. Тут вдруг дорога обрывается, и перед ними возникает крутой обрыв. Все толпятся у его кромки и с опаской глядят вниз: обрыв глубокий и до другого края далеко, а внизу поток несётся — буйный, грязный, вода крутит в водовороте какой-то мусор, обломанные ветки, как после большой грозы. И нет пути, чтоб преодолеть овраг. Толпа в ужасе отпрянула назад. В ужасе Тимоха и проснулся. Теперь он, прижавшись спиной к железу оградки, сидел и обдумывал этот сон. Перед ним была могила матери, а вокруг — могилы его односельчан — людей, чьими руками и потом когда-то была поднята и обихожена эта земля, которая кормила, одевала, взращивала новые поколения. «Вот так всем миром шли и упёрлись…» — объяснял сам себе этот сон Тимоха. И ещё подумалось ему: ох, какими бы словами осудили бы они ныне живущих за лень и безголовость, какому бы позору подвергли! «Кабы поднять вас, то мы, гдядишь бы, управились», — пришла Тимохе безумная мысль. Он помнил, как начиналась в стране перестройка, какие надежды сулили слова высоких начальников о развитии, новом и правильном на этот раз устройстве жизни. Много тогда спорили о том, как быть с землёй, да только ничего не придумали, и теперь один хозяин в поле — ветер. Тимоха оглянулся на ту пору, и на ум ему пришли слова дядьки Игната, который в любом деле ценил добросовестность и мастерство. «Тяп-ляп — вышел карапь, а карапь не поплывёт, потому что мало сделать его, а ещё управлять им надо уметь». Но Тимоха по всему безлюбовскому раскладу, заброшенности и бесприютности не чувствовал присутствия капитана. «А может, мамонька, и лучше, что не видишь ты нашей безрукости, всего этого безобразия, — вздохнул он, — да только не верится мне, что предки нам это всё простят».
И тут припомнилось ему, как были они с Настасьей в прошлом году в городе у сына Михаила. То была осень. В Димитровскую родительскую субботу Настасья повела его в храм, который выстроили недавно как раз недалеко от дома, где жил сын. Настасья решила разом помянуть всех умерших родственников и написала длинную записку. За всю свою жизнь Тимоха бывал в церкви два раза. Верующим он никогда не был, так был воспитан обществом. По-настоящему верующими в их семье были лишь дед да бабка. Дед как-то тихо нёс в себе эту веру, а бабка — та ни к какому делу без молитвы не приступала, осуждала отступников и нередко, глядя на дела окружавших её людей, говорила: «У, антихристово племя!» Мать же постоянно была занята работой, крестов на себя не клала, постов не соблюдала, говоря, что, мол, и так за жизнь наголодались, но не перечила старикам, следовала их правилам и даже любила бабкины рассказы о божьих странничках, святых угодниках и пророках. Тимохина жизнь проходила среди ребятни на деревенских улицах, а затем — в школе, где решительно отрицали существование Бога, а религию называли опиумом для народа. И если кто-нибудь из детей по старинке божился или сомневался в справедливости школьной проповеди, то все над ним смеялись и презрительно называли боговерующим. Тимоха тянулся к знаниям, верил в науку, а директор школы Павел Афанасьевич, который преподавал у них историю и физику и так интересно рассказывал о том, как люди будут жить в свободном обществе при коммунизме, что у Тимохи захватывало дух, был для него непререкаемым авторитетом, и он вслед за всеми верил в торжество разума и силу человека, его способность общими усилиями обустроить землю и превратить её в цветущий сад, где все живут по справедливости. А потом в космос полетел Гагарин, и это грандиозное событие довершило его атеистическое воспитание.
Но в этот раз Настасья настояла на своём и затащила его в церковь. Тимоха стоял среди прихожан, снявши кепку и осторожно оглядываясь по сторонам. Народу в храме набралось много — в основном это были преклонных лет люди, женщины, но встречались и молодые, причём видно было, что они здесь не случайно. Везде горели свечи. От их мерцания казалось, что всё вокруг — и расписанные библейскими сюжетами стены, и резная позолота алтаря, и люстра наверху в центре храма — как бы плывёт, колышется, а изображения на иконах оживают и шевелятся. Тимоха глянул на Богородицу с младенцем на руках и ахнул: вокруг чела Богоматери венком сияли огни, и от головы её исходило лучистое свечение. Тимоха никак не мог понять, откуда взялся этот свет, ведь не был же он, да и не мог быть нарисованным. Потом догадался: это электрические лампочки от светильника напротив таким чудесным образом отразились в стекле, закрывавшем икону. Доносилось пение хора. Тимоха смотрел вокруг и внимал всему с интересом, пока вдруг неожиданно молитвенное пение не прервала тишина. В этот момент служитель подал священнику листочки — внушительную стопку бумажек, и тот принялся читать: «Степан, Мария, Владимир, Игорь, Леонид, Наталья…» И мгновенно, точно ветер прошёлся по полю ржи, — заколыхалась в поклонах толпа, и все, кто находился в храме, тихо запели:
Упокой, Господи, души раб твоих,
Помяни, Господи, души раб твоих…
Священник всё читал и читал, перечислял имена, а прихожане без устали пели и пели, моля Всевышнего не обойти милостью в ином, нездешнем мире завершивших свой земной путь людей. Так длилось довольно долго, пока священник не дочитал последнюю бумажку. И пока он перечислял имена усопших, у Тимохи перед глазами прошла длинная вереница людей. И подумалось ему: вот они, некогда жившие на русской земле — и те, кто в стародавние времена воевал с татаро-монголами, бился на Куликовом поле, с французами и фашистами, ходил с Разиным на стругах по волжским просторам и с Ермаком в Сибирь, пахал землю, строил города и деревни, снаряжал корабли, рожал и растил детей… Сколько же их было у России? В этот момент он почти физически ощутил их присутствие, почувствовал, что все они тут, вместе с живыми — в этом храме.
«Трофим», — произнёс священник, и Тимоха вздрогнул. Это было имя его отца, погибшего в боях под Курском. В этот момент он словно увидел перед собой лицо отца, которого знал только по фотографии. Она висела в избе, на ней он был заснят вместе с матерью в первый год их совместной жизни. Тимоха силился всмотреться в это воображаемое лицо, а люди в церкви нескончаемо пели: «Упокой, Господи… помяни, Господи…» Он не понимал, что происходит с ним, откуда взялось это чувство причастности к неизвестным ему людям, а когда священник вынес и поднял перед народом чашу, он и впрямь поверил, что в ней не вино, а кровь. «Всё правильно, — подумалось ему, — одной кровью мы от века к веку связаны, и ещё духом. Вот и сейчас, как сотни лет назад, возле этой чаши объединились люди».
