Вы здесь

Мурлов, или преодоление отсутствия

Роман. Продолжение
Файл: Иконка пакета 03_lomov_mipo2.zip (169.26 КБ)

Виорэль ЛОМОВ Продолжение. Начало в № 1.

Привет благосклонному читателю


МУРЛОВ,

или

ПРЕОДОЛЕНИЕ ОТСУТСТВИЯ

Роман
Продолжение. Начало в № 1.

Глава 14.
.Помогают ли юным девам советы блаженного Иеронима Стридонского.

— Так и быть, слушай о Фаине, — промолвил Рассказчик. — Только не обессудь, буду говорить тихо. Там, где надо говорить, как с трибуны, я буду делать ремарку: «Пафос». Представь: мы идем где-нибудь по Ионическому морю, и справа или слева по борту проплывает остров. Остров Пафос! — Рассказчик внимательно посмотрел на меня.А ты сам-то ощущаешь в себе его душу?
Я промолчал. Рассказчик удовлетворенно улыбнулся.
Итак, — продолжил он, Фаина Васильевна. Девичья фамилия — Сливинская. Отец — академик, мать — красавица полька, вернее, по-старому, полячка из старинного рода польских магнатов Асташевских. Но сначала, для затравки, как это делается в приличных домах — перед выпивкой подают закуску, сначала немного о предках. Начнем с предков со стороны матери, а потом уже со стороны отца, по матушке предки корнями ушли глубже, дольше выкапывать. Упоминание о Станиславе Асташевском можно найти в хрониках первой четверти ХVII века, как раз, если помнишь, у нас было время смут, Лжедмитриев, народных ополчений, Ивана Сусанина. Можно спорить о том, был Сусанин или не был, умер он за царя или отечество — эти факты, как технические условия на газовые турбины и унитазы, пересматривают каждый год все кому не лень; а вот Асташевский был точно, и ни в каких пересмотрах не нуждается, оттого что он никогда не продавался и на нем некому было спекулировать. Но сведений о нем, повторяю, можно найти множество. Он был богач, красавец, бретер. Конь, сабля, кубок и паненка были с ним неразлучны. Он иногда в запале мог их и попутать. «Черт попутал!» — восклицал он, когда наутро обнаруживал, что ночью отстегал плеткой паненку, и, раскаявшись, целовал любимую кобылу в губы. Кобыла только скалила зубы. Но не кусалась. Следующие три века не изменили существенно характер и внешность ясновельможных панов Асташевских. Разве что лысеть они начинали в XVIII столетии после пятидесяти лет, в XIX — после сорока, а в XX — уже к тридцати. Но рождались по-прежнему все лысенькие, головастые и крикливые. По народным приметам: пузцо сытенькое, голова тыковкой — генералом будет. Так и бывало. Что же касается женской половины этого рода — все пани были исключительные красавицы. А красавицы — они всем красавицы, потому всем и нравятся. Говорить же про ум и нравственность красавиц, как ты знаешь, не умно и не нравственно.
Отец Сливинского, Николай Васильевич, окончил Петербургскую духовную академию. Прекрасная память, широкая образованность, интеллигентность, великолепный голос и стать
сулили ему приличный духовный сан, блестящую карьеру, счастливое будущее. Но карьера у него, увы, не сложилась. Человек предполагает, а Бог располагает. Жизнь бросала его по свету, по городам и епархиям — нигде он не приживался. Правда хранит непорочного в пути, оттого и путь у непорочного бывает так долог. Время было беспокойное и смутное, как и три века назад, как и у нас. Я же говорил, что оно застыло в нас, несправедливое и непонятное. По прошествии лет Сливинский понял, что время — это тоже проявление Его, и оно тоже бесстрастно, как Он, и одинаково справедливо ко всем; но тогда ему казалось, что к нему время было особенно несправедливо. Да и разберись тут со временем, когда времени ни на что не остается: с одной стороны, на слуху все громкие, то прославляемые, то проклинаемые, имена — отлучение графа Толстого, открытие мощей Серафима Саровского, явление бога во плоти Иоанна Кронштадтского и плотского диавола (а может, ангела?) Григория Распутина; а с другой — обычное людское болото, безбожные погромы евреев, осуждение иоаннитов, воровство, мздоимство, лжесвидетельство, чревоугодие, праздность, косность, ложь, злоба, и все, все погрязли в свинстве, пьянстве и провалились в пропасть блуда. И те, кто больше всех погряз и провалился, громче всех взывали к богу с просьбой покарать грешников. И все окаянные жаждали нового Мюнцера.
И Мюнцер пришел. В один год все пошло вверх тормашками, и настали черные красно-белые года, с лицами, перекошенными в морды и хари, с диким храпом несчастных лошадей, с голодом и холодом, и всюду были одни начальники и не было ни одного закона. И всяк был лишен его доли всяк был лишен наслаждения делами своими. И каждый пролил кровь каждого, и бегать теперь каждому до могилы от самого себя. А потом и детям их, и внукам, и правнукам. И никуда не убежать. И не осталось ни у кого ни чести, ни честности, ни гражданственности, ни доброжелательности, ни милосердия, ни непорочности. Страх создал богов. Страх богов и погубил.
И пошел Николай Васильевич по белу свету вослед за белыми, и осталось позади него вместе с красными красно солнышко, а в душе его черным-черно с тех пор, сажа одна, копоть да пепел. И понесло Сливинского, закрутило: Всероссийский поместный собор во главе с епископом Тихоном, Карловицкий собор в пупе зла, в Югославии, на котором митрополит Антоний Храповицкий истово грозил и без того голодной Красной России голодной смертью, — и тоска была, тоска, безысходная тоска по дому (нет, не ностальгия — это гнусное, не русское слово, что оно может сказать о яростной тоске русского, выброшенного за шиворот из дома!), безысходная тоска по трехцветной, трехлинейной, трехэтажной нищей богатой России, по жене и детям, по единственному счастью в этой проклятой жизни — душевному спокойствию, которого, как он знал, уже не будет никогда. Где его было взять, это душевное спокойствие, когда и души-то не осталось в теле, а одна угольная чернота и копоть. После долгих мытарств по Балканам, Польше, мостовым и набережным Парижа, где он чуть было не остался вечным клошаром, так как Париж все же стоил Балкан и Польши, а главное, был добрее, как ни странно звучит это слово применительно к изгоям, Николай Васильевич попал наконец домой, со шрамом на голове, с вытекшим глазом и выбитыми зубами, без денег, без прежней веры — нет, не в Бога, в людей, — а значит, и без будущего. Домашний скарб был никакой, но Николая Васильевича тронуло, что жена сберегла в мирских скитаниях практически все его естественнонаучные, богословские и философские книги и журналы, подборкой которых он любовно занимался с отроческих лет. И даже все его тетрадки и разрозненные листочки хранились перевязанные по папкам и просто в стопках. И он впервые понял тогда, что образ жены, с которой он всю жизнь мучился, но к которой рвался, и скромно одетая женщина с потухшим взором и жалкой улыбкой, которой уже трудно было свести с ума какого-нибудь обнищавшего князька или удальца офицерика, — это одно и то же. И тогда только мир вошел в его душу, о котором он и думать уже позабыл. И он стал учительствовать, преподавая все, что придется, так как приходилось учить мужиков и детей этих мужиков ab ovo, с азов; глаза учеников были голодные и полны надежды, но было ему непонятно, кто же будет строить будущее в стране, лишенной настоящего. И ему горько было от всеобщей чисто плебейской жажды разрушения. «Бог мой, кто возвысит эти заблудшие души, кто укажет им достойный пример, кто даст им прекрасные цели? Прав святой Августин, — думал он. — Бог разделил людей на избранников и проклятых не по их заслугам или грехам, а по своему произволу. Все одинаково заслуживают проклятия. Россия — проклятая страна. Но это Родина. Это дом. Это, в конце концов, погост. Не будем посему роптать». И он безропотно, тихо и незаметно, как верба у реки, доживал свой век, и, может, его счастье, что умер он в 1932 году, а не в каком-нибудь другом, и не вошел в число двухсот тысяч расстрелянных священнослужителей, и никто не привел его посмотреть на то, что сталось после него, и могилка его затерялась, и не осталось на земле и следа от того, кто когда-то хотел помочь людям стать благочестивыми и быть выше обстоятельств. Остался ли след еще где — нам ли о том судить?
В каждом человеке, в зависимости от его породы, характера, темперамента или, другим словом, его натуры, имеется определенный конечный запас эмоций и чувств, и выражает их
человек с одинаковой силой, независимо от того, какой расклад вышел в его жизни. Хотя есть и противники этой точки зрения. Но сейчас не о них речь. Если, допустим, максимум ярости человека оценить по условной шкале в сто баллов, она в любом случае проявится как ярость в сто, а не в пятьдесят или двести баллов, будь он монахом-смиренником или гладиатором в Риме. Точно так же сострадание в сто баллов — проявится как сострадание в сто баллов, а не в сто пятьдесят, будь человек театральным критиком или живодером. Все эти пределы отпущены природой человеку вместе с его натурой и судьбой, и если он начинает вдруг превышать отпущенное, натура и судьба бьют его по носу. А если он этого не понимает — он умирает. Актером или мучеником. Посмотри вокруг — ведь все умирают! И в основном актерами. Поэтому их так много и развелось, разных актеров, что им невдомек, что это самый страшный грех — притворство и ложь, которые составляют суть создаваемых ими образов. То же — и политики, и писатели, и журналисты, и врачеватели души и плоти, и проститутки, и отцы семейств, и даже отцы церкви. Поэты — те дети. У них одна стабильная стобалльная шкала ценностей. Я говорю о поэтах, а не о тех, кто пишет стихи и получает гонорары. О тех, кто пишет стихи, говорят критики, которым эти стихи или нравятся или не нравятся, а они за это получают зарплату. Сливинский не был актером, он был мучеником. Он в первую половину своей сознательной жизни бездумно и радостно выплеснул всю свою страсть на поиск истины и исправление неисправимых, а вторую провел в мучительных раздумьях о смысле жизни вообще. Говорят, результаты радостных поисков уже переполнили мусорный ящик Вселенной, а результаты мучительных раздумий записываются где-то в укромном месте и горят огненными словами для всех посвященных. Будем надеяться, что рано или поздно увидим их и мы. Но оставим нас. Мы говорим о нем. Когда исчерпались у него и радость, и скорбь, когда насытился он путем своим — умер.
Так вот. Смерть одну дверь заколачивает, а другую пинком растворяет настежь —
заманивает следующих. Дети Сливинского, Василий и Надежда, родились в первую, относительно беззаботную и абсолютно радостную пору его жизни, и оттого, наверное, характер у них был боевой, оптимистичный и страстный. Они заражали и заряжали людей своей энергией, обаянием, искренностью. Надежда была хирург, что несколько не вязалось с ее довольно хрупкой конституцией, но хирург редкий даже среди мужчин, и быстро пошла в гору, сначала по медицинской, а потом и по партийной линии, много ездила по свету, была в Испании, Корее, Африке, на Кубе, — там всегда было достаточно раненых, кому надо было делать сложные операции в полевых условиях. Все отмечали, что раны ее больных почти не кровоточили и заживали быстрее, чем у других. Последние годы работала в Москве, в министерстве.
Василий рассортировал отцовскую библиотеку, философские и богословские книги сложил в ящики, а на естественнонаучные составил картотеку и за два года изучил их по собственной системе от корки до корки. Потом МГУ, увлечение аэродинамикой, баллистикой, теплообменом при высоких скоростях и прочими воздушно-скоростными науками. Сразу же аспирантура в
Киеве. Защищать диссертацию должен был в июне сорок первого, в последнее перед летними каникулами заседание Ученого совета. Из трех диссертантов он шел первым.
Но человек предполагает, а Бог располагает. Конец июня застал его уже в авиационном полку, в технико-эксплуатационной части, по уши погруженного в ремонты, регламенты и
обслуживание ястребков. И если в мирное время вряд ли найдется местонахождение более постоянное, чем аэродром, в военное — аэродром перемещался с места на место быстрее пехоты. Так что, помимо обслуживания техники, приходилось еще уговорами, призывами, подачками или наганом сгонять остатки населения и заниматься вместе со всеми подготовкой взлетных полос, рулежных дорожек, землянок, макетов и капониров.
Руководитель Сливинского, профессор Фердинандов, по старости не смог эвакуироваться и, чтобы не помереть с голоду, продавал белые билетики в городских банях. Когда наши
форсировали Днепр, когда на земле, на воде и в воздухе был ад, он криком сорвал себе горло, он плакал и молил Бога, в которого никогда не верил, чтобы Он помог освободить город от серой нечисти. После войны, за сотрудничество с оккупантами, ему выдали желтый билет, отстранили от заведования кафедрой и фактически выгнали из института, любезно предложив ему четверть ставки. И еще шепнули, что ходатайствовали за него «там», иначе бы...
Василий окончил войну, как и почти все живые, в Германии. Серьезных ранений у него не было, Надежда уверила его в этом; и вернувшись на Родину, он сразу же поехал в Киев к
профессору. В институте его встретили радостно, а на вопрос, где Фердинандов, у всех вдруг вытянулись лица и забегали глаза.
Вечером его привела к профессору бывшая лаборантка кафедры Клавдия. Профессор жил в крохотном домике на зеленом спуске к Днепру. Он достал из буфета литровую банку с вишневым вареньем и с чувством гордости сказал, что варил его сам, сахар оставался в мешочке еще с
довоенной поры, и пальцы его дрожали, когда он раскладывал варенье по розеткам, и блестели глаза. И сколько же всего можно было прочитать по этим глазам! Зачем, зачем все эти типографии и жуткое количество томов и периодических изданий? В глазах одного профессора было столько написано, чего не прочесть и за пятьсот лет, чего не найдется ни в одной Александрийской библиотеке, возроди ее даже из пепла. И вдруг он заплакал, вспомнив усопшую жену Екатерину Ивановну, и Сливинскому почудилось в этот миг, что чья-то невидимая рука ласково погладила профессора по голове, и успокоила его, и перекрестила.
— В жизни отдельного человека побеждает, как правило, людская подлость и ложь, —
успокоившись, сказал профессор. — А в жизни поколения — человеческое благородство и правда. Не было еще у нас в этом веке поколения, которое своими глазами не увидело бы торжество справедливости.
Сливинский вспомнил отца, но ничего не сказал бедному старику.
— А вашу диссертацию, Василий Николаевич, я сохранил. Пойдемте, Васенька, она у меня в сундуке, на самом дне. Как смерть Кощеева, — он сделал попытку улыбнуться. — Пережил я ее. И нисколько она не устарела. Напротив. Сейчас она еще актуальнее. Время такое,
голубчик. Можете защищаться хоть завтра. Оппоненты не пикнут. Слабо им всем против одного только вашего места... — он стал листать диссертацию. — Вот оно...
Назавтра защищаться не пришлось, так как иметь научным руководителем Фердинандова было все равно, что не иметь научного руководителя вообще. Науке это имя стало вдруг
неведомо. Фердинандов прямо сказал своему ученику:
— Васенька, возьми грех на душу: откажись от меня. Я переживу. Я уже все пережил.
Выиграешь ты, выиграет дело, выиграет страна, наконец. А руководитель сам найдется, только свистни. Да на такую работу они слетятся все, как мухи!
В институте тоже советовали Сливинскому сменить руководителя, немного подправить текст, добавить кое-что из зарубежных источников, кое-что на злобу дня, и не тянуть, не тянуть! Страна нуждалась в талантливых ученых и реактивных истребителях! Сейчас все пройдет — время такое! — говорили те остепененные доброхоты, кто думал, что диссертация у Сливинского так себе и фронтовику многое зачтется. А новый завкафедрой, зная истинную ценность
диссертации, сам был не прочь стать научным руководителем — все-таки престижно было на первом году заведования воспитать и остепенить способного ученика. Он даже пообещал Сливинскому через год должность доцента. Но Сливинский поблагодарил за оказываемую честь, посетовал, что за четыре года войны появилось много новых данных и нужно время, чтобы их все учесть, заверил, что он еще не заслужил такого благорасположения, попрощался с Фердинандовым, взял все экземпляры диссертации под мышку и подался в Москву искать правду и счастье.
Правду не нашел, да и особого счастья тоже. Вел в институте практические и лабораторные занятия. Жил в студенческой общаге. Имел временную прописку. Тот, кто выдумал временные прописки, и не подозревал, что он гений, — ведь у всех нас на этой земле временная прописка, что бы мы делали, окажись она постоянной? Женился Сливинский на первой красавице
факультета, гордой полячке Жанине, забыв как-то от головокружения, что жениться на первых красавицах — самое последнее дело. Да к тому же — разве не рок — и здесь полячка, к тому же из гордых. У Жанины была московская прописка, но с первого же дня они стали снимать комнату. «В примаки не пойду», — гордо заявил Василий не менее гордой Жанине. Она ему, не часто, но как-то умело, вставляла по этому поводу шпильки, и от них долго чесалось и не заживало самолюбие. Когда он, уже много позже, понял, что самолюбие — это сорняк, который нужно драть с корнем, и чем раньше, тем лучше, Жанине тоже прискучило вставлять шпильки, так как нашлось занятие поинтереснее, и тогда в их жизни начался новый этап, о котором я расскажу немного погодя.
В пятьдесят третьем у Сливинских родилась дочь, это была еще дочь любви. Назвали ее Фаиной — сияющей. Чувствуешь, произносишь это имя — Фа-и-и-на — и в воздухе разливается золотой свет. Пока ребенок маленький — заботы маленькие, а подрастает — и заставляет на
многое взглянуть по-новому. Вот и Василий с Жаниной как-то вечером, не зная о чем говорить друг с другом, поглядели глаза в глаза и отвели их, так как оба увидели пустоту. И поняли одновременно, что больше не нужны друг другу, и что взамен этого дают друг другу вольную. Вольному воля, спасенному рай. Жанина упивалась собственной, польского покроя красотой и всеобщим мужским поклонением, а Василий по-русски уматывался на работе и иногда, редко-редко, упивался водкой московского розлива.
В пятьдесят седьмом, когда ему было уже за сорок, он сразу защитил докторскую
диссертацию, и научными руководителями у него значились двое: доктор технических наук профессор Фердинандов, умерший за три года до этого в Киеве, и лауреат всяческих премий секретный академик, имя которого рассекретили много-много лет спустя.
Кстати, о секретах. Они напоминают мне подводную часть айсберга. И когда приходит
время, и айсберг начинает таять, и все заливает потоп — происходят более страшные вещи, чем если бы он не таял вообще. Тогда сразу находятся люди, которые, сидя на льдине и гадя сверху вниз, по-птичьи галдят о пользе взгляда на айсберг снизу и из тех времен. А в это время в водах тонут те, кого они, собственно, и призывают взглянуть. Растаивают ледники секретов, а в них гибнут, в который уже раз, невинные люди, не умеющие плавать в помоях политики...
Через семь лет Сливинского избрали членкором и предложили создать новый институт в Воложилине. Туда он и укатил с одиннадцатилетней дочкой, оставив жену в московских
апартаментах. Чтобы не делить роскошную квартиру, они, по молчаливому согласию, не разводились, каждый жил своей жизнью, в свое собственное удовольствие. Как-то само собой получилось, что Фаина поехала с отцом, а не осталась в Москве с матерью. Обычно говорят, что «дочки тире матери», но если взрослые принуждают их в детстве делать выбор, то чаще получается, что «дочки тире отцы». Что-то вроде сигнала SOS. Жена недолго оставалась одинокой, к ней перебрался, почти по-пластунски и, похоже, основательно, один из преданных друзей Сливинского. Ей всю жизнь не хватало лысого толстячка, на которого можно излить заботу и ласку, а при случае и повиниться в легких шалостях, чтобы он потом не ломал мебель и не хлестал плеткой. Скажешь, такие есть и среди настоящих мужчин, но настоящие мужчины не в счет, так как их больше заботит впечатление, которое производят они сами, а красавице с этим трудно смириться.
Сливинский изредка звонил жене. Передавал привет «пузанчику». Фаина летала к матери на каникулы, иногда и так просто, сходить в Третьяковку или в пирожковую возле Ленинки.
Толстячка в эти дни с матерью не было, но вся обстановка в доме была приспособлена, подогнана под его пузатые вкусы и запросы — Фаина чувствовала это обостренно и с досадой на мать. Она любила отца. И хотя ему постоянно было не до нее, воспитанием и кухней занималась няня («Арина Родионовна»), — в нем она всегда видела искренне заинтересованного в ней человека. Мать же вызывала у нее снисходительное чувство жалости, как беспомощное домашнее животное, к которому, правда, сильно привязываешься. С годами у матери верыа в свои чары возросла, и это было порой невыносимо, хотя за ней по-прежнему волочилось пол-института. Была она безукоризненным референтом, таких в Москве еще поискать. Директору института один министр из Тбилиси предлагал за нее в качестве выкупа дачу в Цхалтубо.
Всю отцовскую библиотеку Сливинский взял с собой, оставив жене только творения
блаженного Августина епископа Иппонийского. Августин натворил много чего об аскетизме и блуде, о грехе, плоти и похоти — пусть почитает, полезно будет к старости узнать, в каких грехах каяться. Знания не старят, но в старости помогают лучше понять молодость и почему она так спешила к старости. Главное, этих знаний успеть поднабраться, пока не совсем поздно будет. Может, и наберется.
Фаине в первый раз Августин попал в руки, когда ей было лет четырнадцать (она случайно наткнулась на него в шкафу, разумеется, забытого и так ни разу и не читанного; видно, было уже поздно), и произвел на ее девичью душу, взбудораженную проснувшейся чувственностью и игрой воображения, — потрясающее действие. Она несколько раз перечитала его, многое не поняла, но поняла все-таки больше, чем надо было понять в ее годы, и Августин окончательно прописался в Воложилине, где вряд ли кто когда
слышал о блаженном епископе.
Августин круто обвинял все человечество в первородном грехе, и Фаина никак не могла сладить с мыслью, как же так получается, что изначально и огульно в этом виновен весь
человеческий род и даже новорожденные младенцы. Прямо фашизм какой-то! Ее собственная природа говорила ей о том, что взаимоотношения полов — это самое прекрасное и чистое, что может быть на свете, хотя разумом она верила блаженному Августину, что человек на то и человек, чтобы управлять своей волей. Интуитивно она хотела, ждала, жаждала любви, как высокоморальная тургеневская героиня, а в мыслях готовила себя к аскетической высоконравственной жизни. Тогда же она прочла «Отца Сергия» и «Дневники» Толстого, и облачка не по-детски серьезных размышлений стали часто набегать на ее чистое прелестное личико в золотом обрамлении густых волос.
Фаина вытащила покрытые пылью богословские и философские книги из вторых рядов книжных шкафов отца и, как когда-то отец ушел с головой в математику и физику, так и она
углубилась в философию и богословие. Прекрасная память доставляла ей наслаждение, когда она одну и ту же мысль находила у разных авторов, по-иному выраженную, с другим привкусом и ароматом. Платон, Сенека, Диоген Лаэртский, блаженный Иероним Стридонский, Дионисий Аэропагит, Библия, Коран, Эразм Роттердамский, Шопенгауэр, Шмаков, Соловьев, Декарт — согласись, если это прочитать между четырнадцатью и шестнадцатью годами девичества, можно без всяких призывов почувствовать на себе благодать Божию и стать обращенной, монахиней, либо просто просидеть в девках, как последняя дура. Разумеется, оставаясь девственницей, так как в девках сидят по-разному.
Было, было время, когда Фаину всерьез заинтересовали конкретные и скрупулезные советы блаженного Иеронима Стридонского, которые он давал некоей Евстохии, дочери знатной
матроны Рима, как, например, сохранить девственность; и не раз уже сожалела Фаина, что нет в Воложилине храма богини Весты, где можно было бы тридцать лет жизни отдать богине домашнего очага и не грешить.
Впрочем, Фаина верно думала, что ее папа отнесется к этому выбору с весьма большим
неодобрением, как в свое время и папа римский не очень-то одобрил аскетический образ жизни той же римской матроны и дочери ее Евстохии. Сливинский был жизнелюб, и в отпуске, который неизменно проводил на Черном море, любил загорелых веселых женщин, и они любили его за искренность и щедрость. Одна даже приезжала откуда-то два раза в Воложилин, и отец, слегка конфузясь, отправлял Фаину на пару деньков в Москву проведать мать.
Фаине шел семнадцатый год. Не так бойко, как боевой восемнадцатый в известной песне, но тоже давал о себе знать. И конечно же прав был Эразм Роттердамский: в таком возрасте, что называется, самом цветущем, не имея никакого страха перед старостью, имея счастливую
внешность, отличное здоровье, безупречное имя, светлый разум, достойный тела, мягкий, приятный нрав... Нет, нрав пока оставим в сторонке, за скобками. Имея такой роскошный букет свойств, конечно же, было неразумно даже в мыслях предаваться аскетизму. Действительно, зачем походить на розу, которая к ночи подобрала и поджала свои лепестки. Да и потом, что такое аскет? Аскет — это раскаявшийся грешник. Как можно быть тем, не знаю чем? Надо сначала все испытать, кем-то побыть, тем же грешником, например (ведь что там говорить, в грехе много сладкого), а уж потом все отвергнуть и стать аскетом. Кто бы подсказал? Все святые — в прошлом отъявленные пустозвоны и грешники. Однако же стали святыми. Выходит, им не помешали ошибки молодости. Вот только не надо тянуть «обращение» до старости, ибо, как заметил тот же Эразм, «что несчастнее старости, которая, оборачиваясь назад, с ужасом видит, как прекрасно то, чем она пренебрегла, как гнусно то, чем дорожила».
Тут, впрочем, Фаина не справлялась с диаметрально противоположными посылами и
путалась, что же в прошлом было прекрасно, а что гнусно: порок или святость. Спешила девочка — она-то думала, что оборачивается и смотрит на свое прошлое из старости, в то время как тянула шею в запредельные дали будущего и там пыталась разглядеть свое прошлое, которого еще не было. При этом она, понятно, не обращала внимания на то, что оборачивается легко и упруго, как всякий молодой листок на ветке, тогда как в старости, чтобы оглянуться назад, приходится разворачивать все туловище, как пень, который корнями тянет за собой всю землю.
Фаине, как я уже говорил, одно время и хотелось бы причислить себя к святым, но вот пять лет, проведенных в современном городе, мало походили на пять лет отшельничества в
Сирийской пустыне (если, конечно, не называть отшельничеством житие за пределами столицы); половину двухэтажного коттеджа с зеленым двориком и видом на озеро — с большой натяжкой можно было бы назвать кельей или пещерой; дневное ее скудное пропитание черпалось из еженедельных академических пайков, в которых попадались и красная рыбка, и красная же икорка, и паштетик из гусиной печенки, по тем временам дефицитные; власяница, покрывавшая ее тело, не вызывала нестерпимый зуд, не скрывала в себе вшей и не отбивала плотские вожделения, а имела импортный ярлык и приятный запах; что же касается суровых епитимий — она их налагала на себя добровольно в виде изнурительных изучений всей философско-богословской литературы, английского языка и латыни, да еще, по интересу, французского и древнегреческого. Слезы и стоны как-то не получались, не давались, приступов духовного экстаза не находило. Да и спрашивается — для чего наводить святость на святость, что делать с грехом, которого не было?
Сливинский с любопытством наблюдал за духовным ростом дочери. Никакой Ла Шателье или Гоббс не смогли бы математически точно описать устойчивость ее состояний. Это скорее было состояние сплошной неустойчивости. За последние два года характер у нее стал крайне
неуравновешенным, и Фаину то и дело бросало с одного края духовной Ойкумены в другой. Ей всего хотелось и не хотелось ничего. Ей страшно все надоело, но жуткое любопытство и всеядная любознательность пересиливали отвращение ко всему. Ей одновременно хотелось идти в ногу со временем и подставить этому времени подножку. Собственно, все это проходили.
А в один прекрасный день, когда они пошли на концерт балетной студии, он удивился,
обнаружив, что Фаина стала красавицей и все на нее смотрят, и не просто смотрят — ею любуются. И он тоже приосанился и больше стал смотреть на дочь, чем на сцену, где все были удивительно похожи друг на друга. Улыбка у нее была обворожительна. Ему трудно было взглянуть на нее глазами мужчины, но он видел много загоравшихся мужских глаз, и ему было приятно и чуточку грустно.
Подруги, правда, у нее были все какие-то дурнушки, невзрачные и постные, хоть и
умненькие. «Венера любит пребывать в созвездии Рыб», — сказал Сливинский сестре по телефону. Фаину же он неизменно доставал одной и той же шуткой: «Ну что, скоро я стану тестем Божием? — и шептал про себя: «Прости меня, Господи!» Впрочем, вспоминая себя в шестнадцать лет, Сливинский пристально вглядывался в ясные черты дочери, но не находил в них следов тайного порока. И ни одна ее черта не отражала ни черта. «Неужели и ее сейчас одолевает бешенство плотских вожделений? — размышлял он книжными какими-то словами. — Нет, у них это начинается после тридцати».
Как-то появился в доме паренек в кожаном пиджаке и с нагловатым взглядом (или это так показалось?). Потом еще раз, еще... Фаина смеялась за дверью. Стонал Адамо, в сотый раз
страдая о белом снеге. Вдруг смех оборвался, Адамо заткнулся. Из дверей выскочил кожаный пиджак, как-то интересно откинувшись назад, точно ему наподдали сзади, шмыгнул в дверь и был таков. Вышла Фаина. Глаза ее горели, щеки пылали, грудь вздымалась. Роман, да и только! Сливинский вопрошающе посмотрел на дочь. Фаина выглянула в окно и презрительно отчеканила: «Теперь от мужчины разит кожей, и он рвется получить поцелуй от женщины из самой лучшей семьи!»
Сливинский усмехнулся. Ему показалось, что он читал где-то эту фразу, но не стал уточнять. Интересное время, черт его подери, все из кожи лезут вон, чтобы в кожу одеться. «
Черный хлеб с белым в одном пакете портится. Их нельзя держать вместе», — произнесла она.
Это уже ее фраза, подумал Сливинский, и она ему не понравилась. Пожалуй, в дочери много снобизма. Откуда он? Его еще надо заслужить, завоевать, добиться, если уж очень хочешь
пользоваться им. Или умело воспользоваться готовым. Хорошо, если он из книг. А если от меня, от моего образа жизни, моего образа мыслей? А есть они у меня, эти образы? Я ведь толком и не знаю, какие они. Все некогда, все дела, да и желания особого разбираться никогда не испытывал. И не испытываю, пробовал убедить себя Сливинский, прекрасно понимая, что уж коли завелся в нем этот червь, будет, проклятый, грызть, пока не догрызется до своего лакомого куска. Старость подошла, подумал он. И весь вечер его неосознанно тревожило что-то. Что — никак не мог понять. Чтобы избавиться от тяжести в груди, лег раньше обыкновенного, в двенадцать часов.
Когда дочь стала женщиной, поздно воспитывать ее, как девочку. Однако на душе, как в
вокзальном сортире. Как интересно, рывками, идет жизнь. Тьма, свет, тьма, свет. Какое-то корпускулярное прозрение. Воображаемый мир то и дело уничтожается миром реальным, а ведь он, этот воображаемый мир, был когда-то создан этим же реальным миром. А может — наоборот? Постоянное обновление. Но почему оно страшит меня? Я не хочу, чтобы дочь походила на меня? Не хочу. Не хочу, чтобы она не походила на меня? Тоже не хочу. Что, что меня тревожит так? А, товарищ Эразм? Пришло время не винить, но лечить.
/
Глава 15..
Савва Гвазава и его потребности.