Но то был короткий миг — то ли озарения, то ли наваждения… После, за стенами храма, он нигде не встречал и не чувствовал этого согласия и единения со всеми. Напротив, одна за другой неслись вести о всеобщем нестроении: то что-то где-то взорвётся или обрушится, то потонет корабль с пассажирами или рухнет очередной самолёт, то солдат повесится, а то целая воинская часть сляжет в лазарет, то детей чем-нибудь потравят, то опять взорвётся военный склад и обрушится новостройка… Телеящик, донося до людей такие новости, следом показывал, как счастливые и благополучные люди весело развлекаются. «И с какого такого счастья?» — спрашивал Тимоха неизвестно кого.
«Да, матка, нынче не знаешь, с какой бедой проснёшься, — продолжал он свой монолог, обращённый к матери. — А воруют теперь по-чёрному. Вор на воре сидит и вором погоняет. Такие цифры называют, что и в голове не укладывается. И никого ведь не накажут — все героями ходят. Так-то, мать. А помнишь, дед рассказывал, как когда-то, ещё при царе, один хитрюга купец, я даже фамилию его помню — Пастухов, задумал обогатиться. Отлил себе гири из чугуна весом меньше, чем положено. Долго, не долго ли так наживался, однако разоблачили его. Тогда собрали жители мирской сход и присудили ему отлить чугунные сапоги и шляпу, да чтоб он в тех сапогах и шляпе ходил. Неизвестно, носил ли он свои чугунки, да только слава о его делах далеко пошла. В Колывани то было, но эвона где Колывань, а и в Безлюбове про то знали. Сраму-то — на весь мир. А теперь срам — не срам, утёрся и пошёл себе дальше. Сказано: стыд — не дым, глаз не ест. И всё растаскивают по карманам. А на то наплевать, что гораздо большее богатство пропадает. Вот хоть взять наши места — они и лесные, и хлебные. А ещё дальше — Бараба. Про неё всегда говорили: Бараба — молочные реки, кисельные берега. Брать только надо умеючи. Вот, матка, так и живём. И просвету не видать. Я уж точно не увижу. Просто руки опускаются, и кабы только у меня. Вкус к работе потеряли. И куда-то гордость у людей подевалась. Перестал человек уважать себя, потерялся. Вот то-то и оно…»
— Кар-рр-р! — вдруг злобно раздалось откуда-то сверху. — Кар-рр! Кар-рр-р! Кар-ррр! — внезапной шрапнелью посыпалось на Тимохину голову.
От неожиданности Тимоха судорожно схватился руками за кепку, стараясь натянуть её поглубже. Карканье не прекращалось, а напротив, неслось на человека с частотой пулемётной очереди. Тимоха сторожко, одним глазом, взглянул наверх — прямо на него, расставив крылья и вытянув шею врастяг, пикировала ворона. Она была похожа на вражеский истребитель, готовый на всё, чтобы поразить намеченную цель.
— У, шельма вострохвостая! — выкрикнул ей встречь Тимоха и вжал голову в плечи. Он струхнул не на шутку. — Чего вытулилась, гомоза нескульдимая?
Но ворона не обращала внимания на его выкрики и недвусмысленно демонстрировала намерения прогнать непрошенного гостя со своих владений.
— Кар-ррр, ка-арр, кар-ррр, — выхаркивала из себя ворона, шелестя крыльями над самой головой Тимохи.
— Кыш, кыш-ш, нахалюга, выхорка паскудная! — бросил ей в ответ Тимоха. — А ну пошла отсюда, язви тя в корень!
Он стал отмахиваться от назойливой птицы обеими руками, одновременно защищая лицо и голову. Но грозная ворона не унималась, она разъярилась ещё шибче и норовила крепким клювом ударить его в затылок.
Оберегая голову, выскочил Тимоха за оградку материнской могилы, в один прыжок достиг прислонённой к берёзе лопаты и стал ею отгонять птицу.
— А ну пошла, пошла, гадюка с крыльями, ишь гвалтом кричит! Что, горлой взять хочешь? Вот я тебя щас ка-ак жахну! Выстрамлю на всякие корки! — и он со всей силы ударил воздух лопатой. Ворона отлетела в сторону, но битву не прекратила. Наглости птицы не было предела. Она ловко уклонялась от ударов, маневрировала, то поднималась ввысь, то спускалась до критической черты, роняя своё вечное «кар-р-рр», но кончать войну не имела намерения.
— Грохало замогильное! — выругался Тимоха. — Да уймись же ты, бесноватая!
Но ворона не унималась и выныривала то справа, то слева, угрожала сесть на голову или клюнуть в спину. Быстрая, вёрткая, она поминутно возникала то тут, то там. Тимоха давно уже понял, что у вороны где-то здесь поблизости находится гнездо, и начал отходить в сторону. Но сколько бы он ни уходил в глубь кладбища, ворона неизменно преследовала его. И над Тимохиной головой, и вслед ему беспрерывно неслось это злобное «карр-р» рассвирепевшей птицы.
— Всюду оккупанты, — промолвил с горечью Тимоха, покидая кладбище. — Расплодилось воронья… Бисовы души, нет на вас погибели, обнаглели… В другой раз ружье возьму.
Тимоха припомнил, что видел однажды, как одна ворона, осмелев, напала на ребёнка и выхватила у него из рук кусок хлеба.
«Нахалюга», — подумал он про себя, вспоминая этот случай.
«Тьфу ты, — сплюнул он, — нигде-то человеку места нет».
Прежде, бывая на кладбище, он не раз видел ворон — они, видно, облюбовали здесь себе пристанище, порой птицы тучей взмывали с деревьев в воздух, но стычек с ними до этого дня у него не было. Он медленно, сгорбив плечи, плёлся по пыльной дороге, а в спину ему всё ещё раздавалось мстительное «ка-р-рр».

* * *
…Как-то раз, в середине лета, приехал я в Безлюбово к своим старикам — помочь по хозяйству. В день памяти моего деда, который приходится на 12 июля, решил я сходить на кладбище. Теплый светлый день уже клонился к вечеру. Было тихо, только стрекотали кузнечики. Когда я расположился на скамье у памятника, увидел Тимоху. Он тоже меня приметил. Мы обменялись приветственными словами. Он стал расспрашивать меня о городской жизни. Я рассказал, что мог, хотя хвастаться особенно было нечем. Ну, что шоферю, доставляю людям по адресам со склада мебель. Бывает, собираю её. А в остальном — как у всех: жена нудит о деньгах, сын выучился на складского работника, сейчас подыскивает себе место, а дочка-школьница вовсю осваивает компьютер.
— Да ты вроде в институте на кого-то там учился, чего ж теперь за баранкой-то? Я думал, ты на интеллигентной работе… — удивился Тимоха.
Я ответил ему, что когда-то учился на психолога, работал сначала в школе, потом в муниципальном социально-психологическом центре с семьями и подростками. Пока жил один, на скудную зарплату как-то худо-бедно тянул, а как женился… Потом устроился в большой иностранный магазин — их сейчас огромная сеть по всей стране. Поначалу был доволен, и всё шло нормально, но там свои заморочки: кадры то и дело передвигают туда-сюда, да и сотрудники постоянно друг друга подсиживают. В общем, предложили мне переехать в другой город в магазин той же сети, а иначе грозили уволить. А у меня уже была семья, и жили мы на квартире у родной тётки — брала она с нас по минимуму, — куда же с малым дитём поедешь в неизвестность? А как и там уволят или пошлют ещё куда-нибудь? Уволили… Надо было думать о семье, вот и сменил специальность. Пришлось забыть все премудрости психологии — жалко, конечно, но зато сейчас свожу концы с концами.
Тимоха вздохнул, помолчал немного — да и что тут скажешь.
— Это хорошо, что ты предков не забываешь, — сказал он как-то тихо, размеренно. — Я вот тут обосновался среди покойников и как будто в другой мир попал, другою жизнью зажил. Начал всех вспоминать — кто какой был, кого застал, конечно, всякие истории тут припоминаются: что да когда было. А тех, кого не знал, начинаю себе представлять, домысливаю, значит. И всё хожу меж них и разговариваю. И ты представляешь: они мне отвечают. Вот мы с ними разговор весь день и ведём. Старину вспоминаем, как жили, я им про новую нашу жизнь докладываю. Так у нас и идёт. Как будто никто и не умирал, и опять наша деревня народу полная… Что деда не забываешь — это хорошо, — продолжил он. — Им без нашей памяти, скажу я тебе, дюже плохо, шибко одиноко. Поминать надо и на могилки ходить, не то они без внимания дичают.
— Да тут сильно не наездишься, — ответил я ему, — а так мы деда часто вспоминаем. Мать постоянно говорит: «Вот отец, бывало, скажет…» Или там: дед этого не велел, или: делал так-то… А то вспомнит: «У отца по молодости…» И как забудешь: жизнь-то вместе с ним с малолетства шла.
— Да-а, — протяжно вздохнул Тимоха, — хороший человек был Фёдор Поликарпыч, справедливый. Бригадиром служил, так завсегда за своих работников радел, заступался, но строгий — не больно кому и спустит, коли за дело. А ещё гармонист был — чудо, особливо по молодости. Моя бабка под его музыку частушки пела и даже сама сочиняла. Вот такую, к примеру, помню.
И он пропел хрипловатым старческим голоском:
Выходи-ка, милый дроля,
Во широкое во поле,
Одной ручкой буду жать,
А другою обнимать.
— Или ещё такую:
Целую неделюшку
Я пряла куделюшку —
Рубаха дроле станется,
И ещё останется, —
это она сама придумала — ни грамма не вру. Во-о как любили раньше девки. А нонешних песен я что-то не пойму. Слышу, одна поёт: люблю, мол, и никто другой мне не нужон, и тут же ему говорит: прощай и видеть тебя не желаю. Что-то всё у них никак не сладится, то ли потому, что жизнь теперь такая — не разбери-пойми, все разъезжаются по сторонам на заработки, опять же квартирный вопрос… Это я так сужу. А один поёт, что никак на свою не наглядится, только он ей без нужды. Вот он стоит, обиженный, и только ветер его губы колышет. Я думаю: что за уродец такой, что у него губы полощутся, точно бабьи тряпки на ветру? И такого любить? Всё я мелодии их песен хочу запомнить, но, хоть убей, моя память их не берёт. И ещё говорить стали как-то непонятно. Я про радио и телеящик говорю. Тараторят, как молотилка. Вроде, по-русски — одно-два слова разберёшь. А остальное не понять — по-каковски. Одна у них там есть такая — барабошит, да быстро так, а как закончит предложение, всё голосом куда-то ввысь улетает. Так вот, бывает, коровы мычат: спервоначалу она, слышь, своё «му-у» ровно так тянет, а под конец вверх забирает. Но то корова, она ж на человечьем ни бельмеса. Слушаешь их, а разобрать ничего не можешь, будто на чужом языке боронят. То ли все картавые там да шепелявые? И зачем таких берут? Не пойму что-то…
— Это они эфирное время экономят, оно дорогущее, чтобы рекламы больше поставить — от неё ведь все деньги идут, вот и торопятся, — объяснил я ему. — Стараются уложиться в отпущенный срок, чтобы больше информации запихать.
— Это как мешок, что ли, набивают — чтоб больше вошло? Вот она и строчит, как Анка-пулемётчица?.. Да, все сейчас бабки колабошат — так, вроде, ноне говорят, — после паузы добавил он.
— Без денег во все времена было туго, — заметил я, — каждый имеет как умеет.
— Так-то оно так, да если б в войну деньги за всё спрашивали… Победили бы?
— Что об этом говорить, — прервал я болезненный разговор, — давай лучше деда Фёдора помянем по-русски.
Я достал из пакета бутылку водки «Медвежий угол», пару огурцов, хлеб, банку сайры и пластиковый стакан. Стакан был один, поэтому пили по очереди. Я знал, что Тимофей Трофимович водку не жалует, поэтому спросил:
— Сколько тебе налить?
Он махнул рукой:
— Лей из ковша, а мера — душа.
От водки Тимоха сразу как-то обмяк, разомлел, глаза его набухли слезой.
— Я тут хожу всё и думаю, — начал он, откашлявшись, каким-то голосом, исходящим прямо из нутра. — Вот смотри, сколько у меня тут покойников лежит. Все они когда-то были живыми людьми. На жизнь каждого из них с головой хватило горя, бед и лишений. Нужду после выселки из России перебедовали? Перебедовали. Обжились, глядь — тут революция подоспела, затем Колчака пережили — на тебе колхозы, потом война и лютый голод и холод, опять же — безотцовщина; опять, едва поднялись, и вот — новый порядок — всем бабки колабошить. И выходит: одни за гроши горб наживают, а другие миллиардами ворочают и острова да замки скупают. Как это называется? Из огня да в полымя? Социализм строили, говорили, что на справедливости, и человека так воспитывали. А кого вырастили? Это кто ж там миллиардами колабошит? Гляжу — дивлюсь: да те же, кто нас тогда справедливости учил и те, которых в ней растили, а они как один в голос громкие лозунги по всей стране трезвонили. Куда что делось? Как это у них разом всё внутри перевернулось? Какие они — настоящие? У меня нутро аж всколобродило. Хожу я, топчу землю, и один вопрос засел во мне и никак покоя не даёт, вот больше ни о чем думать не могу, — он упёр кулак в грудь и всем телом вытянулся мне навстречу. — В чем тут дело? Что они за люди такие — перевёртыши, отчего так враз переворачиваются? Я тебе вот что скажу, — эти слова Тимоха прошептал чуть ли не заговорщически, — меня недавно осенило…
Я не люблю такие разговоры — тут никогда ни до чего не договоришься, поэтому я сделал вид, что не расслышал его последние слова и снова взялся за бутылку. Мы налили ещё, закусили хлебом и огурцами. Я вскрыл ножом сайру.