Гвазава был знаком с Фаиной три года. Когда они познакомились, ей едва исполнилось семнадцать и она только что окончила школу. Окончить школу — это еще не начать жить. А Гвазава, можно сказать, спас ее от неминуемой смерти, а может, что еще хуже, и от физического уродства. Он, Гвазава, стоял на перекрестке. День был такой хороший, девушек вокруг море. Стоял, смотрел и ждал, когда загорится зеленый свет. А тогда все можно. Савве нравился зеленый свет. Понятно, с Кавказа человек. Мимо него на тротуар стремительно шагнула женщина. Ай-я-яй! Неосторожно как! На нее неслась машина. Большая машина, серьезная. Раз, и всмятку! Если бы наскочила. Но Савва, спрашивается, на что? Савва протянул руку помощи (скорее всего машинально), схватил женщину за запястье и сильно дернул к себе. Женщина упала к нему на грудь. Мимо пронеслась «волжанка», затормозила, завизжала, развернулась, из нее выскочил, ругаясь, водитель.
— Иди, иди, гуляй, — сказал ему Гвазава. — Видишь, женщина.
Девушка молча и с любопытством глядела Савве в глаза. Савва держал свои руки на ее
обнаженных плечах и почувствовал, как по ним прошла дрожь. Девушка была ослепительно хороша. И не тем хороша, чем просто женщина хороша, а другим хороша, чего в той просто нет.
Она не сказала ни слова, только так поглядела на Гвазаву, что у того сердце стало
колотиться в груди, как бешеное, повернулась и пошла своей дорогой. Савва остолбенело глядел ей вслед. На той стороне девушка оглянулась и исчезла в толпе. Савва пошел на красный свет и едва не угодил под «запорожец».
Потом он познакомился с ней на пляже, в той его части, где загорала «золотая молодежь». Фаина обожала теннисный корт и признавала только людей науки. Все равно какой, лишь бы науки. Но только теоретиков. В экспериментаторах нет шарма. Савва был тоже специалист, еще какой! Высшего разряда. Доктор любовных наук. Разумеется, практик. Можно сказать, успешно вел целое направление в двух общежитиях. Но поскольку Фаина, в силу своей молодости и
неопытности, интересовалась только теоретическими аспектами любви, она хоть ею и интересовалась постоянно, но даже не причисляла эту науку к рангу академических, так как она не давала пищу уму, а напротив, забирала ее у него. Прикладные науки ее и вовсе не интересовали. Там много электричества и машинного масла. Гвазава был парень с понятием. Он быстренько научился азам тенниса и стал завсегдатаем корта, хотя ему ни разу не удавалось выиграть у Фаины ни одного сета. Гвазава уже второй год работал в институте Сливинского стажером-исследователем. Все свободное время он готовился к экзаменам в аспирантуру, и через год Сливинский взял его к себе.
За этот год Фаина из стремительного зеленоглазого рыжего эльфа превратилась не то в ведьму, не то в богиню, не то в гром небесный. Во всяком случае, тайфун можно было смело
называть ее именем: «Фаина». Он снес бы к чертовой матери и Японию, и Курилы, и все наше дальневосточное побережье, и тогда через четверть века не было бы никаких международных проблем.
Отношения у них сложились более чем странные. То они целые дни проводили вместе — на корте, на пляже, на лыжах, в театре или филармонии, а то не виделись неделями и, похоже, не испытывали особого желания видеть друг друга. Вполне вероятно, Фаина была равнодушна к Савве. Во всяком случае, она любила подчеркнуть это колкостью или обидным пренебрежением. В институте Гвазаву за глаза стали звать «зятем», а простодушный председатель месткома поймал как-то Гвазаву на лестнице и спросил, не нужен ли тому какой дефицит. А то кое-что есть. Для Гвазавы не было проблем с дефицитом. Так же как не было проблем с прекрасными
держательницами дефицита. У него в торговле знакомых женщин было больше, чем товаров. «Дорога в рай вымощена хорошенькими женщинами, — любил повторять он. — Французы это усвоили уже давно». На этот случай у него была присказка собственного сочинения: «Предаемся похоти, как французы, походя».
Савва был наполовину грузин и пользовался этой половиной с успехом. Для грузина ему, правда, не хватало щедрости и благородства, а для русского — искренности и доброты. Савва был хитер, как немецкий лис, злопамятен и скуп, несмотря на показное расточительство. Но
полнокровные дамы, державшие в своих крепких, как у возничего, руках невидимые нити распределения, любили его. Полнокровные дамы жили этим. Без этого терял смысл вообще всякий дефицит и распределение. Кому эти тряпки и жратва, к чертовой матери, нужны, если на них мужика не заманишь? Когда они разговаривали с Гвазавой, то сияющими и жадными глазами пожирали его и глотали слюни или заливали пивом пересохший рот (кто как), а потом, в будуарах, устраивали такую баню, что лишались на восемь часов всяких чувств. Гвазава был чистокровный самец, которому стоило только взглянуть на красотку или положить на нее руку, как она тут же начинала трепетать и исполнять если не песнь песней, то уж песнь торжествующей любви с многократным припевом. Словом, дамы любили преподносить любимому мужчине свое самое заветное. Их этому в детстве научили мамы. Не будем же мы их за это осуждать?
Фаина не трепетала и не преподносила. Она, слава богу, жила с папой. И вообще была язва. Она не замечала его ухаживаний, его слов, его стараний, его страстных взглядов и подергиваний. Этого всего могло хватить на целое женское общежитие, но над ней проносилось, как жаркий ветр над хладным утесом, не оставляя следа. Гвазаву порой трясло от яростного прилива крови, но самолюбие не позволяло ему раскиснуть настолько, чтобы предложить что-нибудь серьезное. Руку и сердце, например. Руку-то он уже раз протянул и спас, должна помнить в конце концов. Самолюбие не позволяло сделать это по единственной причине: Савва не пережил бы отказа. А что Фаина откажет — он был уверен на все сто. Разумеется, Гвазава не сыпал пепел на голову и не удалялся в пещеры. Утешение он находил попеременно то в объятиях бойкой, сравнительно свеженькой кассирши из торгового центра (пигалицы в начале ума), то в объятиях влиятельной, хорошо прокопченной дорогими сигаретами директрисы молодежного кафе «Сигма» (бабы
завершенного склада ума и неограниченных возможностей души и тела).
Как опытный гомеопат, лечащий болезнь ничтожными дозами вещества, вызывающего эту болезнь, Савва лечил свою большую любовь ничтожными дозами этого чувства, причем очень заботился о регулярности лечения. Его привлекали курсы. В студенческой общаге его привлекали и первый, и второй, и даже третий курсы. А потом уже только дипломницы, так как на четвертом и пятом курсах девицы вдруг начинали расставлять на жизненной дороге противопехотные мины и подбирать себе подорвавшихся мужиков в мужья. Девушкам же с младших курсов было тошно глядеть на своих одержимых учебой сокурсников, экономящих на обедах и транспорте. Одно
немного коробило Гвазаву: в общаге девицы установили на него очередь, а он не любил жить по чужому расписанию — у него было свое.
У Саввы деньги не переводились. И тем не менее он их еще любил копить. «Свобода — это деньги. Деньги — это свобода. Чем больше денег — тем больше удовлетворение потребностей». Он не договаривал: «Чем больше удовлетворение потребностей (полнокровных дам), тем больше денег». Фаина прерывала его:
«
-
Твои потребности, Савушка, можно удовлетворить гнутым пятаком». После этого они месяц не виделись.
А на Первомай Гвазава пригласил Фаину в турпоход с общими знакомыми. Полдня плыли на теплоходе, потом вышли и разбили палатку на берегу реки Вологжи. Разожгли костер.
Приготовили еду, чай, распечатали бутылки. Гвазава сидел рядом с Фаиной, прикасаясь к ее ноге, и потихоньку дурел. Фаина хохотала и с аппетитом уплетала ужин. У костра царила непринужденная веселая обстановка. Один Гвазава дрожал от нетерпения и ждал темной ночи. Спали в спальных мешках. Гвазава расстелил свой мешок рядом с Фаининым, в углу палатки. Заботливо подложил еловые лапы, чтобы ночью не было холодно. Напившись, напевшись, насмеявшись, наевшись, легли уже за полночь. Через полчаса донеслось легкое посапывание и ровное дыхание спящих с левого бока. Гвазава приподнял голову. Ни черта не видно. Вроде все спят. Он посмотрел направо. Фаины словно и не было там. Даже не дышит. Темное пятно. Протянул руку, в темноте стараясь найти ее голову. Его руку встретила рука девушки, щит родины всегда начеку. Савва чувствовал, что она смотрит на него. Что-то шепчет. Савва подвинулся к ней и спросил тихо:

-
Что?
— Не дури, — был ответ. — А то заору.
«Вот дура!» — подумал Гвазава, но руку убрал. Через десять минут он опять протянул руку и опять встретил отпор.
— Ты дашь спать мне, злыдень? — прошептала Фаина. — Караул, насилуют! — с
фальшивым ужасом уже громче сказала она и засмеялась. А потом кулаком тюкнула его по макушке и коротко бросила, как собачке: — Все. Спать!
Гвазава страдал до утра. Но будить Фаину больше не решался. Самое ужасное было то, что весь женский парк находился черт-те где, в двенадцати часах ходу отсюда. «Кто мне заплатит за простой? Да чтоб я еще когда-нибудь...» — ругал себя последними словами отвергнутый Гвазава. Будить Фаину нельзя. Еще и вправду заорет или огреет чем. Она в темноте видит, похоже, как кошка. Одурев от нереализуемой близости, небритый и злой, он с утра увязался за ней мыть
посуду к реке и, в виду безбрежного — из-за легкого тумана — речного простора, предложил ей руку и сердце.
— Что ж ты ночью не сказал об этом? — засмеялась Фаина. — Это же в корне меняет
проблему.
Она потрогала Савушкину щетину и столкнула разомлевшего аспиранта в довольно-таки прохладную воду Вологжи, берег которой к утру сковался прозрачным тонким ледком. А потом хохотала возле костра, рассказывая, как Савушка ногой влез в кастрюлю, запнулся и плюхнулся в воду.
Гвазава, переодевшись, подсыхал у костра и нервно играл хвостом, как обиженный кот,
которого ночью проигнорировала серая кошка. Фаина занялась софистикой и все допытывалась у него, можно ли подмочить уже подмоченную репутацию, и советовала обратиться к председателю месткома — тот получил недавно японские фены. Замечательный дизайн и мощность. Даже если обмочишься, подсушит в момент.
Подсохший без фена аспирант предложил Фаине прогуляться «под сень ракит», раз
законный брак невозможен, откладывается пока, поправился он. Глаза его горели таким желанием, что Фаине стало любопытно, но она фыркнула:

-
Фи, Савушка! О чем ты? Что мы — пастушка и трубочист? Я признаю только голландские простыни.
— А я голландский сыр и голландскую живопись, вот с такими грудями и жопами! —
мрачно сказал Гвазава и, свернувшись клубком у костра, ушел в себя. Благо, нашел местечко. Такой поворот не обескуражил настырного аспиранта. «
«В конце концов, — думал он, — отказ это начало согласия. Согласие придет, когда время придет. Не будем торопить время. Оно само поторопит нас. И то, чего не хотелось, вдруг обязательно захочется». Недаром Савва наполовину был грузин.
Прошло два месяца. Тополя рассеяли по всему городу свой пух. Все больше девушек
ходило с красными припухшими глазами. Кое-кто уже обгорел на пляже. Облезли плечи, животы, груди, руки, ноги, облупились носы — словом, все, что было выставлено наружу для обозрения и обновления. Кое-кто догорал в работе, на носу был сезон отпусков. Начались гастроли столичных артистов и музыкантов. Как выражался Филолог, местная знаменитость, «маэстро и мэтры, в штанах полуметры, начали чес по провинции». Билетов было не достать. У кого была проблема с «достать». Билеты доставал Гвазава. Если б, конечно, Фаина захотела сама достать, ей подарили бы целую книжечку таких билетов, с автографами, но пусть и дружок постарается.
На концерте Святослава Рихтера они сидели на лучших местах, среди лучших людей,
ловили лучшие звуки, переживали лучшие мгновения в жизни. Рихтер красиво ронял руки на клавиши и красиво держал голову. Это отметили две критикессы, любящие писать о музыке и музыкантах. (Я всю жизнь не переставал удивляться, откуда они берут столько восторженных слов? Не иначе как из горного воздуха зеленого Геликона и двуглавого Парнаса и торжественных звуков кифары златокудрого Аполлона?)
После концерта Фаина пригласила Савву к себе домой. Гвазава поздравил себя: первый раз идет в гости к дочке академика.

Гвазава с почтением окинул взглядом дворик, коттедж, веранду, цветник. К этим вещам он относился серьезно. За деревьями золотилось в лучах заходящего солнца озеро, в ясном небе высоко-высоко летали ласточки, и воздух был свеж и его было много, почти как в горах, здесь хотелось жить, выходить утром на веранду, потягиваться, а вечером, покачавшись в кресле-качалке и выкурив сигару, говорить спокойному закату «доброй ночи» и заходить в дом, в котором volens-nolens чувствуешь себя человеком.
Дома никого не было.

На столе лежала записка:
«Буду послезавтра. Позвони в Москву Наде. Что привезти? Лобзаю. Батюшка».
— Вот так всегда, — с нескрываемой досадой сказала Фаина. — Толком никогда не
попрощается.
Фаине было обидно, что отец до сих пор считает ее ребенком и не впускает в свой
обширный мир замыслов и неожиданных решений. Она давно уже хотела съездить в Москву вместе с ним и провести вместе время, хотя бы в дороге.
Гвазаве Фаинина меланхолия по поводу отъезда отца, а пуще того — собственно само
отсутствие Сливинского, — придали решительности, отсутствие которой уже почти наделило его в общении с Фаиной комплексом неполноценности. Девчонка! А ничего не сделаешь. Прямо Брестская крепость.
«Вот сейчас. Сейчас», — думал он, как семиклассник.

-
Фаина!..
— Хочешь кофе?
— Кофе?.. Хочу. Я все хочу. Ты, наверное, никогда не спросишь: хочешь борщ?
— Хочешь
борща? Ты голодный? Борщ есть, вчерашний.
— Я голодный. Но спасибо, я больше кофе хочу.
Пока хозяйка собирала на малахитовый столик, Гвазава бродил по громадному коридору. Да, мыслям тут просторно. Потом сел на велосипед и прокатился, звоня на поворотах. Подъехав к столику, он поставил велосипед к стене (сто двадцать метров жилой площади на двух этажах,
если не больше) и обратился с поразившим его самого пафосом — помнишь, остров Пафос — к Фаине:
— Высшее назначение человека — это любовь...
— Да что ты говоришь? — удивилась Фаина. — Любовь?
— Да, только любовь. Она одна. А тут занимаешься физикой, понимаешь. У нас на Кавказе люди правильно живут, воздухом чистым живут, барашком жирным живут, вином виноградным божественным живут, любовью живут... — Гвазава заговорил с грузинским акцентом. — А в
науке, вах, мало любви.
Фаина рассмеялась:

-
Ну что ты мелешь, Савушка? Наука без любви — бордель. Так что ты тогда — кто? Фаина весело глядела в сузившиеся глаза аспиранта. — Не злись, Савушка, я не люблю тебя. Я никого не люблю... Да и юна я еще.
«Угу, — подумал Гвазава. — Юна — юна, зад, как у
вьюна».
— И потом, давай по-честному, как друзья. Зачем я тебе?.. Тебе что, баб не
хватает?
Савва при ее словах «зачем я тебе» сказал: «О-о!», развернул грудь и растопырил руки шире хребтов Кавказа, а при фразе «тебе что, баб не хватает» сказал: «Э-э...» и руки спрятал за спину, в самую узкую расщелину. Несносная девчонка рассмеялась:


-
Вот то-то и оно. Сначала «О-о!», а потом «Э-э...». Есть французская поговорка (ты же любишь все французское) о том, что женщина — это хорошо накрытый стол, на который смотришь по-разному до обеда и после него. Но у тебя это изящнее получилось: О-о! — Э-э... Знаешь, не хочется быть скатертью, на которой остаются пятна и с которой потом сметают крошки, перед тем как засунуть в ящик с грязным бельем.
— Конечно, ты хочешь быть вечно сложенной накрахмаленной скатертью.
— И не это главное, — улыбнулась Фаина, в нее сегодня вселился бесенок. — Раз мы
друзья и у нас пошло начистоту, главное — породниться хочешь с академиком?
Вечер окончательно был испорчен, потерян, не стало вечера. И никто не вернет его, даже утро, что мудренее его.

Савва готов был спалить дом шефа вместе с его дочкой или пойти утопиться.
Вместо этого он пошел к директрисе кафе. Та, после ванны с французской пеной и
вечернего чая с бисквитом, готовилась к сладкому покойному сну на мягкой постели и уже взбивала подушки, когда раздался поздний, но желанный, звонок в дверь. «Это я. Твой шампурчик!» И столько в этот раз в Гвазаве было мужской злости и силы, что директриса наутро была как взбитые сливки. Всем работникам кафе она бесплатно выдала по банке индийского растворимого кофе, а обедать пошла домой и на работу, понятно, не вернулась.
Фаине было и досадно, и смешно. В этом году все знакомые мужчины как взбесились. Год взбесившихся мужчин. Такими мыслями обычно занята голова тридцатилетней незамужней женщины: ей кажется, что все мужчины созданы исключительно для того, чтобы вращаться
вокруг нее, повинуясь центростремительной силе ее обаяния. Но, как видно, и двадцатилетние хорошенькие головки не свободны от подобных иллюзий. Мало того, они даже негодуют (в отличие от тридцатилетних) по этому поводу. «Не покорилась я!» — Фаина яростно тряхнула рыжей гривой и цокнула копытцем. Если бы кто сейчас заглянул в окно или дверь коттеджа, что крайний у озера, то услышал бы ржанье и увидел, как дикая кобылица, высекая искры из серого булыжника будней, летит быстрей ветра к синей черте далеких гор. Может, даже и Кавказа. А позади на равнине, на ста двадцати метрах голой жилой площади, расползлось мокрое пятно, и над ним летают зеленые мухи.
Да-да, Фаина в такие минуты превращалась в необъезженную кобылицу, от которой нельзя оторвать глаз и смотреть на которую страшно.
Так думала Фаина и улыбалась: как можно высекать искры неподкованным копытцем?
И все-таки высекала!
Гвазава возвращался от директрисы, мрачно задумавшись. Он сидел в троллейбусе на
заднем сиденье, с краю. Сиденье у окна было занято каким-то ящиком с висячим замком. Савва терпеть не мог это место: здесь то и дело бились о плечо, по коленкам стукали портфелями и сумками, заезжали в ухо локтями, наступали на ноги, дышали, глазели, терлись, напирали, толкали, передавали туда-сюда копейки и билетики. Но все равно это лучше, чем болтаться, как сосиска, на поручне, зажатым со всех сторон потными и злобными согражданами. В общественном транспорте возить только баранов, да и с тех-то потом шерсти клок — и того не будет, а мясо — горечь одна, но уж если едешь, надо ехать сидя. Всякие же там уступки женщинам, старикам — ненужный архаизм, рудимент. Понятно, уступить место какой-нибудь Софи Лорен со Стрельбищенского или рассыпающемуся от старости и мыслей академику — смысл и последствия имело. Но дело в том, что красавицы с немыслимым бюстом и академики с немыслимыми мозгами, как правило, в общественном транспорте ездят редко, поэтому Гвазава спокойно сидел и не рыпался. Он ненавидел тех, кто наступал ему на ноги и пачкал туфли. У него тут был пунктик. Савва полагал, что у мужчины два места должны быть чисты — бритый подбородок и туфли. Совесть — спросишь ты? Это архаизм, рудимент.
Краем глаза Гвазава почувствовал, что рядом с ним остановилось нечто, не похожее на обычное среднестатистическое тело. Осторожно, не поворачивая головы, Савва попытался
разглядеть это чудо. Так и есть, пьянчуга, наверное. Калека — не калека, опирается на палку, рука красная, в буграх вен, видно, тяжело опираться — то ли ноги не держат, то ли пьян, то ли черт его знает что еще. Ишь, как качается. Он воображает, наверное, что вышел в море. Все-таки, похоже, ноги больные. Паралитик, что ли? Запашок какой-то несвежий от него.
Не поднимая глаз, Гвазава чувствовал, что мужчина в упор, с ненавистью глядит на него. Это должно быть невысокий, невзрачный мужичонка, с азиатским лицом в морщинах, калека, к тому же алкаш, разумеется. Образ был создан. Но образ ни слова, ни звука пока не произнес,
паразит.
Савве в какую-то долю секунды показалось, что он стал воспринимать некую лавину ярости и гнева, исходящую от соседа. Был даже момент, когда Гвазава чуть было не встал и не уступил место калеке, но что-то зацепилось, не распрямило его, а уже в следующее мгновение он понял, что сам с такой же ненавистью думает об этом стоящем рядом безликом теле, и с такой же
яростью, с какой оно смотрит на него, с такой же яростью не хочет даже взглянуть на него, а тем более встать и уступить место.
Савва сказал себе: «Да, теперь я понимаю ярость людей, оказавшихся по разные стороны баррикад».
«Хоть ты сдохни тут — не встану!» — решил он.
Мужчину толкали, но он молчал и, напружинившись, как шпага, дрожал, готовый пронзить каждого, кто столкнет его с места. Рука вцепилась в поручень так, что казалось, вот-вот
выдерет его вместе со спинкой сиденья. Другая рука с палочкой ходила ходуном.
Через остановку была конечная. Гвазава стал готовиться к выходу. Окружающая обстановка его тяготила. Встал. Так и есть, мужичок с ноготок, на голову ниже его, щупленький и
обтерханный. Но глаза его горели, как у разбойника, и рука мертвой хваткой держала поручень. Пассажир не пропускал Гвазаву. Все выходили, спеша и толкаясь. Мужик не торопился, он ждал, пока все выйдут. Гвазава стоял и тоже ждал и смотрел в окно. Мужчина, наконец, развернулся на своей палке и выкинул себя из троллейбуса, широко вихляя парализованными ногами.
Сегодня, слава богу, никто не оттоптал ноги.