— Царство небесное тебе, Фёдор Поликарпыч, — сказал Тимоха, принимая из моих рук стакан. — Не слыхать в деревне больше такого гармониста. Скучно без твоей музыки. Бывало, как сыпанёшь по кнопочкам — девки аж визжат и в пляс бросаются. Ну, земля тебе пухом.
Он выпил, тяжело выдохнул и отёр губы тыльной стороной ладони, затем продолжил.
— Так вот я тебе говорю. До чего я додумался… Изъян есть какой-то в человеке, что не может он жить по совести — всё его куда-то заносит. Всё он бьётся, воюет, грабит, сверх меры наживается… в общем, ведёт себя как дрянь. И не пойму я своей башкой: почему человек не может на земле устроиться по уму да по совести? Вот и сердце у него есть, и душа, и голова, и руки-ноги… Всё есть, а жизнь устроить не может. Хотя чего проще, если подумать. И та-ак душа у меня болит… вот хоть бы за этих покойников, что не смогли прожить, как подобает.
— Да брось ты, дед, — прервал я его, — не бывает так, чтоб всем хорошо было, и всегда человеку чего-то не хватает, вечно его влечёт куда-то. Это непредсказуемо, а ты хочешь жизнь в сети поймать, а потом утрамбовать по собственной мысли. Не получится. Как ни трамбуй — всё равно что-нибудь откуда-нибудь да выскочит. Вот говорят, что даже ружьё на стенке висит-висит, да вдруг само собой и выстрелит.
— Нет, — не согласился Тимоха, — всё-таки есть изъян, потому и стреляет. А ещё я додумался тут до такого… — Тимоха махнул рукой, — что скажи тебе, так ты меня с кладбища прогонишь.
Мы выпили ещё. Тимоха долго молчал. А я думал, выскажет он свои крамольные мысли или нет. Но он не утерпел.
— И вот до чего я докумекался: Бог с Анчуткой в решку сыграли…
— А это кто такой? — не понял я.
— А дьявол, по-нашему, — отмахнулся он. — Знаешь такую игру: орёл-решка? Вот они и сыграли. Поставили, мол, чья возьмёт. Если Бог, то совесть в человеке возьмёт верх, а коли нет — то победит Анчутка, то бишь дьявол, и тогда всё пропало: и человек, и Земля, и вообще всё кончится. Я вот смотрю: Анчутка большую силу набрал — по всему видать. Опять же, почему так получается? И думаю: человек недосотворён был до конца — совесть у него часто глохнет. Значит, Бог где-то ошибся, лепя человека. Может, недоложил чего? Вот он и изъян. И пошло-поехало, — Тимоха говорил почти шепотом, чтобы его никто не подслушал — ни деревья, ни листва, ни трава. — Может, это я чересчур, конечно, и на Бога клеветать негоже, но, честное слово, находят на меня в последнее время такие мысли. И ещё за решку говорит то, что зачем он Адаму бабу сотворил? Чтоб не скучно было? Так сотворил бы ему другого парня — они бы ловили рыбу и никакого грешного плода бы не понадобилось. Так и жили бы в райском саду, птичек слушали. А он ему бабу подставил. Известно, баба завсегда соблазнится — вот оно и закрутилось. И вот теперь как всё это закончится? На совесть одна надежда. Да куда там, как посмотришь… А если всё же победит Анчутка?
Тимоха зажал себе рот рукой и умолк. Я только усмехнулся его мыслям. Тут со стороны реки что-то грохнуло — как будто разорвался снаряд. От неожиданности мы оба вздрогнули, переглянулись: что бы это могло быть, но, не найдя ответа, замолчали. Молчание затягивалось, и я решил продолжить разговор.
— Вот ты всё про совесть говоришь, какая совесть — все живут как кому выгодно, а иначе пропадёшь. А ты: совесть, правда… Из правды шубу не сошьешь, из совести, кстати, тоже.
— Ну, это ты хватил, — встрепенулся Тимоха, — вот ты сравни шубу, сшитую на совесть, и абы как. Какую ты захочешь носить или там бабе подарить? Конечно, сшитую на совесть — она и тебе послужит, и ещё внуку твоему.
— А зачем ей так долго служить — мода меняется, — справедливо возразил я ему. — А потом, сейчас в мире другая политика: вещи должны служить недолго. Если раньше бытовая техника, скажем там, стиральная машина или холодильник, были рассчитаны на тридцать лет работы, то теперь — всего на десять; это чтоб, значит, люди чаще её меняли, больше вещей покупали, тогда и товарооборот будет хороший, и прибыль, и рабочим на предприятиях будет дело, ну и зарплата, конечно.
— Это, значит, чтоб деньги из человека постоянно вытягивать — эко, право, дело. Нынче всё перевернулось. Раньше вещи и весь домашний скарб хранили и передавали от отца к сыну, от матери к дочери, берегли и пользовались долго. Зато и ресурс экономили. А сейчас купили, чуть попользовались — и на помойку. Это где ж столько всего набраться? Вот и скудеет земля. А ты представь, сколь этих самых холодильников и машин через десять лет будет выброшено. И куда весь этот хлам девать? Прошлым годом в городе был — там этого мусора выше крыши. Пакеты, вот как у тебя сейчас, по всей округе валяются, да только ли валяются — по воздуху летают, прямо как птицы. Мишка, сын мой, на шестом этаже живёт, так и мимо окон его летают. А уж этих пластиковых бутылок — на каждом шагу. Как подумаешь, так через десять лет на мусорной куче жить будем. Прежде помню: бутылки сдавали — ими снова пользовались, опять же, стекло, ежели разобьётся, так всё одно разлагается, вместо этих ваших пакетов в магазине всё в бумагу заворачивали… Как-то сору меньше было.
— Построят предприятия по утилизации старой техники, — резонно заметил я.
— Да что-то не видать, чтоб вообще чего-нибудь строили, — откликнулся Тимоха.
Он замолчал на короткое время, потом встрепенулся, точно вспомнил что-то.
— А правду ты зря поносишь — нельзя без правды, заплутаешь. Вот ты в Безлюбово на машине приехал?
Я кивнул.
— И на пути у тебя был указатель, что, мол, дорога эта как раз ведёт в Безлюбово. Вот это по правде. А ты представь, что вместо «Безлюбово» на табличке написали бы «Колывань» — куда бы ты тогда приехал?
— Я и без указателя дорогу знаю.
— Это ты знаешь, а ежели кто другой? Вот если взять и все таблички везде этак-то и перепутать — кто куда приедет и где окажется?
— Ну, это ты слишком…
— Ничего не слишком. Вот так же и с правдой: если всё время врать, одно называть другим, а выдавать за третье, то вообще… тьфу… попадёшь в задницу.
— Но человеку свойственно заблуждаться, — заметил я. — Иначе бы и открытий не было. Сначала он думает так, но потом проходит время, и исследования показывают, что всё совсем наоборот.
— Да, человек блуждает, как, к примеру, в лесу или тайге. Но он блуждает, пока дорогу не найдёт или не проложит новую, иначе совсем заблудится и погибнет. Так он правду ищет, дороги настоящие. А если его понуждать плутать обманом… Грех это.
— Какой грех, сейчас и слово такое забыли, каждый поступает, как ему лучше. Какой-то ты стал божественный, не замечал прежде за тобой.
— Станешь тут… — Тимоха упёрся взглядом в землю, а после тихо сказал: — А уж коли греха нет, так одна у нас дорога — снова стать дикарями или повиснуть на деревьях. Вот, скажем, голодный я, а пахать не хочется и со скотиной возиться лень или там ещё почему-нибудь, а ты тут, рядом, спротив меня, и никуда бежать не надо, и нет причины мне тебя не съесть, коли хочется — и греха нет. Вот я и поступлю, как мне лучше. Мне и будет лучше. А ты пропади…
— Сейчас всё в мире направлено на то, чтобы освободить личность, предоставить личности полную свободу проявлять себя и всеми силами защитить её права… Этого требует современный мир, — убеждал я его.
— Освободить, говоришь, личность? А что с того будет? Человеку надо держать себя в узде — вот что я тебе скажу, и весь человеческий опыт за то же. Ежели потакать себе во всём, все прихоти исполнять, ни в какой самой малой малости не отказывать… А потому как мне так хочется, ну просто аж зудится — вот разобью всё вокруг! Это я личность свою на свободу выпускаю, волю вольную ей даю, и нету у меня боле ни об ком и ни об чём заботы. Моя свобода личности для меня царь и бог, и, чтобы утвердить эту мою свободу личности, я в соплю разотру всякую другую личность, потому как срать мне на неё — моя личность и её свобода для меня превыше всего. А ещё, потакая себе во всём, человек слабеет, растекается, что тебе шоколадка на припёке, и в мерзости своей он не заметит, как превратится в свинью, и заместо лица человечьего в одночасье просветит скотское рыло — и перед тобой уже не человек, а чудище поганое. Вот такие сказки получаются. Ты вона нонешних педорастов возьми. Какую силу набрали! Гляди-ка. Прям не верится! Когда ж такое было, чтоб человек семя своё вот так запросто похерил — не хочет его ни посеять, ни взрастить, ни воспитать, ни посмотреть в глаза родного сына… Он же весь род свой предал, всех предков и не даёт роду проявиться, продолжиться, увидеть свет. Он своих детей лишил права родиться, жизни лишил… Убийцы. Да таких и предки проклянут, и дети нерождённые. Свобода личности! Свобода личности… Что это за свобода такая, которая застит путь в мир другой личности? Похоть одна. Исповажены люди не под стать, скажу я тебе. Всё верно: Анчутка верх берёт, — обречённо подытожил Тимоха.
— Это в тебе говорят ещё старые, заскорузлые родовые понятия. Тогда люди просто вынуждены были жить большими семьями, ориентироваться на род — только так в то время и можно было выжить, совместно выполняя тяжелую работу и разделяя между членами рода или там семьи произведённый продукт. Просто общество находилось на такой стадии развития. А сейчас человеку ничего не стоит прожить и в одиночку. Кстати, многие так и поступают. Живут сами по себе, как им нравится. Да и с родственниками теперь по большей части в городе общаются мало. Молодые семьи предпочитают сразу отделиться, и с родителями практически не видятся. Общество перешло на новую стадию развития. Это закономерно, такова тенденция, и глупо на это обижаться, — убеждал я его.
— Верно, теперь мать с отцом превращаются просто в механизмы по производству человеков. Они их выкормят, подрастят, а всё остальное довершит общество — через телек, радио и этот ваш, как его… компьютер, — Тимоха глубоко вздохнул. — Всё так теперь и идёт… Оно, конечно, как плевать против ветра?
— А ещё надо научиться уважать свободу другой личности, — вернулся я к прежнему вопросу.
— Да как же ты сможешь её уважать, когда каждая личность раскрепостит себя до дна и ваши свободы схлеснутся на каком-нибудь перекрёстке? Тут чтоб уважить другого, надобно себя укоротить. А как укоротишь-то, когда обуздывать свои хотелки привычки нет.
Мне надоело с ним спорить, я вообще не любитель этих пространных разговоров за жизнь, которые никогда ничем путным не кончаются, поэтому перевёл нашу беседу в другое русло.
— А я сегодня вот что нашёл, — и вынул из кармана находку — медаль «За победу над Германией». — Картошку окучивал — и вот, гляди.
— Ты смотри, медали в поле растут! — удивился Тимоха. — Дай-ка, дай-ка сюда.
Он взял медаль, повертел в заскорузлых пальцах и, прищурив подслеповатые глаза, медленно вслух прочитал: «За победу над Германией в Великой Отечественной войне 1941—1945 годов». Потом перевернул и довольно долго рассматривал профиль Сталина. Затем снова зачитал: «Наше дело правое, мы победили». Он ещё некоторое время держал награду в руках.
— Да… Историческая находка. Где, говоришь, нашёл-то?
— В поле за оградой.
— Постой, погоди, — он как будто задумался, что-то припоминая. — Мне кажется, я знаю, чья это медаль, хотя… может, и ошибаюсь, только помнится мне такой случай. Было это уже после войны, мне уже, однако, лет десять стукнуло. В аккурат в соседстве с тобой жил тогда фронтовик Семён Черноваленков. На этом месте сейчас городские дом занимают. Вернулся он с войны без обеих ног. Работать в колхозе, конечно, не мог, но подряжался в артели табуретки делать, корзины из тальника плёл — тем и жил. А ещё была у него такая низенькая тележка на колёсиках и две культи. Не знаю, сам смастерил или дали ему, только садился он на ту тележку, в руки брал деревянные культи, чтоб руками о землю не опираться, и так передвигался по двору или по улице. Но чаще — без тележки, на одних культях. Штаны ему сшили кожаные, прочные такие, чтоб не протирались. Вот он руки с культями вперёд выбросит, упрётся на них, а затем, значит, ноги подтягивает к рукам — так и передвигался. А ноги ему отхватило под самый пах, под самое не могу. Всегда он был чем-то занят. Иной раз и нам, ребятишкам, какую-никакую игрушку смастерит — ничего же не было. Одет был обычно в эти самые кожаные штаны и гимнастёрку. А на гимнастёрке медаль эта — «За победу над Германией». И всё бы ничего, да только приходилось ему ездить куда-то за справками — он зачем-то всё справки собирал. И вот, помню, однажды приезжает он то ли из города, то ль из района. Обычно-то он нас, ребятишек, привечал — ну, безотцовщины мы были все об эту пору. А он, бывало, мастерит своё и нам чего-нибудь рассказывает. Мы тогда всё больше про войну любили. Нам интересно, а мужиков в деревне в то время, почитай, и не было — все наперечёт. Вот мы к нему и бегали всё: дядя Семён, да дядя Семён, он нас и не прогонял никогда. А тут смурной явился, не то чтоб сердитый, а угрюмый какой-то, что тебе туча грозовая. Мы как раз у него в ограде с сыном его Стёпкой играли. На культях своих он пробрался в калитку, взобрался на крыльцо и так молча сидел какое-то время и всё о чём-то думал. Мы как-то разом почуяли, что не стоит к нему приставать, и притихли. Он скрутил из газеты козью ножку, насыпал махорки, послюнил языком бумажку, закурил, а сам всё о чём-то думал. Под конец плюнул на цигарку, потушил, взял культи и — прямым ходом за огород. Мы тогда за ним проследили. А он придвинулся к забору, постоял, а потом как рванёт с груди медаль и ка-ак швырнёт в бурьян. Мы тогда дюже испугались и ничего не поняли. Обратно он вернулся уж без медали. Видать, ты его медаль-то нашёл, Семёна Черноваленкова. Я так думаю. А может, детишки когда заиграли.