Туфли у Гвазавы были без единого пятнышка.

Глава 16.
.Год взбесившихся мужчин, или Париж стоит обедни.

Напрасно Фаина назвала этот год «годом взбесившихся мужчин». Закваска года была в ней самой. Она не замечала за собой, как с любопытством, по сути еще совсем детским, сама первая смотрит на окружающих мужчин, даже не смотрит, поглядывает, шаловливо постреливает глазками, а тем многого и не надо — бросят на них взгляд или цветок, и уже роман или опера готова. Для Фаины это была игра, продолжение детства, робкая попытка применить прочитанное к жизни, средство от скуки, потребность в страдании еще не наполненной реальными страданиями души. А для мужчины, извините, игра может быть где угодно — на футбольном поле, за карточным столом, на дуэли, на партийном собрании — только не в женских дьявольских глазах. Там, где первобытный инстинкт, там какая игра? Дело в том, что встречаются еще женщины, которым стоит взглянуть на мужчину, и он перевернет мир. Фаина принадлежала именно к таким редким женщинам, но пока не догадывалась об этом. Хорошо, она не догадывалась, это ее проблемы, а мужик-то уже ради нее мир перевернул! И, оказывается, напрасно?! Как тут не взбеситься, товарищи?
Предыдущий взбесившийся мужчина был Филолог. Это был видный филолог, краснобай и повеса. Язык, как говорится, у него был хотя и без костей, но щучьих зубок поострей. Короче, подвешен был хорошо. Когда Филолог нарочито однотонно, как бы устало, красиво говорил о любом пустяке — пустяк превращался в нечто значительное, а в воздухе ткалось что-то изящное и причудливое, как старинный японский рисунок в черной туши. Филолога постоянно просили поздравлять почетных юбиляров и выступать с докладами о возросшем культурном уровне
горожан. Он поздравлял и выступал без всякой подготовки, экспромтом. Надо сказать четыре изящно зарифмованные строчки — он выдавал эти строчки, и местным поэтам оставалось только жевать зубочистки и спички; надо было сорок пять минут говорить о работе над переводами Горация — он сорок пять минут говорил о вкладе в это благородное дело стихотворцев-переводчиков переделкинского кружка так, будто сам был членом этого кружка; надо было прочитать курс сравнительной мифологии — он брал этот курс и в течение сорока восьми часов выстраивал сложное, хотя и достаточно хрупкое архитектурное сооружение, к которому боялись притронуться руками, как к карточному домику, известнейшие ученые античники и востоковеды. Поскольку Филолог разбирался в мифологиях древнего мира и прекрасно знал все сплетни современного, его травести, аллюзии и сентенции непрерывно щекотали слушателям и собеседникам уши и нервишки всякими аналогиями, перифразами, двусмысленностями. В век двусмысленностей цена на них растет. А аналогии занимают площадь, равную площади всех национальных парков. Он был всегда на высоте, и вел игру красиво, на грани фола. За сказанным виделась многослойность, угадывалась недосказанность, чувствовалась незаурядная эрудиция и очень живой ум. Словом, был он прирожденный рассказчик, трепач божьей милостью.

Рассказчик замолк.
— Слушай, — сказал я. — Мне знаком этот образ.
— Что ж, я рад за тебя. Поехали дальше.

Сорокалетний Филолог был одинок и изрядно потерт жизнью, наполненной филологией, женщинами и их мужьями, но очень хорошо сохранился: ни грамма жира, волос волнистый,
густой, несколько благородных сединок в бакенбардах, в лице что-то от Пастернака, страдающего Пастернака. Крупный с горбинкой нос, который безотчетно нравится женщинам. Походка легкая, не летящая, как у Фаины, но пружинистая, и в то же время как бы усталая от постоянной природной легкости. «Эта усталость, — подчеркивал он и голосом, и взглядом, и походкой, и манерой общения, — идет от жизни, тут ничего не поделаешь, приходится терпеть, по заслугам все равно воздастся только потом, после...» Но были, были моменты, когда взгляд резал, как бритва, когда стена была не стена, когда трудно было разжать сжатые кулаки. Впрочем, таких моментов было немного. Потому что по конституции своей Филолог сильных напряжений не вынес бы физически.
На него приятно было посмотреть. Элегантные, знающие себе цену, хорошо держащиеся мужчины обычно раздражают, так же как и женщины, напористо-говорливые и пышущие
здоровьем. А он знал во всем чувство меры. Безукоризненно одет, в серое с голубым. И какое-нибудь маленькое яркое, но не чрезмерно, пятно: часы, перстень, галстук, запонки, ручка — но не все вместе, а что-нибудь одно. Зонтик — по погоде — не толстый стреляющий коротышка, а длинный, с великолепной резной ручкой благородного дерева. Его видели всегда только с роскошными женщинами. Не роскошные женщины для него, наверное, просто не существовали. Он был предупредителен и полон обаяния. У женщин глаза светились счастьем. И он никогда, в отличие от Гвазавы, не позволял себе ничего с новой знакомой, если со старой позволил еще не все. «Дискретное постоянство, — говорил он, — основа постоянства дискретности. И цельности натуры». «
-
Так вернее будешь целым и невредимым», — говорил его друг, зав. кафедрой института, профессор.
Дом ученых (ДУ), членами которого были в основном мужчины, достигшие степеней
известных, и клуб изящной словесности (КИС), украшением которого в известной степени были незамужние аспирантки, студентки и актрисочки, сокращенно «киски», зафрахтовали на две недели лучший теплоход пароходства — «Феофан» (это было не имя иконописца Грека, а фамилия первого председателя колхоза «Заветы Ильича», убитого при невыясненных обстоятельствах на чужом подворье). Этот рейс назвали «погружением», подразумевая погружение в пучину английского языка на целых две недели. Председательствовал зам. директора одного из институтов филиала, директор Дома ученых, которого за глаза называли Дуче, впрочем, непонятно за что.
О «погружении» известно было с зимы, и попасть на теплоход было труднее, чем в
Пицунду. Тем более, путевочки обходились всего ничего члену ДУ и совсем мало «киске».
Желающих на
хаоляву погрузиться в язык Шекспира и Томаса Мора было в несколько раз больше числа знающих этот язык. Причем многие из этих знающих произносили английские слова так, будто у них рот был набит горячей картошкой. Разумеется, в рейс попали и случайные люди, которые английские слова выговаривали хуже русских. Но были и знатоки диалектов, знатоки староанглийского, как ни странно. Филолог, например, по памяти шпарил Стерна или Попа, довольно заковыристых даже в русском пересказе.
Обслуживание по высшему классу, где-то между лучшими отелями Прибалтики и
средиземноморским круизом, клубника в корзинках, золотое шампанское в серебряных ведерках с колотым льдом, говяжьи заливные языки (без малейшего намека на «погруженцев»), вечера поэзии и музыки, полезные и приятные знакомства, шумные вылазки на берег и волнительные экскурсии на природу, живительные солнце, воздух, вода, острые закуски, приправленные еще и острым словцом, и бронебойные фирменные блюда, после которых забываешь о поисках смысла жизни, запах наконец-то донесшихся из Франции французских духов и французского же коньяка, потрясающее французское белье, на поверку оказавшееся русским, как и то, что было под ним, и цветы, цветы, цветы...
Одно было условие: все пассажиры обязаны были говорить только по-английски — будь то интеллектуальная беседа о религиозных воззрениях шотландских пресвитериан или шалостях Оскара Уайльда, либо выяснение отношений в стесненных условиях каюты или на просторе в кустах. Слово, произнесенное по-русски, каралось штрафом: провинившийся должен был
вечером спеть по-английски, сплясать как угодно, рассказать английский анекдот или «сыграть в мешок» (имеется в виду не мешок на голову и — за борт, а ноги в мешок и — по палубе). Все предпочитали почему-то прыгать в мешках.
На команду теплохода, естественно, правила «погружения» не распространялись. Да ее
никто и не видел, команду-то. Команда была занята своим незаметным делом и все понимала вообще без всяких слов. Кораблик, он, знай, бежит себе в волнах, на поднятых парусах. Капитан Федор Иванович Дерейкин был вхож всюду, и поскольку из английского языка он знал наверное только одно слово «студебеккер», у него было право обращаться к любому пассажиру на русском языке, которым он так ни разу и не воспользовался, так как все время молчал и думал.
Капитана все по-простому звали Дрейком, а кто с ним был покороче — Филолог и зав.
кафедрой мединститута Борисов, с которыми он обычно расписывал «пульку», — Фрэнком.
Дрейк как-то заглянул в концертный зал. Там шло очередное «погружение». «Хватает же им воздуху», — подумал капитан. О чем-то спорили. Дрейк долго стоял в дверях, наклонив голову. И слушал тарабарщину, пытаясь поймать хоть одно знакомое слово. Но слова были дикие, как мустанги, и не ловились. «Студебеккер» так ни разу и не выехал. Потом показывали слайды, сопровождая их сложной музыкой и обстоятельными разъяснениями. На слайдах было очень много голых женщин, до неприличия, с желтым или белым, обязательно крупным, телом, то на фоне мужчины, закованного наглухо в черные блестящие доспехи («На твоем фоне», — Рассказчик похлопал меня по наплечнику), то на зеленой траве среди одетых мужчин. Попадались и голые мужчины, иногда весьма страшные и даже вроде как с козлиными ногами — вроде и черти, и не черти. А в воздухе летали пухлые румяные мальчики-педерастики с круглыми попками и с детскими луками. Картинки были развлекательные, но почему-то никто не улыбался. И было расслабившийся Дрейк тоже нахмурил брови. Потом вышел певец, о чем-то пошутил и запел. Капитан чуть не оглох. Певец орал так, точно из него тянули кишки. Дрейк вышел на свежий воздух и вытер пот. Был чудесный летний вечер. В сумерках знакомые берега были сказочно неузнаваемые. Чего они парятся там?..
Сумерки любил не один Дрейк. По палубе бродили пары, сидели в широких
легких креслах сразу по двое, как будто им мало было свободных кресел. Во мраке салона был свет, а на палубе среди полумрака — представители полусвета. Дрейк встрепенулся, услышав шепот на родном языке.
— Свои! — сказал он вслух.
«Свои» замолкли.

Одно точно знал Дрейк, что на теплоходе не было ни одной женщины, из-за которой он, не сейчас, конечно, нет, лет двадцать назад, может, и потерял бы голову. Да разве это женщины! Дрейк тоже любил стихи, особенно те, где описывались женщины, которых в природе больше нет, их тонкие лица, тонкие руки, шумящие платья. Сейчас они и платьем-то не шумят, а шуршат, как змеи, своими джинсами.
Действительно, стояли пленительные летние вечера. Вернее, они проплывали за бортом, как сказка. И все, что было за бортом, казалось нереальным, а все, что было на палубе и в каютах,
казалось данным на веки вечные. И только утром, перед восходом солнца, кому-нибудь нет-нет да и стукнет в голову, что все иллюзия, и ничего этого нет, не было и не будет. Но не будем об этом.
* * *
В первые дни «погружения» на теплоходе царила атмосфера радостного возбуждения и всеобщей влюбленности. Кристаллизовались центры общения и полюса притяжения. На второй вечер вокруг Фаины уже увивалась и золотая молодежь в синем и белом, и кто постарше, серые и гладкие, и один серьезный мужчина с серьезными намерениями — из лидеров, с густой серебристой шерстью, как у гориллы, — стрелки брюк его были прямы, как острия мечей, и так же грозно передвигались по палубе.
После легких градусов спиртного всех, понятно, охватывало возбуждение легкого флирта. И все шалили. Шалунами вдруг стали все.
Фаина была в своем амплуа: она шалила со всеми, будто вокруг нее собрались одни дети. Глаза ее светились ровным светом, но каждый воспринимал их блеск только на свой счет. Совсем как прохожие, которые смотрят на фонарь (если сравнить грубо). Многие потеряли сон, но ведь это благо, если задуматься и оставить в стороне заботу о здоровье.
Филолог знал ее в лицо давно. Не представлялось случая изящно познакомиться. Еще года два назад на одном из вечеров в Доме ученых он увидел грациозную даму, идущую с
обворожительной улыбкой по проходу между креслами. Ей тогда не было и восемнадцати. Неужели это дочка Сливинского? Да-да, дочка, сказал кто-то, очень похожа на мать, но умом, к сожалению, в отца. Филолог рассеянно подумал: «Почему, к сожалению?»
В тот же вечер он случайно поднялся на второй этаж и увидел ее сидящей в задумчивости за пианино. Белые длинные пальцы сильно изогнутой худощавой кисти, на фоне черной крышки, неторопливо перебирали клавиши, рождая задумчивую мелодию, — Филологу эта белая кисть с тонкими пальцами напомнила белого паука, без спросу забравшегося к нему в душу и оплетающего ее сладкой клейкой паутиной страсти. Он не решился приблизиться к Фаине и несколько минут очарованно смотрел на нее, а потом тихо ушел. На этаже, кроме них, не было ни души, и это обстоятельство поразило Филолога: это был знак судьбы.
Особого изящества, как он хотел, при их знакомстве не получилось. Напротив, все было просто и даже суетливо. Познакомились и познакомились, как большинство, в первый же день. Фаине Филолог понравился. Казанова не может не понравиться. До этого она, естественно,
видела его, и не раз — все-таки он был местная знаменитость, и даже на каком-то вечере они с отцом сидели рядом с ним, но тогда она была еще подростком, на которого вряд ли Филолог обратил внимание. К тому же, с ним была дама; дама то и дело наклоняла голову, обнажая из-под мехового боа лебединую шею.
Филолог безошибочно угадывал, нравится он женщине или нет, и сколько потребуется
усилий, и усилий какого рода, чтобы ей понравиться. Раз Фаина отнеслась к нему благосклонно, он не стал увиваться вокруг нее ужом, как поступил бы какой-нибудь обласканный малец, а стал формировать рядом с Фаиной противоположный полюс, чтобы вернее создать сильное поле взаимного притяжения. Все эти порхающие самцы-мотыльки, хромые козлы и козлики-молокососы, только усиливали общее настроение праздного треволнения и раскрашивали фон в восточные ярко-сладкие тона, возбуждающие аппетит. Когда весь антураж был готов, Филолог распустил хвост красноречия и... потерпел фиаско. Фаине претила вычурность, даже остроумная. Ей нравилось скользить по поверхности, ее привлекала скорость, пусть даже с риском свернуть себе шею. Ни на чем не задерживаться, ничего не смаковать, ни во что не углубляться (кроме ее любимых книг, разумеется). Главное — поспеть всюду и всегда быть на виду. Не важно, что брошено позади, важно, что маячит впереди. Как это: белеет парус — пусть даже одинокий. Собственно, что еще можно ожидать от молоденькой и красивой женщины, которой еще так далеко до одинокой старости? Если вдруг и всплывет на мгновение, как укол, образ сухонькой седенькой старушки, он тут же и растает без следа, оставив в душе странную романтическую приподнятость, не имеющую ничего общего с действительностью.
Филолог так и не понял: перестарался он или, наоборот, что-то не учел. Он работал под средний уровень дамского интеллекта, плюс довесок на домашнее образование дочери
академика. Весьма логично, но... Действительно, чего проще сказать о том, что любишь голым загорать до черноты: «
-
Люблю загорать голым до черноты!»
У кого развито воображение, томуему это понравится. Конечно, при желании какой-нибудь психолог бессознательного мог сделать из этой фразы вывод о том, что человек, произнесший ее, во-первых, любит загорать, так как получает от близких мало тепла и света; во-вторых, он сторонник нудизма, то есть ощущает постоянный дискомфорт с окружением, зажат и застегнут на верхнюю пуговицу; и в-третьих, ему нравятся негры (не будем, однако, углубляться в психоаналитические сложности этого аспекта). Филолог шел дальше таких тривиальностей. Он вспоминал бога солнца, и не одного, в качестве примера, а добрый десяток со всего света — и уставшего от людей солнцебога Ра, и всевидящего Гелиоса, и эротическую Аматэрасу, и прыщавого Нанауатзина, и Вишну, который непонятно что, особенно для воложилинских барышень, то ли солнце, то ли его тождество, то ли глаз Брахмы. После всего этого солнечного фейерверка Филолог призывал покрывать все тело, от шеи до пят, ровным загаром, как древние греки покрывали краской свои статуи. А в конце следовал призыв: загорайте без одежд!
— Без трусов? — уточнял Дуче.
Филолог морщился. У стариков слабые ляжки, но говорить об этом...
— Без туники, — догадывался зам. директора.
Фаина не выдержала:


-
Какая, друг мой, разница: л
ицо белей иль задница!
У Филолога заблестели глаза — перед ним был простор прерий, и кони сыты, бьют
копытом... Но тут кто-то из вечно юных оболтусов, с приличным (благодаря стараниям папеньки-академика и маменьки-академши, и спецшколы с языковым уклоном, и, понятно, общим развитием) знанием языка, заметил, что теперь, по прошествии стольких веков, все равно, были окрашены статуи или не были. Цвет-то не сохранился, и нас сейчас привлекает больше форма, а не цвет.
Филолог, раздосадованный тем, что влезли вперед него, отбрил мальчишку:
— Ну, мой дорогой, по прошествии веков от женского тела требовать еще и цвета! Да ты гурман. Благодаренье всем богам (к счастью, Филолог не стал их всех перечислять), что они
сохранили свою форму. Женщины знают, как это трудно.
«Какую дичь порю», — подумал Филолог.
*) - здесь: непереводимая игра слов.
Молодчик оказался в затруднительном положении, так как Филолог повторил то же самое, что и он сказал, только как-то более выразительно, покруглявистее, что ли. И потом — речь, артикуляция, каждое слово, что шарик ртути, — выпукло, весомо, блестит и... опасно, если вдруг попробуешь убрать его. Да и нельзя забывать о магнетическом воздействии Филолога на слушателей, независимо от того, что он говорил. Пули одни и те же, стволы вот разные.
Молодчик все же не остался в долгу (настырный молодой человек!) и припомнил, что в «Вазир-Мухтаре» все эти статуи сравнивали, кажется, с пасхальным яичком, с которого
отвалилась скорлупа.
— Не с яичком, — улыбнулся Филолог. — Венер сравнивали с крашеными сапогами, с
которых облупилась краска. Хотя пасхальное яичко тоже остроумно. Поздравляю.
— Какой, какой Мухтар? — заволновалась секретарь по идеологии, с акцентом средней школы. — «Ко мне, Мухтар» который? С Никулиным?
— К вам, к вам который, — кивнул Филолог, изучая ванильную сдобу с идеологической
начинкой, начисто лишенной изюминок, и ему вдруг очень захотелось ржаного сухаря или черную краюху, натертую чесноком и посыпанную солью. А еще послать весь этот шестикратный амфибрахий ясным пушкинским трехстопным ямбом.
«Что я тут делаю?» — подумал он, с тоской чувствуя, что номер не прошел, и что он сам сейчас выглядит, как облупленное яичко.
Сколько веревочке ни виться, что суждено — тому и сбыться. На пятый день «погружения» Филолог привел Фаину к себе в каюту показать альбом с репродукциями. Альбом с
репродукциями многими дамами воспринимался как красивая обложка огромного альбома любви, приступить к которому можно было только после того, как перелистаешь альбом маленький, с картинками, и Филолог охотно способствовал этому. Он любил всякие прелюдии, интродукции и прологи. Главное-то было за ними! На столике лежал раскрытый альбом, изданный в Лейпциге, в ведерке со льдом стояла бутылка «Золотого шампанского», рядом ваза с пушистыми персиками, на блюдечке горкой орехи. Кому-то сейчас это покажется бедно, но тогда это было богато.
«Изящно», — подумала Фаина. На отличных репродукциях в основном были женщины, прекрасные и загадочные.
Филолог заметил, что это прекрасно — выхватить миг из жизни красавицы и продлить его в вечность, как дельта-функцию...
— Что это такое? — спросила Фаина.
— Что-то вроде прозрения или поясничного остеохондроза, — пояснил Филолог. (Фаине понравилось объяснение). — Женщину можно почувствовать только в динамике. Ведь даже в
падении женщина прекрасна, как осенний лист или звезда.
— Падающие звезды — это падшие ангелы, — улыбнулась Фаина. — А ангелы бесполы, как и осенние листья. Так что, Филолог, сравнивать нас с листьями и даже со звездами не совсем
корректно.
Бесспорно, Фаина приняла игру, и Филолог тонко, как паук, но не тот белый, что оплел его душу, а другой, повел нить рассуждений, казалось бы, на диаметрально противоположный своим намерениям предмет — аскетизм и добродетель, и стал этот аскетизм и добродетель прошивать черными стежками, черным крестиком и черной гладью. Иногда, в мгновения просветления,
когда он видел и себя, и Фаину как бы со стороны и в очень ярком освещении, как при блеске молнии, он думал: «Боже, что я делаю? Это ж моя погибель», но продолжал делать начатое. Он всегда доводил любое дело до логического конца, может, потому что там, где был конец логике, там и начиналась истинная филология. Да и вообще все истинное начинается только там. Недаром в начале было слово.
- Добродетель привлекательна не потому, что доставляет наслаждение, — процитировал он Сенеку, — а наоборот, она доставляет наслаждение благодаря своей привлекательности.
Другое дело, конечно, — продолжал Филолог, — есть ли в добродетели удовольствие? Согласись, Фаина, если бы в нашей жизни не было удовольствий, можно было бы удавиться от скуки. Но с другой стороны, несчастными нас делает не отсутствие удовольствий, а их избыток.

Филолог собирался еще какое-то время жонглировать подобными рассуждениями, но, к его удивлению, Фаина вдруг сказала:

-
Мы что, Сенеку сюда пришли цитировать? Я думала, шампанское пить.
Филолог невольно торопливо, досадуя на себя за это, откупорил бутылку и налил вина.
Чувства и мысли его несколько смешались.
— А! Божественно, — сказала Фаина. — Вот это совсем другое дело... Блаженный Аврелий
Августин утверждал, что лучше быть рабом у человека, чем у похоти.
«Вот те раз!» — подумал Филолог. Фаина заметила его удивленное замешательство и
слегка, но удовлетворенно улыбнулась. «Да она змея!» — похолодел Филолог.
— Святой Августин, говоришь... — сказал он, думая о чем-то неуловимом. — Аскетизм, Фаина, в конечном итоге не что иное как медленное самоубийство. А это, согласись, грех.
— Почему же медленное? — возразила Фаина. — Это у кого как. Есть люди
предрасположенные к аскетизму, а есть — не предрасположенные. Для последних — это быстрое самоубийство. Может даже, мгновенное. А в этом случае это не будет грех. Грех всегда обдуман заранее.
«А ведь она права», — подумал Филолог. Фаина же продолжала:


-
И потом, самоубийство — это следствие. Следствие не может быть грехом. А причина совсем в ином. Кто это сказал: настоящее удовольствие — это презрение к удовольствиям? Где же тут грех? Тут высота духа.
Филолог решил попробовать обходной маневр:


-
А вот интересно, была бы греховна связь Адама и Евы до их грехопадения, — сказал искуситель, протягивая Фаине персик, — то есть до того, как они вкусили запретного плода и их воля перестала властвовать над телом?
Фаина снисходительно улыбнулась.
— Вы мне предлагаете вместо яблока персик — собла-азни-итель! — в надежде, что он
парализует мою волю? А если наоборот? Давайте лучше помолчим. В молчании нет банальности.
— Хм, занятно... Сознаюсь — это не в связи с нашей темой разговора — нет ничего выше, как
утолить голод ума...
— Есть что и повыше, — возразила Фаина, — утолить голод тела.
Филолог смотрел на нее. Она смеялась. Ему ничего не хотелось больше говорить, а только обнять ее, сжать...

««К черту град земной, к черту град небесный. К черту, к черту!»
.. сСжать так ее в объятиях, чтоб кости затрещали, чтоб брызнул из нее персиковый сок, и чтоб коготки ее кошачьи оставили на спине незаживающий след...
«Мазохизм какой-то, — встряхнул головой Филолог. — Амбивалентность чувств». Да, амбивалентность чувств, желание ласкать ее и желание ударить, почти любовь (с доверительной вероятностью р = 0,95) и почти ненависть (с той же самой р), страсть, одним словом, лишила его способности рассуждать логично. Логика может быть страстной, но страсть логической — никогда!
И, забыв про аскетизм и добродетель, он понес про Трою, Тулузу, сельского попика, тройку в снежном буране — все они были связаны как-то с чьей-то страстью, жертвоприношением, бессмертием. Были и цыгане, и фавны, и Реконкиста, и нирвана, и жемчуг Клеопатры, и утес Сапфо. Много чего было, чего не надо было.
Фаина устала слушать филологические бредни.


-
Филолог, вы меня утомили. Как вы думаете, Александр Сергеевич дамам стихи читал или?.. Как говорит наша буфетчица: «А чевой-то вы хочете?»
— Фаина, почему ты мне говоришь — вы? Мы же договорились. И почему — «Филолог»?
— Опять вы ушли от ответа, Филолог. А как же мне вас называть? Президент республики? И говорю — вы — потому что мне показалось, что вы тут не один, а вас целый Ученый совет. Голова пухнет от умных разговоров, суть которых одна: отдаться вам. Так и скажите! Что вилять вокруг да около? Вот только дело в том, что я не могу отдаться сразу всему Ученому совету. При всем вашем и
даже, будь оно у меня, при всем моем желании.
— Удивительная ты девушка...
— Я удивительная? Это вы, мужики, удивительные создания. Почему вы считаете, раз женщине с вами интересно, то это объясняется исключительно вашими мужскими
достоинствами? Как вы не можете понять простой истины: нам не ваши достоинства нужны — нам и своих хватает — нам надо в вас, как в зеркале, видеть себя. А в вас я не вижу себя. Вы весь какой-то матовый.
«Увы, я тоже не вижу себя в тебе. И не увижу, наверное».
— Удивительная ты девушка, Фаина. Ни с чем ты не соглашаешься, со всем-то ты
несогласная.
— Говорят, вы хороший филолог, Филолог, и потому знаете: это только в алфавите
согласные, да еще в коллективе. А я не со-гласная — совершенно верно. Гласная я! Звонкая гласная, пусть это вас, как филолога, не шокирует.
После этого Филолог два часа стоял перед ней на коленях, а Фаина сидела в кресле, поджав ноги, и хохотала, слушая его филологический бред, прерываемый мычанием самца, пока Филолог не протер на коленях штаны, пока не закипело шампанское, пока у обоих на глазах не выступили слезы: у Филолога — от обиды, ярости и любви, а у Фаины — от смеха и жалости.
«Я многих любил, никого не жалея,
Я многих жалел, никого не любя.
Так годы прошли... И о том лишь жалею,
Что годы прошли без тебя, без тебя...»
Филолога все в Фаине сводило с ума: и чувственный издевательский смех, и поджатые ноги, и прелестные руки, и что-то, чему он не знал слов.
— Ты бесчувственная! — воскликнул утонченный Филолог. Голос его от обиды звенел, как тонкое чешское стекло. — Тебя бульдозером не стронешь с мертвой точки!
— Не надо бульдозера. Надо чувство. А у меня к вам жалость. Это сырые дрова — из них страсть не вспыхнет. Да и вообще, что такое любовь? Всего лишь реакция телец Руффини,
Мейснера и дисков Меркеля. И при чем тут бульдозер и фавны? Неужели это интересно? Встаньте, у вас пузыри на коленях.
«Нравится мне, когда один черт досаждает другому. Я вижу тогда, который из них сильнее. Прав Мартин Лютер».

Рубашка была на Филологе, хоть выжимай.
«Пропарила!» — повторил он несколько раз про себя.

-
Хорошие орешки! — прощебетала Фаина и ушла.
Несколько дней судьба хранила их от встреч, но все же свела на верхней палубе в один из вечеров. На палубе никого кроме них не было. В концертном зале шел КВН. Солнце огромным красным диском валилось за темные верхушки леса. Мошкара липла безбожно. Филолог был под мухой. Фаина на крыльях. Столкнулись нос к носу. Не разойтись. Как в патриархальном
браке.
— Тебя, мою желанную, не зря зовут Светланою! — воскликнул Филолог. — Ой, что я?
Катей? Зиною? Пардон, мадам, Фаиною.
— Гусарите? Вам сейчас любая женщина желанна. Как это по-вашему: было бы кому
«засветланить»?
— Фома говаривал... Нет, не тот, святой Фома. Фома говаривал, что всякая женщина
желанна. И не потому, что ее хочет мужчина. А мужчина ее и хочет только потому, что всякая женщина желанна.
— Вы что-то путаете, Филолог. Фома не о том
говорил.
— Неважно.
Обсудили погоду, комаров, плавание, Дуче, Дрейка, вспомнили о трех любовницах
академика Баума. Филолог весьма остроумно сравнил их с тремя пальмами Лермонтова. Это были три сестры — нет, не Ольга, Маша и Ирина Прозоровы, а Кручковские — Соня, Мила и Циля, погодки, девы под тридцать, как говорится, на возрасте, хорошенькие, в соку. И вот как-то к этим пальмам, а точнее — к их отцу (тоже, кстати, академику, лингвисту), который в это время был на симпозиуме в Риме, как-то неожиданно завернул караван верблюдов — не верблюдов, арабов — не арабов, а сам академик Миша Баум, физик, холостяк и бабник, и... «
- ...
только что сумрак на землю упал, по корням упругим топор застучал»....
... эЭти сестрички — не пальмы, это три железных дерева, к ним сам Гвазава боится подступиться, — сказала Фаина.
— У Гвазавы-дровосек-са слабовато в части сек-са, — ухмыльнулся Филолог и рукой
небрежно стряхнул будто бы травинку со своих брюк.
— Опять напились и хамите, ротмистр!
«Ротмистр» сказал:
— Кхе! — пожал плечами, развел руками, сделал идиотское лицо, шаркнул ногой. — Адье, мадам! — резко бросил голову на грудь, в знак расставания. — Пардон, мадам! — и, резко крутнувшись на пятке, качнулся и пошел, мрачно усмехаясь, в свою каюту.
Фаина была довольна этой встречей. Как будто унялся какой-то зуд, который не давал
покоя.
Последующие дни Филолог ходил мрачный и молчаливый, избегая общества и трепа,
старался не встречаться с Фаиной; когда встречался, молча кивал ей головой, а по вечерам пил водку — «яд философа развел он в алкоголе» и играл в преферанс с Дуче, капитаном Дрейком и зав. кафедрой мединститута Борисовым. Дрейк после вахты расслаблялся — не пил, а так, потреблял самую малость, грамм сто пятьдесят, после чего позволял себе высказывать о пассажирах и особенно пассажирках все, что он думал, самыми заветными словами. Нагляделся он в жизни многого, но Ноев ковчег увидел впервые. Каждой твари по паре.
Филолог с профессором брали взятки и кивали согласно головами, а несыгранный мизер или неудачную распасовку сопровождали такими идиомами, что видавший виды речной волк крякал и краснел от удовольствия. Рейс подходил к концу. Много воды утекло за десять дней.
— Одиннадцать миллиардов кубов. Примерно столько же тонн, — вычислил в уме Дуче. — В
Амазонке за это же время — в семнадцать с половиной раз больше. Представляете?

Зав. кафедрой мединститута Борисов морщил нос:
— С трудом. Мне как-то привычнее считать в другой
расфасовке. Хотя бы в литрах.
— Умножь на десять в третьей — получишь.
Пассажиры за десять дней интеллектуально, да и физически, выдохлись. Все-таки
погружение было связано с большой нагрузкой на организм. У кого-то он был еще неокрепший, а у кого-то уже изрядно расшатанный. Почему-то всегда ни в чем нет нормы. Слайды надоели, концерты опротивели, шутки обрыдли, мешки обтрепались, от английского языка пошли волдыри по коже. Пассажиры раскололись на три основные группы.
Первая группа — мужчины и женщины преимущественно среднего возраста и достатка, приличной комплекции и приличного положения, в штатной своей жизни озабоченные
регулярным питанием и регулярными прогулками на свежем воздухе, а также соблюдением всех семейных ритуалов, — всю вторую неделю пропадали в темных каютах, в ущерб калориям, озону и семейным ритуалам. Их называли снисходительно «молодыми», а число их, по подсчетам Дуче, было равно 2n + k, где n — число всех одноместных кают, а k — неопределенное число прочих, но не всех.
— У них развилась то ли боязнь пространства, то ли боязнь стремительно уходящего
времени, — заметил зав. кафедрой мединститута Борисов. — Но выглядят они болезненно, очень бледные, видно, бледная немочь у женщин...
— Бледные они поганки, — заметил Дрейк и не сплюнул только потому, что некуда было сплюнуть.
— А у мужчин...
— А у мужчин скоро будет одеревенение всех членов, — заметил Филолог, и в глазах Дрейка прочел одобрение своим словам.
— Да, похоже, — согласился зав. кафедрой мединститута Борисов.
— Пусть примут курс лечения. Может, он последний в их жизни.
Вторая группа — преимущественно старички, закоренелые холостяки, бобыли, аскеты и прочие неудачники — сидели в затишке на корме в трех шезлонгах и восьми плетеных креслах, переставляли, бормоча, шахматные фигурки и с легкой грустью смотрели на все, что оставалось позади, чего было не вернуть и не пережить вновь. Они уже ни о чем не спорили, как в первую неделю погружения — тогда на них очевидно сильно подействовала молодежь, а со всем
соглашались. Собственно, что такое, с позиций опыта, спор? Так, дребедень, напрасная трата драгоценного времени. Эту группу, естественно, игроки не осуждали и не обсуждали, так как сами косвенно были ее участниками.
Ну а молодежь толкалась на носу, подставляла ветру и солнцу счастливые загорелые лица, жадно вглядываясь в надвигающиеся неведомые берега, набегающую воду, облака, сияющую восточной голубизной и золотом жизнь. В их шумной, неунывающей компании случайно
затесавшийся представитель первой или второй группы чувствовал себя чужим, одиноким и несчастным. Дрейк уважал эту группу, Дуче относился к ней индифферентно, у Филолога щемило сердце, когда он думал о ней, ну а для зав. кафедрой мединститута Борисова она была хуже горькой редьки.
После захода солнца, ночь напролет молодежь танцевала, пела, целовалась, мешала спать
второй группе и мешала быть истинно счастливой первой.
На Фаину больше никто не посягал. Во всяком случае, на коленях не стояли и страстно не умоляли — как-то все поняли сразу, что это бесполезно и бесперспективно. Хотя влюбленных в нее были воз и маленькая тележка (она, правда, не собиралась их везти). Один лишь лидер,
обросший серебристой шерстью, игнорирующий всякие группы, кроме той, где он был центром, не терял надежды и каждый вечер угощал Фаину в баре коктейлем, танцевал с ней один танец, благодарил и, галантно поклонившись и поцеловав ей руку на прощание, шествовал к себе в каюту. Казалось, он несет не себя, а драгоценную вазу. Что он делал один в каюте — никто доподлинно не знал. Видимо, ждал Фаину. Может, это был страстный мужчина. Он как-то признался Фаине, что его предки — выходцы из Валенсии. Все может быть. Только Фаина тут же забывала о нем до следующего вечера, и ее смех раздавался на палубе до утра.
В последний вечер Фаина, не допив коктейль, бесцеремонно бросила в баре лидера,
покрытого шерстью, и выскочила на палубу. Точно черти вынесли ее наверх. По палубе брел Филолог.
Подхватив его под руку, она через четверть часа, как Шахерезада, вытащила его дозволенными речами из прострации и довела до совершенного умоисступления.
Филолог, как мальчик, полез к Фаине целоваться.
Она странно взглянула на него. Оттолкнула. И пошла по палубе, покачивая бедрами. Совсем как марсельская шлюха.
У Филолога задрожал подбородок. Он понял, что она идет к нему. В каюту.
В полумраке ее глаза сияли. Он не мог не глядеть в них. Она улыбалась. Молчала. И ждала. Филолог упал перед ней на колени. И обнял ее ноги. Прислонился к ним головой. Ощутил их прохладу.