Долго ещё мы в тот день беседовали с ним: вспоминали земляков — кто где устроился и как живёт, а кто умер; говорили о деревенских делах и городском житье, припоминали всякие истории. Наши разговоры слышал только тёплый летний ветер, который набегал по временам, колыхал траву, шелестел листвой, обдувал наши лица. Когда мы вышли с кладбища, уже смеркалось, на небе выглянули первые звёзды. Нам было в одну сторону. Он нёс ящик с инструментом, в правой руке держал лопату и опирался на неё, как на посох. С разговорами дошли до моей избы. Тимоха потоптался у калитки, и я понял, что ему не хочется лишаться общества, присел на скамью. Тимоха сел тоже. Какое-то время мы молчали. Уже совсем стемнело. Тимоха сидел и всё глядел куда-то перед собой в темноту. Неожиданно он спросил:
— Вот ты не знаешь, есть ли где, ну, может, и не в наших краях, деревня Любовино? Не слыхал ли?
— Не слыхал, — отозвался я.
— Вот и я тоже. А то как есть? Может, там, в Любовине этом, глядишь, и живут по-божески… А то что — Безлюбово. Безлюбово оно и есть Безлюбово… Может, мы вот так-то весь век бьёмся друг с дружкой и колотимся, что любви в нас недостаёт? Вот у моей Настасьи икона есть: на ней Христос книгу держит. Так там в книге написаны слова: да любите друг друга. Вот чего нам всем не хватает.
Он опять умолк и вдруг неожиданно указал куда-то вверх.
— А вон Висожары горят — это сияние на небе от них.
Я посмотрел туда, куда указывал его крючковатый палец, и увидел россыпь звёзд, раскинутых по небу, точно зёрна по полю.
— Раньше примета такая была у нас в деревне: если парень с девкой вместе будут смотреть на Висожары, то любовь меж ними будет крепкая да длинная.
— Это ты про какие Висожары? — спросил я его.
— Ну, созвездие в небесах — Висожары зовётся, не знаешь, что ль? — откликнулся он.
— Стожары — так будет правильнее сказать, — поправил его я.
— Ну, тебе виднее, а у нас всё: Висожары да Висожары, а что это, никто не знает. А Стожары — это значит, жарит в сто раз, я так понимаю.
— А вот сейчас узнаем, — сказал я ему и достал смартфон, залез в поисковик и нашёл «Стожары».
— Слушай, что пишут про твои Висожары, — начал я. — Стожары, иначе — Плеяды. Это звёздное скопление из семи звёзд. Звёзды эти символизировали стойкость в печали, горести. Название «Стожары» происходит от слова «стог», «стогно». Стогны — пути, дороги, перекрёстки, место, на котором ставится стог. В древности считалось, что с этого созвездья Русь пришла хороводом на землю. Пришла и уйдёт однажды.
— Вот теперь ясно стало, — промолвил Тимоха. — А какая у тебя штуковина интересная — всё-то она знает.
— Сейчас у всех такие.
— Игрушек-то понаделали, всё могут объяснить, да только вот Любовино построить — кишка тонка. Да что там построить, и жить-то в нём людям, выходит, не по силам, осталось только уйти на Висожары.
Он помолчал в задумчивости, потом хлопнул ладонями по бёдрам:
— Однако пора идти, — сказал он. — Ну, будь здоров.
Прощаясь, мы пожали друг другу руки. И он опять взял свой ящик и лопату.
Тимоха шёл по улице, а я ещё какое-то время смотрел ему вслед, пока он не растворился в темноте.

* * *
Тимоха медленно, как бы нехотя, двигался в сторону дома, где, как он знал, давно уже заждалась его Настасья. Но он не торопился. Какое-то глубокое и тягучее чувство захватило его. И стряхнуть его он не мог. Тимоха шёл, медленно перебирая ногами, и всё думал: «Ну должно быть, должно быть хоть где-то это Любовино — ну, не может того сбыться, чтобы не было. Не здесь, так где-то там…» Он вновь посмотрел на небо. «Наверное, только на этих самых Стожарах-Висожарах — нигде больше. Ишь, как горят!»
Ему представилась деревня, расположившаяся где-то на этих звёздах, а в ней — люди, и всё больше — его бывшие односельчане. «А вдруг, — озарила его догадка, — они и впрямь переселяются туда?» И тёплая волна омыла его душу. «Эх, кабы так, — вздохнул он, — тогда бы всё объяснилось и вознаградилось. А то неужто и впрямь все наши горести и скорби так в могиле и пропадают?» Тимохина душа не хотела с этим мириться, и он загорелся мечтой о звёздном Любовине, стал воображать себе, как в нем справедливо, в ладу друг с другом живут люди. Он вспомнил про дитя, унесённое, как на парусах, вместе с холстами ураганом в небо. «Наверное, и ребёночек этот там», — подумалось Тимохе. «А злодеев-то всех куда поселяют? — спрашивал он себя. — Ведь не место им в небесном Любовине. Куда этих-то девать? — недоумевал он. — Они ребята ушлые — будут силой пробиваться. Ужели и там опять драка выйдет? И снова будут ловчить?»
Но Тимохе не хотелось долго думать об этом, ему хотелось размышлять о своём Любовине светло и мечтательно. В этот момент вдалеке раздался голос кукушки. Тимоха прислушался, оглянулся на её незамысловатую песню. В той стороне, откуда куковала птица, находился и Тимохин родник. Он тут же подумал о нём, что находится он сейчас там, на бугре, арестованный, и прежняя боль, которая и так ещё не утихла, обожгла его с новой силой. Тимоха остановился. Небо было чистое, однако край горизонта обложили тёмные тучи. По временам у края неба внутри облачной черноты вспыхивали зарницы. В воздухе пахло травами, но более всех забирала аптечная ромашка. К ночи она издавала сильный пряный запах. Тимоха смотрел на зарницы, думал про Любовино, которое, может быть, существует в какой-то другой жизни, и слушал кукованье кукушки.
— Кукушка, кукушка, сколько лет ещё будет стоять Безлюбово? — спросил он у птицы.
Та прокуковала два раза и поперхнулась. У Тимохи ёкнуло сердце. Грустный, Тимоха отправился дальше. Он обиделся на кукушку за то, что она так мало жизни отмерила его родной деревне; она стояла полторы сотни лет, а тут вдруг…
Он подошел к дому. Его удивило, что в окнах не горел свет. «Неужто улеглась уже?» — подумал Тимоха. И ему почему-то стало обидно. Обычно Настасья всегда дожидалась его, в какую бы пору он ни являлся. Но тут по тёмным стёклам окон прошлись голубые всполохи. Тимоха догадался: «Телевизор смотрит, а свет не включила — экономит». Он вошел в сени, пристроил в углу свой ящик и лопату, затем открыл дверь в горницу. Тут он неловко ступил и споткнулся о приступок. Покачнулся, тело его вдруг как-то разом развернуло, и он ударился лбом о дверной косяк, при этом протяжным гулом отозвался задетый им металлический таз.
— Ну и горе муж Григорий, — отозвалась на шум Настасья. И тут же добавила: — Хошь бы плохонький — Иван.
Тимоха ничего не ответил, он только потирал ладонью ушибленное место и сопел.
— Что огня не зажжёшь? Я тебе что — крот, елозить в потёмках?
— А ты чо это взял волю — по темноте глуздаешь! Я глядела тебя, глядела — не дождалась, пошла новости смотреть.
Тимоха опустился на табурет, прижался спиной к стене. У него пропала охота даже шевелиться, он затих и закрыл глаза. Не то грусть, не то сердечная забота читались на его простом, изрезанном морщинами лице. Из соседней комнаты доносился шум работающего телевизора, слышались нервозные голоса, которые то и дело перебивали друг друга, что-то гудело и ухало, раздавались какие-то выкрики… Тимоха понял, что речь идёт об Украине.
— Во как людям в Европу хочется! — донёсся из темноты возбуждённый голос Настасьи. — Вот уж Евросоюз отучит их сало исты, — продолжала она, возражая голосам в телевизоре.
Настасья сделала паузу в надежде, что Тимоха ответит, поддержит её позицию. Но он не откликался. Тогда она ответила сама себе:
— Ничо, им из Брусселя капусты пришлют — сразу стройными станут, и никакого тебе… Господи, ну как же его… Вот напасть-то… слово из памяти выскользнуло… Тьфу ты — холестерина. Во!
Последнюю свою тираду она произнесла, повернув голову в сторону мужа, но Тимоха и на этот раз не отозвался. Удивлённая отсутствием его реакции, она встала, включила свет и обнаружила Тимоху понуро сидящим у дверей.
— Ну ты хоть бы сапоги-то стянул, а то гваздаешь повсюду, грязь таскаешь… Чего сидишь истуканом?
Тимоха медленно, как бы с неохотой принялся снимать сапоги. Он наклонился и тяжело вздохнул. Тут Настасья встрепенулась:
— А чо-то винищем потянуло? Да ты никак набрался? С чего бы это? С какой радости?
— Андрюху Прилукова встретил, — с неохотой, через силу ответствовал Тимоха, — он приехал своих навестить да заглянул на могилку к деду. Мы с ним Фёдора Поликарпыча и помянули маленько.
— Всё-то нет на тебя угомону, — рассердилась Настасья. — Какой-то ты мужик добойный, гомоённый, всё бродишь за волей, каку-то всё холеру ищешь. И чего тебе втемилось в башку глуздать по кладбищу. Вот спросить кого: ну в уме ли ты? Из годов уж выбился, а всё гомозишь. Не молоденький уж. И что тебе всегда больше всех надо — хорошим всё одно не будешь, и медаль на тебя не повесят. И ещё набрался…
— Не гуди ты, — тихо отозвался Тимоха, — что-то тошно мне, тошнёхонько, будто вдохну, а выдохнуть — никак…
— Да ты что ли занемог? Давай мигом горшок нагрею, на живот поставлю — и отпустит, — забеспокоилась Настасья.
— Оставь горшок, не надо… — он ухватился руками за колени и весь вытянулся вперёд, стал такой бледный, что, кажется, краше в гроб кладут.
Настасья встревожилась не на шутку. Она вдруг обнаружила, что Тимоха всё ещё сидит в пиджаке и старых рабочих штанах. Она тут же принялась раздевать мужа и обряжать его в домашнее. Налила в таз тёплой воды из чайника, помыла и вытерла ему ноги, принесла стоптанные шлёпанцы. Потом направилась в кухню.
— Давай-ка поешь лучше. Пил-то — хоть чем закусывал? — бросила она на бегу.
— Угу, — промычал Тимоха, стоя возле умывальника и стягивая с гвоздя полотенце.
Полотенце зацепилось за гвоздь и не хотело поддаваться, тогда Тимоха сам наклонился к нему.
— Я карасей нажарила. Хрусткие — как ты любишь. Городские принесли, за молоко рыбой рассчитались, — донеслось из кухни.
— Оставь, не буду… Ничего мне не хочется.
Удивлённая Настасья выглянула из-за занавески.
— Я смотрю, как родник тогда оттяпали, тебя будто подменили, и вся эта карусель у тебя началась. И чо ты всё к сердцу-то принимаш, чего так гориться — ведь эдак из ума выбиться не долго, сухоту вон на себя навёл только. Сейчас по-новому в жизни всё устраивается. Нас не больно спрашивают. Прежде не спрашивали, а теперь так и вовсе — мы люди маленькие. Начальство как хочет, так и ворочит. Что ты себя всё гнобишь да изводишь. Себе только во вред. А кому надо — всё равно по-своему повернут. Жалостник ты больно, всё-то и всюду тебе надо…
Тимоха в это время пытался улечься на кровать.
— Ну ты бы хоть постель-то разобрал, — возмутилась Настасья.
Она подхватила мужа под руки и спустила с кровати на стоявший рядом стул. Сняла покрывало, взбила пуховые подушки и только потом разрешила мужу улечься.
— Ну чаю-то хоть попей, — уговаривала она Тимоху. — Заварю с мятой — дух облегчает.
Под звук гундящего и вечно спорящего телевизора Тимоха пытался поудобнее устроиться в кровати. Настасья вошла в комнату с кружкой чая, поставила её на стол.
— Ну, давай я тебя напою как ма-аленького.
Тимоха послушно приподнялся на кровати, и Настасья принялась поить его, как ребёнка. Тимоха сделал пару глотков и махнул рукой — мол, хватит, не буду больше, — и повернулся на бок, спиной к Настасье. Она подсела к нему сзади и стала поглаживать его волосы, потом принялась баюкать, слегка похлопывая ладошкой по спине.