Фаина рассеянно вертела завиток на его макушке.
— И долго мы будем так? — в голосе ее была насмешка. Филолог понял, что эта
златовласая колдунья презирает его, и будет презирать еще больше, если он посмеет овладеть ею. Он понял, что она никогда не будет его, что она вообще никогда не будет чьей-либо, и что она разбила его жизнь, навсегда разбила. Фаина дернула Филолога за вихор. Она подумала с горечью: «Уж Гвазава бы сейчас не растерялся». Филолог опустился на пол, разняв свои руки.
Холодная испарина покрыла его лоб.
Он плакал без слез.
Фаина поджала губы и вышла из каюты...
— Почему вы никогда не улыбаетесь, Фрэнк? — спросил Филолог вечером за пулькой
капитана.
— Почему не улыбаюсь? — задумчиво повторил Дрейк, изучая свои карты. — А,
собственно, чему я должен улыбаться?
— Как чему? Ну, жизни, например, шутке, женщине... Мало ли
чему, — Филолог выпил.
— И что, помогает? — спросил капитан.
— Выпивка?
Выпивка помогает. Улыбка?
— Да как сказать... — Филолог стал чересчур сосредоточенно смаковать рыбий плавничок.
— Хм... Видите ли, у меня, как эти ваши... — Дрейк подыскивал слово.
— Бездельники?
— Да, они. Как эти ваши бездельники любят говорить, трагическое мироощущение. Вы воевали? А вы? А я воевал. Вот потому и не улыбаюсь. Я начал войну танкистом. Потом горел в танке. Рубцы вот до сих пор. Это не от абордажных атак. Хотя из-за рубцов этих в основном и прозвище пиратское прилипло… К партизанам попал. Там меня в разведчики определили... Гореть в танке — не самое смешное. А вот давить людей, а потом с гусениц отдирать намотанные
человеческие кишки...
Зав. кафедрой мединститута Борисов откинулся на стуле и широко раскрыл глаза. Он был специалистом в области психологии и остро ощущал дисгармоничность момента.
— Но и после этого улыбаться еще можно. В улыбке главное зубы. А я два года эти зубы вышибал. Буквально и натурально. «Языков» брал. Нас в разведку всегда по трое ходило. Но брал «языка» всегда я. Так уж получилось. У меня всех моих фрицы побили, что мне оставалось
делать? Колька Жуков, профессиональный армейский разведчик, меня натаскал. Он до победы не дотянул, под мину попал. В руке вот так зажимаешь свинцовый шарик (по руке, специального изготовления) и ползешь, скажем, к часовому. Подползаешь — тут надо как пружина вскакивать (я в день, с бревном на плечах, по тысяче приседаний делал), вскакиваешь — и наотмашь загоняешь ему этот шарик в рот, вместе с зубами.
Зав. кафедрой мединститута Борисов проглотил слюну, и глаза его стали еще шире. Этот метод взятия «языка» был очень далек от методов психологии: скажем, метода проб и ошибок, используемого бихевиоризмом, и даже метода семантического радикала, в котором вызывают оборонительную реакцию ударом электротока. Дрейк понимающе
кивнул ему головой.
— Всегда брали «языка» тихо — тут не покричишь, когда у тебя зубы в глотке. Да и боль парализует мгновенно. И так два года. У меня поначалу смеяться еще получалось. А потом и
смеяться не мог. Не лицо, а маска. Маска разведчика. Я бы фильм не «Подвиг разведчика», а именно так — «Маска разведчика» — назвал. Так верней.
Филолог почувствовал (
именно «почувствовал», как могут чувствовать все совестливые люди) свои страдания такими пустыми и всю свою жизнь такой никчемной и пропащей, что, извинившись за то, что перебрал сегодня, понимая, что испортил хорошим людям игру, вышел, шатаясь, на палубу и в отчаянии едва не прыгнул за борт. Его удержала чисто эстетская мысль, что когда его вытащат из воды, опухшего и безобразного, его таким, быть может, увидит Она... «Феофан» возвращался к повседневной жизни. До города оставалось десять часов ходу.
На трапе Филолог подал руку Фаине. Она с улыбкой оперлась на нее. Глядя Фаине в глаза, Филолог сказал:

-
Унижаться пришлось мне намедни. Ничего: Париж стоит обедни.
Фаина, не моргнув глазом, ответила:


-
Oui, Paris vant bien une messe.
И улыбнулась, чертовка! Обворожительно
улыбнулась!

        




Функциональное расстройство

Я горю, но меня не погасит мистраль.
Предо мною из Рима в Париж магистраль.
Где-то в Ницце иль в Канне, вон там, фестиваль,
Киноактрисы - улыбки, как сталь.
А на юго-восток - что ни дом, то сераль,
Желто-красный песок, красно-желтая даль,
Золотая и синяя неба эмаль,
И горизонта горизонталь.
Тонны песка завивая в спираль,
Ветер, как мысли, уносит их вдаль…
Чёрный жар чёрных глаз прожигает вуаль,
С чёрных плеч белым снегом на пол падает шаль...
Чёрную страсть преломляет хрусталь…
Чёрный мираж, золотая печаль.
Κ Κ Κ Κ Κ








Глава 17.
И ножками, и ножками — влево вправо, влево вправо, влево вправо...

На третий день по прибытии Мурлова в Воложилин, когда он оформлялся в отделе кадров, инспектор позвонила куда-то и подала ему телефонную трубку. Женский голос, любящий давать поучения, пригласил его назавтра к девяти утра к Сливинскому. «Захватите с собой диплом. Просьба не опаздывать!» — произнесла трубка. «Не опозда-аю...» — страстно прошептал Мурлов в трубку и бережно положил ее на аппарат. Инспектор покачала
головой.
Секретарше понравилось, как он представился — вошел в приемную, щелкнул каблуками и серьезно произнес: «Разрешите представиться. Мурлов Дмитрий Николаевич. Выпускник
столичного вуза. Красный диплом. Семьей не обременен. Прибыл в ваше распоряжение, сударыня». Прекрасная Альбина не нашлась, что сказать, молча распорядилась сударем и запустила его к директору, прищелкнув каблучками. Мурлов взглянул на нее, и они улыбнулись друг другу. Улыбка — что клей: склеивает порой на всю жизнь.
Сливинский посмотрел диплом, спросил, как погода в Москве, не тает ли снег, чем удивил Мурлова, расспросил об институте, о теме дипломной работы, руководителе, поинтересовался, знает ли он иностранные языки и умеет ли программировать на «Альфе» и на «Алголе».
— Ну что ж, Дмитрий Николаевич, испытательный срок вам — год, будете стажером-
исследователем, оклад 100 рэ, общага возле леса. Не берлога, но живут в ней медведи. Увидите. Через год аттестация. Там посмотрим — научным сотрудником вас сделать или инженером, но кем-нибудь обязательно сделаем. Старайтесь. На год вам задача — узнать у коллег все, что они знают, научиться у них всему, что они умеют. Я, конечно, несколько преувеличиваю, за год не успеете, но старайтесь. А сверхзадача — к концу срока определитесь, чем хотите и чем сможете заниматься у нас. На ВЦ у нас много времени — на «БЭСМ-6», не теряйте это время даром. А то потом, голубчик, за время придется платить. Будете работать у доктора Хенкина, в отделе аэродинамики. Слышали о таком? В столицах?
— Да. Монографию читал.
— Ну и прекрасно. О человеке надо судить по лучшему, что он создал. Хотя у него есть
несколько статей в американском журнале «Механика». Тоже неплохих. В нашей библиотеке есть.
Фамилия Хенкин часто встречалась в научных журналах и ведомственных сборниках. На пятом курсе его имя несколько раз упоминали на лекциях, и у кого-то в группе даже была тема дипломной работы в развитие одной из хенкинских идей.
Здесь, в институте, как вскоре узнал Мурлов, Хенкина по праву считали счастливчиком. В сорок пять лет он уже имел все, что нужно для человеческой жизни: доброе имя, прочное место в научном мире, квартиру на Стрельбищенском жилмассиве, машину, красавицу жену, вывезенную пять лет назад из загранкомандировки — она была в поездке по Польше его переводчиком.
(Опять полячка? — подумал ты). Нет, она была русская, но ее родители долго работали в Польше, в торгпредстве, и ополячились настолько, что Елена Федоровна себя считала полячкой, и ей нравилось, когда к ней обращались «пани» и восхищались ее красотой — простительная слабость.
Хенкин обладал прекрасной памятью и обширными сведениями во всех областях
человеческого знания. Некоторые, правда, считали его занудой, но это был простительный недостаток при таком достатке всего прочего. Ведь, по большому счету, мужчины-мудрецы и женщины-красавицы — все зануды. Это закон природы. Закон занудства. Занудой же его называли по той причине, что у него был зуд рассказывать встречному и поперечному обо всем, что он знал. А знал он все и знал всех. Поэтому это было всеобщее проклятие. В его памяти можно было найти необходимые ученому (хотя на то и есть уйма справочников) точные (до немыслимых степеней) значения космических, ядерных, химических и прочих констант; и тут же — сколько, например, ступенек в потемкинской лестнице (что в Одессе) было и сколько осталось; или — сколько любовников было у Клеопатры и Айседоры Дункан или любовниц у Пушкина и Казановы (причем дотошность его в изложении подробностей была такова, что невольно хотелось спросить, уж не прятался ли он сам в это время где-нибудь за портьерой или в складках ковра); или — что сказал Диоген Синопский, сын менялы Гинесия, развратнику Дидимону; или — как менялся курс гульдена во Франции на протяжении семи столетий и, что гораздо изменчивей, цена на водку в России за последние сто лет; или, на худой конец, когда с собеседником было не о чем говорить, — сколько у кита весит большое яйцо — об этом, кстати, через него, знали уже даже в младшей группе детсада № 7. Хенкин, повторяюсь, знал все. Не знал одного — зачем ему все это нужно знать. Впрочем, Божье наказание иногда носит самый причудливый характер.
Надо отдать ему должное, на работе он говорил только о работе, и все только дельное, ну а вне работы — обо всем остальном. Поскольку нормальный человек поступает как раз наоборот, ему (нормальному человеку) с Хенкиным было весьма напряженно. Не дай Бог нормальному
человеку (здесь: читай — обычному) по пути на работу столкнуться с Хенкиным — его охватывало смятение и ужас, как в средневековье при встрече с чумой. С Хенкиным хорошо чувствовал себя только вахтер Митрич. Тот был глух, как пень, и ему нравилось, что такой уважаемый человек, доктор наук, профессор, о котором писали даже в Америке! — так помногу с ним разговаривает. У Митрича потом всю вахту светились глаза. Хенкин же отзывался о Митриче, как о чрезвычайно приятном собеседнике. От Хенкина и прятались, и обходили, и обегали его стороной, меняли привычные маршруты следования в институт и из института. При встрече с ним у некоторых на мгновение отказывали ноги, они приседали, вскидывали руку, дико глядели на часы, били себя по лбу и с воплем «забыл!» или нечленораздельным мычанием шарахались от него в проулок или в кусты, как от той самой чумы. Хенкин не отчаивался и через минуту-другую радостно (любую новость, даже о поголовном море в Африке или последствиях цунами в Японии, он сообщал с радостным выражением лица, будто произошло нечто долгожданное) сообщал очередному коллеге, какой рекорд установила где-то у черта на рогах швея-мотористка и по какому избирательному округу ее выдвинули в депутаты Верховного Совета, и заодно, сколько в Совете швей, академиков, и кто из них депутат формальный и кто не формальный, и что слово «формальный» произошло от французского, а то, в свою очередь, от латинского, и так далее, до яйца включительно, и от него обратно. Словом, дурдом. В средние века на Востоке дурбаром назывался царский двор, а дурдомом, наверное, царский дворец.
В этих двух параллельных потоках Хенкина — сознания и речи — слушателей несло и
мотало, как щепку в ливневой канализации. Все-таки самым удивительным было не то, что Хенкин все это знал и помнил, а то, когда он это все узнал, так как за человеческую жизнь столько узнать было физически невозможно. «Хенкин — бессмертный, как французский академик», — говорил Сливинский. («Дункан МаклЛауд», — подумал я. добавим мы, как люди более продвинутые во всякой чертовщине).
Мурлов, молчаливый и новенький, и, судя по всему, понятливый и не пустой, как
большинство выпускников даже столичных вузов, вполне подходил Хенкину, и Хенкин иногда специально поджидал своего сотрудника возле общежития, мимо которого шел на работу пешком. Мурлову Хенкин не казался таким занудой, как остальным, так как он сам тоже свято верил в то, что делу время, а потехе час (пока идешь на работу). У каждого своя потеха, и у Хенкина она не из худших. Что может быть лучше достоверной информации? Это оценят у нас только лет через двадцать, когда информацией начнут торговать; и, как все, к чему прикасается торговля, начинает гнить и искажаться, так и самая правдивая информация пойдет от лукавого.
Глядя на Юрия Петровича, Мурлов часто вспоминал институтского друга — Саню Баландина. Саня был на несколько лет старше своих сокурсников, так как в институт поступил (по его
словам) «с должности массовика-затейника» в одном из подмосковных домов культуры. Слабое зрение позволило ему плодотворно трудиться на ниве народной культуры те несколько лет, которые он мог также плодотворно отдать службе в рядах СА и ВМФ, и скорее всего, на этой же ниве. На то у него был природный талант, сродни таланту пахаря.
У Сани было две страсти: футбол и оперетта. Такие вот две крайности, говорящие о
цельности натуры. Проще верблюду было пролезть в игольное ушко... (Юрий Петрович разъяснил, что по одной версии игольное ушко — это всего-навсего арка над въездом, не то в Иерусалим, не то в храм, а по другой — нонсенс из-за некорректного перевода с иврита на греческий). Так вот, проще верблюду было пролезть в игольное ушко, чем представить Саню Баландина на футбольном поле или на сцене театра оперетты. Был он толстый и корявый, с плохо координированными движениями конопатых рук, коротких ног и волосатого туловища. Золотые с чернотой очки и зубы, красное лицо, толстый короткий нос, смоляная, как щетка, борода, смоляные же волосы — не добавляли шансов на успех ни у мужчин, ни у женщин. А он и не хотел и не стремился играть ни в футбол, ни в оперетту. Он сам любил наслаждаться зрелищем и любил рассказывать о нем так, что получалось очень зрелищно и смачно. Рассказывал он вдохновенно и страстно, талантливо и артистично. И глаза его горели при этом, как у всякого одержимого.
О футболе он знал все: от тайн ФИФА до тайных фифочек женатых руководителей и
футболистов всех клубов, и тем более сборной Союза, от силы удара ногой знаменитых форвардов и хавбеков до числа выбитых у них же зубов и переломов; знал, кто и сколько, кому и как, и с чьей подачи забил голов в любом году, в любом месте нашей необъятной страны: в 56-м году — пожалуйста, в 62-м — получите, в Москве, в Казани, в Киеве, в Барселоне — что еще угодно? Сколько квадратных метров жилплощадь у Стрельцова? А вам — в каком году?
Обо всем этом он рассказывал с пеной у рта и так заразительно, что даже
полурафинированная учительница пения одной из московских школ, в очечках и с косой, с которой он познакомился на «Баядере», после того как во время действия несколько раз, забывшись, сжал соседке справа руку и хлопнул ее по ноге, — зачастила на футбол, о котором до этого не имела ни малейшего понятия. Она все время считала, что в футбол играет умственно неполноценная часть мужских особей, а болеет за них совсем уж сумасшедшая (то есть — все остальные мужчины), физически неполноценная часть.
Декану, ярому болельщику «Спартака», Саня сдавал зачеты и экзамены всегда последним, по часу, по два, причем он к ним совершенно не готовился, иногда даже не знал, что за предмет сегодня сдают. Декан же за этот час узнавал больше, чем за год из «Советского спорта» и от всех болельщиков на трибунах, вместе взятых. Саня болел за ЦСКА, и их мирные поначалу беседы кончались громким криком и швырянием стульев, но в конце концов оба оставались довольны, и Саня выходил с зачетом или отличной
оценкой.
По любому из спорных моментов Саня спорил на бутылку шампанского и всегда
выигрывал, так как никто в мире лучше него все равно не знал предмета спора. Кумиром его, разумеется, был Лев Яшин, и Саня часто прыгал на панцирную сетку студенческой койки, показывая, как Яшин немыслимо вытягивал пушечную «шестерку». Саня хрипло орал: «Вот так!», а кровать визжала, как свинья. Кстати, даже в том, что ему, с одной стороны, нравилась военная команда ЦСКА, то есть мощь и атака, а с другой, больше всего он обожал вратаря, как последнюю надежду команды, — психолог мог бы почерпнуть богатую пищу для рассуждений о цельности натуры Баландина. Но что это я, какой психолог, когда кругом одни психи?
В футбол, кстати, он играть не умел. Во всяком случае, никогда не гонял на баскетбольной площадке с ребятами мяч в так называемый «дыр-дыр».
Что же касается оперетты... Оффенбах, Штраус, Лекок, Кальман, Зуппе, Легар, Дунаевский — Саня приходил в экстаз от одного звука этих имен. Опереточный Олимп, это доказано,
находился в его душе (поинтересуйтесь, при случае, у ответственного секретаря подготовленного к печати очередного издания «Энциклопедии»). Литавры и флейты, голубые глаза и обнаженные плечи, воркование речей и переливы арий, роскошь нарядов и упругость канкана, улыбки и ножки — ах, какой чарующий и радостный мир!
В оперетту Саня ходил по субботам, а в праздничные дни еще и на концерты артистов
оперетты. Для театра у него был специальный (хотя и единственный) черный выходной двубортный костюм с широкими лацканами на пиджаке и манжетами на брюках, черные кожаные туфли с резиновой перепонкой, тогда еще новинкой мужской моды, белая просторная рубашка с янтарными (подарок матери) запонками, черный галстук с серебристой молнией по полю и черная немецкая шляпа (Made in Guben), по случаю приобретенная в ЦУМе. В полном наряде его можно было принять за близкого родственника усопшего. Но впечатление это сразу же рассеивалось при взгляде на его лицо — отчаянно торжественное и важное. Конечно же, какие к черту похороны, человек приглашен конфиденциально к послу. И кто бы мог подумать, что нет, не посол, и никакое другое высокое официальное лицо, ждет его на файф-о-клок, а манит его своими огнями оперетта, и там он перед началом выпьет бокал полусладкого шампанского и, покусывая трюфель или грильяж, направится по ковровой дорожке в первые ряды партера, а с первыми звуками увертюры пробежит по его напряженному телу ток, и он шальными глазами будет следить за действием, восхищаться происходящим на сцене с наивностью пятилетнего ребенка, а сердце его будет бешено стучать от любви к тому, что происходит там, за рампой, и от горя, что этого нет в жизни.
Билеты Саня брал в начале каждого месяца — его знали во многих кассах и будках, ласково
называли «наш чокнутый» и оставляли хорошие, иногда лучшие места.
В пятницу он стирал под краном или в душе свою белую единственную рубашку, тут же, мокрую, гладил ее, с наслаждением вдыхая горячий влажный воздух, наполненный не горелой тканью, а запахами шампанского, фиалок и женских белых рук. Ах, этот запах белых женских рук! Дегустаторы, не смешите меня своими познаниями и способностью тонко отличать один
запах и вкус от другого! Вам все равно никогда не сравняться с Саней Баландиным! Он чуял букет за версту, он знал истинную цену красоте, пусть даже искусственной. И не требовал за свои знания ничего взамен. Потом на круглый довоенный стол он стелил хорошо выбитое временем одеяло и гладил через мокрую газету брюки. Газета шипела, пар обжигал руки, память кружила образы, сердце стучало все быстрей и быстрей. Перед сном он любовно чистил туфли и еще раз проверял всю амуницию на предмет целостности и наличия пуговиц, а в шляпу, если время было демисезонное, заталкивал на ночь спортивный костюм. Когда перегорал утюг, а это часто был последний утюг на этаже, Саня ждал, когда подсохнет рубашка, взбирался на стол и, пыхтя, долго гладил ее на стосвечовой лампочке. Брюки же, по старой студенческой технологии, гладил собственным телом, положив их, стрелка к стрелке, под матрац, и пролежав на них всю ночь, не шелохнувшись, как мертвый.
Как правило, в оперетту он ходил один. Лишь в конце первого курса пару месяцев его
видели с учительницей пения, той самой, в очечках, и Саня стал как-то тревожно меняться в сторону задумчивости, но потом учительница и задумчивость ушли из его жизни одна за другой, и благодарные слушатели студенческой общаги вновь обрели своего «Ираклия от оперетты».
Беден язык! Хоть и числится в словаре множество слов, а попробуй соединить их так, чтобы хоть отдаленно приблизиться к первому слову Создателя. Саню надо было видеть и слышать. Его надо было чувствовать, как вкус, как боль, как нечто почти трансцендентное. Ближе всего
описывает происходящее слово «карнавал», но и оно не адекватно, так как даже бразильский карнавал не знавал еще таких, как Саня Баландин, — там таких лицедеев, в хорошем смысле, не было, нет и не будет.
Часов в одиннадцать вечера Саня возвращался из театра в общежитие. Его ждали с
нетерпением и с шампанским, на которое сбрасывались, в зависимости от обстоятельств, по полтиннику или по рублю. Его спотыкающиеся, спешащие шаги слышны были от лестницы. Собственно, еще раньше можно было услышать, как грохает тремя этажами ниже входная дверь, и эти же самые шаги прыгали, оскальзываясь, через две-три ступеньки.
Дверь распахивалась. Как перед Петром в «Полтаве». На пороге возникал торжественно-черный Саня. Шляпа на затылке, галстук съехал в сторону, глаза — с двойным, нет, с тройным дном: снаружи блеск, под ним робость, а глубже печаль. Видимо, только такое сочетание рождает гениев сцены. Что удивительно, зрители гипнотически видели его глазами пышноволосую
красавицу с томным взором и гибким станом, полную очарования и света, его ушами слышали божественный чувственный голос, щекочущий до селезенки, его ноздрями вдыхали головокружительный аромат духов, роз и женской кожи, его умом понимали абсолютное совершенство того сказочного мира и полное несовершенство реального, его сердцем чувствовали боль от уходящего навек времени — каждая секунда как алмазиком чиркала по сердцу и, искрясь, скрывалась в пустоте. С ума можно было сойти, сидя на скрипучих кроватях, в комнате с синими панелями, и чувствуя все это!
Не переодевшись, не сказав ни слова, а только возбужденно дыша, Саня начинал
представление. Пока он от порога делал пять шагов к столу, из бутылки летела с хлопком пробка, наполнялся с дымом и пеной граненый стакан, крупные глотки гасили и одновременно утоляли жар и сушь во рту. Саня вздымал руку и, морщась от бьющего в нос газа, провозглашал: «Штраус! Летучая мышь!» или «Кальман! Баядера!»
Взвывал оркестр и пели скрипки, и зрители смолкали как один: и вот они, вместе с Саней, в буфете в зеркалах, на блюдцах трюфеля, безе, в хрустальных вазах розы, плюш, легкий бархат зала, огни, духи, глаза, улыбки женщин, программы и бинокли, веера; все ждут начала, слегка возбуждены, рассеяны, клюют в коробках клюкву, боясь осыпать пудрой платье; взгляды, поэма взглядов; и вот смолкает зал, и действо оживает, и целый новый мир все тех же глаз, и плеч, и ножек, и речей, — канкан, шут, рогоносец, барин, страданья, паж, гусары, тетушка, восторги,
цыганки, ожерелья, эпатаж...
Все это Саня представлял, пояснял, изображал, пел, плясал, выл, страдал, крутил ногами, рукою, головой и задом. А между первым и вторым действием граненый стакан опять наполнялся
шампанским. Зрители предпочитали водочку с салатом «провансаль» и сосисками из буфета.
Необходимо отметить одну особенность, которая являла главную прелесть этих сцен, этих незабываемых мгновений студенческой жизни: у Сани Баландина, в отличие от Ираклия
Андронникова, начисто отсутствовал слух, да и голос тоже. Он не мог правильно спеть даже «Москву майскую», которую правильно поет весь советский народ. А голос его был просто страшный голос: сиплый, с астматическими придыханиями и — клокочущим, взрывающимся, как гейзер, резко, неожиданно и с жаром, — смешком или хохотком. Исполняемые им мелодии или арии погибали окончательно, они были музыкально совершенно неузнаваемы, непредсказуемы и невоспроизводимы. Это был театр одного актера и единственного выступления, театр оперетты абсурда или абсурда оперетты, трудно сказать, что вернее. Самый талантливый пародист застрелился бы от творческого бессилия, попытайся он спародировать Саню. К Сане единственному в полной мере подходил эпитет «неподражаемый». Доведись услышать подобную трактовку оперетты Штраусу, он засунул бы Саню в контрабас или умер от смеха.
А Саня тем временем подходил к кульминации спектакля. Зрители держались за животы, валились на койки и на стол, ползали на коленках возле тумбочек, нервно вылизывали тарелки из-под
салата, сворачивали в узел вилки, хрипели, давились и задыхались от хохота.
Саня входил в раж:
— Тут граф подходит к ней. (Изображает графа). Берет ее за обнаженные плечи.
Откидывает — вот так — и впи-ва!-а-ется в губы долгим и страстным поцелуем! (Изображает обнаженные плечи, просовывая в расстегнутый ворот рубашки свое толстое плечо, от остальной одежды он освободился по ходу действия оперетты; таким же манером — обнаженную волосатую волнующуюся грудь; берет, откидывает, впивается, страстно отвечает на графский поцелуй, мычит, брызжет слюной). Потом поет! (Поет). Графиня глядит на него влюбленными глазами. Вот так! И тоже поет. (Глядит. Поет). Губы у нее, губы! Плечи! Глаза! Спина-а-а!! (Изображает). А в это время флейты, начинают флейты (изображает флейты), барабан! (барабан). Зрители — встают — с — мест! (Садится на стул и тут же вскакивает с оторванной спинкой в руках, показывая, как встают зрители). Появляется кор-де-ба-лет!!! Выскакивают, чулки в пятнышках, ножки, как змейки, попочки — вот такие (показывает свой кулак), тугие, пружинки. И ножками, ножками — влево вправо, влево вправо, влево вправо (яростно бросает влево и вправо ногами), а потом юбками — вот так (крутит юбками). И вдоль сцены, вдоль сцены, ноги закидывая назад, а юбки сзади подбрасывая вверх (бежит, подбрасывая короткие ноги и воображаемые юбки, и поет: «А ты мне в душу, в душу загляни!»). И тут — выскакивают — гу-са!-ры! Синие, как попугаи. Начинается кутеж! (Изображает кутеж). Дамы у них на коленях, гусары поют, дамы поют, все поют! (Саня ревет).
Зрители с мокрыми глазами, охрипшие, сизые от смеха, сидят на полу, прислонившись к тумбочкам и койкам, а Саня, мокрый от пота, взлохмаченный, с растрепанной бородой,
расхристанный и вдохновенный, пляшет уже за целый гусарский полк, пока не приходит комендант и не прекращает это безобразие (в связи со своим отходом ко сну — она жила этажом ниже):
— Вы что тут, сдурели? Как стадо слонов пляшет!
Знала бы она, что во вверенном ей общежитии не стадо слонов, а всего-навсего один
гусарский полк под командованием Александра Баландина пляшет, а с ним сто развеселых баядерок, — попросила бы у своего командования прибавку к жалованью, за расширение зоны обслуживания.
Позже Саня перенес свои феерии с головы коменданта вглубь коридора, и часов до двух
ночи эти представления регулярно шли каждую субботу почти два года.
Баландину нравились все актрисы, но от одной он был просто без ума. Это была одна из
ведущих солисток театра, фея, богиня, королева — Саня ее боготворил. Она была женственнее других, голос ее был чист и переливался, как горный ручей, а когда она стремительно и легко скользила по сцене — слезы наворачивались на глаза от восторга. А как сияли у нее глаза! Как сияли они!
Как-то в марте Саня в который уже раз смотрел, слушал, вдыхал «Сильву». Сидел он в третьем ряду партера, и — вдруг! — ему показалось (его бросило в жар, тут же в холод, снова в жар, и снова в холод), что — Она! — во все глаза смотрит на него и поет только ему. Такое с мужчинами случается, особенно в марте, и когда тебе лет двадцать с небольшим. После
спектакля он стоял перед сценой и бешено аплодировал своей богине, и снова Она несколько раз задержала на нем свой загадочный взгляд. Саня набрался смелости и, с букетом роз, которые втридорога выпросил у билетерши, направился за кулисы, по слухам, прямо в артистическую уборную заслуженной артистки республики.
По дикой случайности она была одна и в хорошем, после удавшегося спектакля, почти
опереточном настроении. Отозвавшись на робкий стук благосклонно, решив, что это один из многочисленных павианов, она уже изобразила легкую гримаску некоторой усталости и озабоченности чем-то там высшим, — каково же было ее удивление, когда в дверь решительно шагнул человек в черном, держащий перед собой цветы, как щит. Розы пламенели на черном, за стеклами очков горели глаза, как у черта, и хриплый голос каркнул:
— Кар-ра-лева! — и черный человек грохнулся на колени, опрокинув банкетку; от сотрясения с него свалились очки, и он стал ползать под
ногами актрисы и восклицать: — Где они, черт бы их побрал!
— Вот они, —
актриса подала очки.
Такого в оперетте еще не было. «Пьян», — решила она.
— Благодарю, о, благодарю! — взревел Саня и припал губами к ее руке.
— О! — воскликнула актриса и попыталась высвободить руку. Не тут-то было. Мужчина не отпускал ее и, задрав взлохмаченную голову, другой рукой совал ей розы в лицо, как в вазу, что было
несколько смело с его стороны.
Тут Саня понес такую дичь и солянку из опереточного репертуара, что актриса убедилась окончательно, что перед ней сумасшедший. Когда он стал выкрикивать стихи, она подумала: «Нет, алкоголик», — и решила уже попереть его от себя, но сказала совсем не то, что собиралась:
— Послушайте! Я раздета!
На что мужчина воскликнул:

-
Сударыня! Это кокетство! Безумие прятать от глаз ваш божественный стан, ваши плечи и спину!
«Нет, это какой-то кошмар! — подумала сударыня. — Сейчас на его рев сбежится
полтеатра!» Но тут на Саню снизошло озарение, и он воскликнул:
— О, роскошная! Хотите, я покажу вам тот эпизод, где вы так пленительно хороши?! — и, не дожидаясь соизволения, он в своей обычной манере приступил к вольной интерпретации
эпизода признания графа в любви.
Ну не-ет, это уж слишком, это переходит всякие границы!