— Вот как малое дитё тебя щас убаюкаю, — сказала она и стала напевать:
Ай-агу, ай-агу,
Потерял мужик дугу
На зелёном на лугу.
Шарил, шарил — не нашёл,
Сам заплакал и пошёл.
Тут Тимоха дёрнулся и сзади локтем отбросил руку Настасьи. Жена чутьём поняла, что попала в больное место, задела за живое.
— Ну ладно, ладно, не буду, не буду…
Она переждала минутку, потом принялась утешать мужа, как умела: гладила его по затылку, по руке, лежавшей поверх одеяла, по спине и приговаривала:
— Не серчай, Тимофей Трофимович, всё устроится, ведь всегда, во всякие дни всё как-нибудь да устраивается. Завтра не пущу тебя на кладбище — довольно уж. Не успеем оглянуться — сами там окажемся. А живой думает о живом. Пойдём мы с тобой по грибы. По колкам уже обабки находят. А ты ничего и не видишь. Походим, наберём. Я нынче всяких груздей насолю: и беляночек, и боровых — всяких. Пока ты покойников-то обихаживал, я клубники богато набрала, вон сушится... Зима придёт — запарим, пирогов напечём. Я знаю — ты любишь. Да и Михаил тоже. К Рождеству обещался со всем семейством приехать. Вот и будет радость. Ребятишки на воле разгуляются, чего они там, в городе, больно видят — всё одинаковые многоэтажки да машины эти, от них уж продыху нету, а здесь — воздух и воля. Баньку им истопим хоро-ошую, а может, где у кого лошадь выпросим — на санях покатаешь… Вот с имя и отмякнешь душой. Жаль Серёга к нам дорогу забыл. Я всё жду, а он не едет, закоченел уж, поди, на своём Севере. Может, и дождёмся когда…
— Мать, слышь, — отозвался Тимоха из-под одеяла. — Я ведь деньги-то с божницы взял, но верну всохрани. Родник хотел спасти.
— Да знаю я, — ткнула его кулаком в затылок Настасья. — Впотаях взял, как разбойник. Да теперь уж чо. Ладно. Не они нас, мы их наживаем. Глядишь — не завтра помрём, а и помрём — на земле не оставят.
Тимоха засопел под одеялом, и это сопенье очень смахивало на всхлипыванье ребёнка. Настасья встрепенулась:
— Вот же злые люди, навели сухотку на человека, ввели в сердечное сокрушение, а мы им, Тимофей Трофимыч, не поддадимся. Мы и сами им поддадим. Вот я щас твоих обидчиков и лиходеев сама присушу да сердца им выстужу.
И она принялась по-бабьи теребить передник на коленях и беззвучно шевелить губами, как будто пробуя на вкус какие-то слова. А потом начала нараспев приговаривать:
Уж твоёму бы ворогу
Сломить бы ему голову.
Он и сам — шестом,
А голова — пестом,
Уши ножницами,
Рожа пряслицею.
Глаза, словно пуговицы,
А нос, как луковица,
На макушке-то грибы растут,
На горбу-то сухари толкут,
А в голове-то мыши гнезда вьют…
Долго еще приговаривала Настасья, насылая на головы Тимохиных врагов всякие напасти. Всё то время, пока она говорила, Тимоха лежал тихо. Казалось, он даже не дышал. Когда она закончила, установилось молчание. Было слышно только, как в соседней комнате рокочет телевизор.
— У меня душа за деревню болит, — вдруг прошептал Тимоха. — Вот так и печёт внутри, так и печёт и никак не отпустит, — он весь сжался в комочек, натянул на нос одеяло и по-детски засопел.
По-прежнему что-то кому-то доказывал телевизор:
— Недавно я побывал в Торгово-промышленной палате на Московском экономическом форуме. Долго сидел и слушал. А потом вышел и сказал: «Уважаемые коллеги! Вы готовите проект обращения к правительству РФ. У меня есть сильные сомнения, что этот документ вообще будет кем-то рассмотрен. Дело в том, что у нас не правительство, а колониальная администрация. Какой смысл писать челобитную в колониальную администрацию?..
— Ну Вы же понимаете, что такая позиция… — перебил предыдущего оратора кто-то.
— Да выключи ты этот брехунок — толкут воду в ступе, а толку как не было, так и нет, — потребовал Тимоха.
— И впрямь, — откликнулась Настасья и нажала кнопку пульта. — А ты спи, дед, спи и повыброси всё из головы.
— А родник всё ж таки жалко, — протянул Тимоха с лёжни.
Настасья молчала. Она знала, что ничем не может помочь мужу. Походила, потом снова присела на кровать.
— Зна-аешь, — как-то загадочно протянула она, — песню я тут слышала одну — хоро-ошую. Слова запомнила. Подожди только — попробую взять на голос.
Она помедлила, настраиваясь на песню. Слегка откашлялась, потом начала петь — сначала робко, неуверенно. Но постепенно голос её окреп, она нащупала мелодию и повела песню как по проторенной тропе.
Если тебя неудача настигла,
Если не в силах развеять тоску,
Осенью мягкой, осенью тихой
Выйди скорей к моему роднику.
За родником — белый храм,
Кладбище старое —
Этот забытый край
Русь нам оставила.
Если глаза затуманились влагой,
Из родника поплещи на глаза.
Можешь поплакать, спокойно поплакать:
Кто разберёт: где вода, где слеза.
За родником — белый храм,
Кладбище старое —
Этот забытый край
Русь нам оставила.
Видишь: вдали журавли пролетели,
У горизонта растаял их крик.
Если ты болен, прикован к постели,
Пусть тебе снится целебный родник.
За родником — белый храм,
Кладбище старое —
Этот забытый край
Русь нам оставила.
Тимоха внимал песне и постепенно погружался в сон.
Он тихо спал, а тем временем люди на планете продолжали жить своей привычной жизнью. Не зная покоя и отдыха, работал Интернет. Информационные агентства ежесекундно выстреливали информацией по всем уголкам земного шара. Эта информация направляла движение акций, взрывала биржи, заставляла банки распределять финансовые потоки по многочисленным и не всегда законным руслам, останавливала работу предприятий и фирм; на её основе выстраивались военные стратегии и вынашивались тайные планы. Эта информация выгоняла людей протестовать и бороться на улицы, развлекала, расслабляла, возбуждала, а подчас и подвигала к гибели. Планета, опутанная сетями разнообразных кабелей, в язвах и проплешинах от человеческой деятельности на теле, с ореолами траекторий спутников, беспрестанно передающих сигналы на земные станции, и в россыпи космического мусора, привычно вращалась по своей орбите.
В северном полушарии на пятьдесят пятой параллели стояла ночь. Луна заглядывала к людям в окна. Она знала всё про их житьё-бытьё, знала все их секреты. Земля вращалась — может быть, потому только, что жил на ней простой человек — Тимофей Кукушкин.