-
Послушайте!.. Молодой человек!.. Какого, собственно, черта вам здесь надо? — она поймала себя на том, что хочет говорить строго и — не может, так как из нее буквально рвется наружу полусмех-полурыдание.
Но куда там! Саня токовал, как глухарь. И стоило ей вслушаться и вникнуть в суть происходящего — после первых же слов графа и ответных ее, после первых телодвижений и пояснений, после того, как он взревел арией, — она упала в кресло и забила ногами, и хохотала без умолку. Закончил же представление, к полному своему успеху, Саня канканом. Когда он и она пришли в себя — он мокрый от пота, она от слез, — в дверях артистической они увидели полтеатра, сбежавшегося на дикие крики и хохот. Впереди стоял режиссер-постановщик, радостный, как ребенок.
— Это же находка! — вскричал режиссер. — Находка для нашего капустника. И не надо никакого сценария — просить опять Бразильского — легче удавиться! Голубчик, вы же находка! Вы же, черт знает что такое! Завтра, завтра, ровно в пять вечера жду вас у себя — вам покажут, где. Ольга Ивановна! Покажите, пожалуйста!.. Потом.
И он, обняв коллег, дружески вытолкал их из артистической, подмигнул на прощание Сане и Ольге Ивановне. Через секунду он заглянул в дверь и, подняв кверху большой палец, заявил:
— Во! В пять часов. Ну, Ольга, скрывала.
— Вы кто? — спросила актриса, когда успокоилась совершенно, правда, призвав на помощь все свое умение расслабляться после спектакля.
— Сударыня...
— Ой, не надо, я серьезно — кто вы?
Саня, уже не крича и не восторгаясь, спокойно и разумно, даже чуть печально, рассказал ей, кто он, что он, откуда, как и почему оказался здесь, только здесь, и ни в каком другом месте.
— Нет, это замечательно! — раза три по ходу его рассказа говорила Ольга Ивановна,
причем в последний раз почти шепотом, уже самой себе. Это действительно было замечательно: взъерошенный студент в дурацком костюме, со сбившимся набок галстуком и горящими глазами, без роду и племени, без слуха и голоса, без малейшего понятия, как надо ухаживать за дамой, без гроша в кармане — почти покорил ее слету, одним своим неистовым канканом. «Это какой-то тайфун, — решила она. — Цезарь!»
— Ну что ж, мой милый Цезарь, признаться, меня несколько притомили опереточные
страсти, я слегка проголодалась, и меня томит жажда. У меня тут найдется шампанское и эклеры. Чудесно, тут и ананас! Будьте так любезны, — она протянула ему бутылку шампанского и ананас. — Нож вон там.
Говорят, это была безумная страсть. Ладно бы односторонняя безумная страсть — и не
такие, как Саня, сгорали в ее пламени, не найдя ответа своим чувствам и без всякой взаимности. Актриса — Она! — три недели провела в любовной горячке. Никогда еще она не была так хороша на сцене и в жизни. Театральное руководство уже озабоченно чесало макушку, теряясь в причинах происходящего и прогнозах, но тут Ольга Ивановна, решив разом покончить с этим странным своим увлечением, так не похожим ни на что, прогнала Саню, слегла и пять дней лежала в страшной слабости — ничего не ела и глядела в потолок отрешенным взглядом. Были заменены два спектакля, так как дублерша тоже болела, и помреж приезжал в общагу за Саней Баландиным. Саню не нашли, он куда-то провалился.
А на первоапрельском капустнике, за два дня до разрыва, Саня таки выступил, без всяких репетиций, на одном своем вдохновении и энтузиазме, сразив наповал и скептиков и
поклонников оперетты, рассмешив даже зам. министра культуры, которого за глаза звали Царевной Несмеяной, и приведя самого Бразильского в жуткий транс.
— Откуда этот гусар? — допытывался у постановщика капустника конкурирующий
режиссер. — Из Одессы? Из Новосибирска? Это же генерал куража!
А народная, слегка стареющая, артистка негромко, но так, чтобы слышала Ольга Ивановна и еще кое-кто, сказала:
— Шут
гороховый!
Саня не сдал два экзамена. Переэкзаменовку перенесли на осень, но он сдавать не стал,
забрал документы и исчез, то ли в Рязани, то ли в Калуге.
Мурлов тогда пробовал уговорить Саню остаться в
Москве рассуждениями типа «еще не вечер, все еще впереди, ты посмотри, сколько женщин вокруг» и прочими банальностями. У Александра Баландина всем этим утехам и надеждам не было места в душе, а музыка его небесных сфер была чиста и переливчата, и до нее не долетали житейские рассуждения, похожие на воробьев, им просто не хватало на это сил. Исчез он, исчез. Куда?
Говорят, Бразильский брался написать либретто, когда узнал про этот пассаж, но, увы (а может, к счастью), у него ничего не получилось, впрочем, как и с музыкой тоже. Но не слова и музыка были бы главным препятствием в постановке — не нашлось бы актера, который мог бы это исполнить вообще без всяких слов и музыки, и чтобы выглядело это достаточно убедительно, а роль актрисы могла сыграть, пожалуй, одна Ольга Ивановна, но она не стала бы ее играть
понарошку, да нет, что вы, что вы, конечно же, нет!
Забегая вперед,
этого Мурлов ещё не знаетдля порядку, лет через десять после этих событий, так же после «Сильвы», раздастся робкий стук в дверь, так же голос устало, но эта усталость уже будет более натуральной, скажет: «Войдите», откроется дверь артистической, и уже народная, но такая же обворожительная, как и десять лет назад, артистка увидит на пороге представительного мужчину с черной смоляной бородой и букетом роз, не сможет даже приподняться с места, а только произнесет: «Ты? Господи, услышал».

И, что странно, они жили сначала в гражданском, а потом и в законном браке много лет и были счастливы, пока однажды Сане не пришла пора подумать о душе. Он остепенился со временем, пел и плясал на зрителях уже не так остервенело, как в студенчестве, у него даже перестал сипеть и булькать голос, но футбол и оперетту любил по-прежнему, а еще больше футбола и оперетты любил свою несравненную Ольгу Ивановну, чем вызывал в театральном мире Москвы и зависть, и восхищение. Когда он умер, все с удивлением узнали, что он был еще и тонкий ценитель испанской поэзии и досконально знал Платона и Аристотеля. Это уже узнали от Ольги Ивановны, ушедшей после его похорон на заслуженный отдых. Поговаривали, что что-то странное было в его кончине. Он вроде как даже рад был, что уходит туда. Умер он ночью, в своей постели, лицо его улыбалось. На табуретке лежал томик «Платона», заложенный чьей-то черной визиткой на диалоге «Государство», там, где Сократ рассуждал о справедливости как воздаянии должного каждому человеку.







Глава 18..                                                                                                      
Созвездие Фаины.                                                                                                

Ворчал, приближаясь, гром. С десяти утра мелькали зарницы. Перед самым обедом
потемнело на глазах и ветер приступом взял город. С тополей упало несколько сломанных веток, сорвало афишу, запылило, понесло бумагу, мусор, листья... Женщины дробно цокали каблучками, с приобретенным инстинктом и деланным ужасом придерживая сдираемые с них платья и юбки.
Мурлов с Гвазавой едва успели добежать до столовки. На почерневшем небе высветилась громадная, как дерево, молния, бесшумно скользнула наискосок куда-то за студгородок и там рассыпалась со страшным треском, а с неба хлынуло, как из ведра. Не иначе как из рая свалилось на Воложилин само древо жизни, источник грехопадения и средоточие всех заблуждений
человеческих. Вода то стояла столбом от земли до неба, то под порывом ветра изгибалась и закручивалась, как дракон. По лужам бежали люди с зонтиками, похожие на воздушные пузыри.
На Мурлова молния произвела странное воздействие: в тот миг, когда ее ослепительная и хрупкая громадина рухнула за студенческие общежития, он почему-то подумал: что-то случится со мной сегодня, что-то произойдет.
От входа вверх по лестнице к раздаче уходила очередь. С верхней площадки Гвазаву
окликнула Фаина: «Савушка!» Гвазава поморщился. Он был зол на нее. Она и раньше не посвящала его в свои планы, но в этом, навязшем у всех на зубах, «погружении» она, говорят, дала чертей, вернее, чертям. Поговаривали и о Филологе, и о покрытом серебристой шерстью лидере, и об отроках из академических семей. Словом, «напогружалась» под самую завязку. И не то обидно, что там было у нее с ними, а то обидно, что не было этого у нее с ним. Тоже мне, ломалась да кочевряжилась. Дешевка!
Фаина была с секретаршей директора неприступной Альбиной и Анной Николаевной. Анна Николаевна оживленно рассказывала о шаровой молнии. Это был ее конек: молнии, собаки,
крысы, мужики и прочая нечисть. Разумеется, девушки всего этого не знали, но подщебетывали в меру своих способностей. Анна Николаевна не была оригинальна. Как только начинается гроза — очевидцы наперебой начинают рассказывать о шаровой молнии. Кстати, местное радио как-то сообщило, что в Воложилинском ОНТИ имеется документация на шаровую молнию. Когда Сосыхо, занимающийся электрическими разрядами, обратился на радио, радио извинилось за ошибку диктора — тот прочитал «молния» вместо «мельница». Сосыхо после этого успокоился, он несколько дней думал, что у него стряслось что-то с головой и что не быть ему членом-корреспондентом.
— В прошлом году, — говорила Анна Николаева, — я сама вот этими глазами видела у Синявских шаровую молнию. Вот так вот, — она показала перед собой двумя руками молнию, размером с трехкилограммовый арбуз. — Балкон был открыт. И вот так я сижу, вот так вот — они, Синявские. А на тумбе, рядом, кот Василий. Это Синявский его в честь Василия
Сталина назвал. Он у них весь гордый из себя, герцог! Кстати, на бульдога даже не смотрит. Презирает его, собаку такую! Мы чай, значит, пьем, а молния вот так это влетает, молчком, и — на кухню, потом — в ванную, и — к нам! Мы обмерли, моргнуть боимся, а она над котом проплыла — тот как заорет! И искры из него, как из розетки. Потом над нами прошлась и — вжик! — опять на балкон. А у меня в глазах потом долго зеленые круги плавали. Синявский говорит, что влетела молния золотая, а вылетела черная. Чего не знаю — того не знаю, цвет не разглядела. Да и насчет Синявского сомневаюсь, что разглядел. А кот трясся и орал дико минуты две. К нему еще бульдог подошел, голову свою, во такую, задрал и понюхал: Ф-фу! Ф-фу! А кот ему: Ш-шш! Ш-шш!
Мурлов, вяло улыбаясь общей беседе, вспомнил, как давным-давно, когда ему было лет двенадцать, у соседки разбилось стекло в кухонном окне. Бабка позвала Кирюху из первого подъезда, чтоб тот вставил стекло. Кирюха отрезал стекло и второпях отколол уголок. Вставил, а снизу треугольная дырочка. «Ничего, Петровна, изолентой заклеишь, и будет все в ажуре. Разрази меня гром, если дуть будет!». Изолентой так изолентой, раз так получилось, к стеклу кусок не пришьешь. Хозяйка тут же на кухне угостила Кирюху портвейном. Дело в июле было. День был ясный да тихий. Сидит Кирюха, бутылочку приканчивает. И не успел прикончить, как вспыхнул, почернел и свалился под стол. И тут же раздался гром средь ясного неба. Молния влетела аккурат в тот уголок. Метко Зевс
запустил.
— И главное, надо же, кобель «ф-фу» говорит, а кот «ш-шш»... А потом Василий сдурел. Видно, от молнии. Как что не по нему, обидит кто или, может, жратва не та, залезет на шкаф (у Синявских в зале шкаф высокий такой, старинный) и оттуда, со шкафа, писает им прямо на
обеденный стол! Представляете, вечером собираются все домой, а на столе котячья моча!
— Мо-чача, — пробормотал Мурлов. — Грузинский напиток.
— Чего? — не понял Гвазава. Фаина прыснула и что-то шепнула на ушко Альбине. Та сдержанно улыбнулась и посмотрела сперва на Мурлова, а потом на Гвазаву.
Анна Николаевна
продолжала развивалать тему. Фаина, улыбаясь, но снисходительно, слушала Анну Николаевну. Альбина круглила рот и глаза и запоминала характерные мелочи, которые всегда пригодятся в секретарской работе. Савва слушал мрачно, толкнул локтем Мурлова и тихо спросил:
— Хороша? — он едва заметно кивнул на Фаину. — Один вечер — и делай с ней, что
хочешь.
Мурлов увидел собачьи глаза Гвазавы и поверил, что это действительно так, только с
точностью до наоборот: сто вечеров — и можешь делать себе харакири.
А кончил он совсем плохо, Василий. До того сдурел, что однажды, было как раз 9 мая, нагадил в берет самому Синявскому. Что было! Синявский сгреб кота вместе с беретом и в сердцах швырнул его, вот так, в сторону. А в той стороне форточка открытая была. И кот вместе с беретом (хорошо еще, второй этаж) упал на голову Кукуевой. А там такая дама! Что тут началось!.. и далее последовала глава из рукописи, найденной в Сарагосе.
Тревожившее Мурловаего с утра чувство, совпавшее с приближением грозы, не покидало его, оно не отпускало и угнетало — что-то должно непременно случиться, не обязательно плохое, но кардинальное. Обед не лез в глотку. Видимо, суп с гуляшом ценили себя гораздо дороже, чем стоили. У Гвазавы тоже не было заметного аппетита. Женщины же с завидной легкостью ссклевали свои котлетки-запеканки, ни на минуту не прекращая легкой болтовни о природных и человеческих стихиях. «Какой у нее интересный голос», — подумал Мурлов.
По улицам неслись потоки воды. Завеса дождя переместилась на запад. Показалось солнце, и обновленный мир заблистал и засверкал, до рези в глазах. Анна Николаевна с Альбиной пошли по своему обычному маршруту: в торговый центр, а потом на рынок.
— Савушка, перенеси меня, пожалуйста, — улыбнулась Фаина.
— Дима перенесет. Мне в другую сторону, — Савва хмуро откланялся.
Мурлов потоптался на месте возле Фаины. Девушка улыбнулась и скинула туфли, на лету
поймав их. «
-
Ой, как хорошо!» Мурлов пошлепал по воде за ней следом.
— Вы новенький? Я вас видела. Вы у Хенкина? Москвич? Из Бауманского? Нет? В общаге
живете? А я вон там, в тех коттеджах, у озера.
Мурлов не успел ответить ни на один вопрос, а только смотрел на нее и улыбался, как
идиот.
«Заторможенный», — решила Фаина. — Чао! — «Мо-чао! Мо-чача!»
Месяц прошел.
Филолог пригласил Фаину в ресторан Дома ученых.
Филолог привык видеть ее в джинсах или узких обтягивающих платьях, в которых она
была, как змейка; а сейчас — в серовато-розовом элегантном платье широкого покроя, с приколотым на груди пионом, которые вроде как и сошли давно, — она была до того хороша, что у Филолога от восторга глаза подернулись слезой.
Пока ждали официанта, а затем блюда, Филолог неторопливо и серьезно рассказывал
Фаине, как он несколько лет назад подрабатывал в ПТУ, в группе маляров и штукатуров. Деньги были нужны для грешных дел. Удивительно скороспелые девицы в этих самых ПТУ. Институты годами бьются над гербицидами для ускорения роста, а в ПТУ девочки растут, как на дрожжах.
— Первый раз прихожу к ним в группу. Здравствуйте, девочки, говорю. Поднимается одна из них и говорит: «А у нас тут давно уже ни одной девочки нет! Опоздали, учитель!» Нет так нет, мне до этого тоже дела нет. От них мне сто рэ в месяц, больше ничего не надо. Упаси Боже! Они, понятно, хихикают. Как же — «остроумно» встретили преподавателя! А я, знай себе, занятия
веду. А эта девочка-скороспелочка таки не оставляет меня в покое. Села на первой парте, достала картошку с селедкой и ест. И не просто ест, а ест с аппетитом и чавкает. Жрет, словом. Я отошел к другому ряду, не гляжу на нее, веду урок. Она долго чего-то там жевала и шуршала газетой. И так пять или шесть уроков кряду. Парня давно бы турнул, а против дам слаб-с. И вот новая неделя началась, началась с того же самого — селедка с картошкой на первой парте — я даже привык к этому. Объясняю урок. Слышу, обращается ко мне. Понял по тому, как притих вдруг класс. Прямо классическая картина затишья перед грозой. «А чегой-то вы на меня внимания не обращаете? Ничего не говорите мне?» Тут я не выдержал и сказал: «Жду, милая, когда ты костью подавишься». Ох, и зауважали же они меня с тех пор. В конце даже цветы подарили. Нет, не пионы, гвоздички. А скороспелка, не поверишь, поднесла две огромные селедки пряного посола — на них еще душистый горошек был, несколько зернышек, — завернутые в «Аргументы и факты». Под красное игристое, кстати, отменная закусь. Купцы до революции оченно уважали. Это у них было «для разгончику».
Филолог еще ни разу не пошутил, не скаламбурил. Казалось, он специально ударился в
воспоминания, которым изначально присуща некоторая грусть. Да, Филолог был подчеркнуто серьезен, и Фаина тоже чувствовала себя скованно. Но под легкое вино и приятную закуску разговор как-то сам собой (к некоторой досаде Фаины — и это Филолог заметил, но не смог, к сожалению, остановиться) скатился к филологической трепотне вокруг библейских заповедей и наставлений митрополита Даниила. Фаина спросила у Филолога:
— Что это за слово «мызжешь» — от глагола «мызгать»? Что это?
-Это проще показать, — предложил Филолог.
— Не сейчас,
потом, — попросила Фаина.
— Кстати, в какой школе ты проходила наставления отца Даниила?
— В десятой, советской.
— Мне кажется, ты еще в яслях прошла все это. В тебя так основательно вдолблены все эти ветхозаветные «не».
— Да, Филолог, в тех самых, где нашли младенца Иисуса... Ох, прости Господи, и дурацкий же у нас разговор получается!
Фаина по глазам Филолога и как-то вдруг судорожно скривившемуся рту поняла, что он
борется с собой, словно хочет вывернуть себя наизнанку.
— Оставим заповеди. Давно хотела спросить. Объясните мне разницу между гомогенным и гетерогенным реактором. Что такое реактор — мне отец объяснил в двух словах, а это...
— Чего тут объяснять? Нет ничего проще. Вы и сами знаете, если подумаете, Фаина
Васильевна. У меня есть друг Петя в колхозе, куда мы на уборку ездим всем кол-лэх-тивом. Так он очень любит тройной одеколон и слово «гомосексуализм». И очень любит произносить его в общественных местах, особенно на собраниях, как до, так и после одеколона. А у нас полжизни — собрания. Другая половина — тройной одеколон... Так что слово «гомосексуализм» не сходит у него с уст. «Что оно означает?» — спрашиваю как-то его. «Гомо» — не знаю, а «сексуализм» — светлое будущее всего человечества», — отвечает мне Петя. А здесь... Здесь тоже все просто: «гомо» — означает однородный, а «гетеро» — неоднородный. Гомо-сапиенс — разумный однородный мужчина. Это я. Гетера-сапиенс — разумная неоднородная женщина. Это ты.
— Знаете, что отличает вас от Гвазавы?
— Что? — буркнул Филолог. Он всегда терял вежливость, когда его сравнивали с кем-то, кого он недолюбливал. Фаина закусила губу, но было поздно. Есть запрещенные удары.
Использовать их недостойно, но теперь уже дело не поправишь. Эх, катись, моя телега...
— У того в начале дело, а у вас — слово.
— Тоже мне, Фауст! — презрительно сказал Филолог. — Делец. Не об-делался?
— Фи! — Фаина зажала нос. — У нас разговор выходит за рамки приличий. Не желаете ли
шампанского, сэр?
— Сэр Тит водки хотит.
Явно разговор шел не так, как намеревался вести его Филолог, как устраивал бы он Фаину. Она инстинктивно пыталась помочь ему нащупать тропку к серьезному искреннему разговору, она чувствовала, даже знала, как это сделать, но у нее ничего не вышло. Слишком тяжел был весь предыдущий жизненный опыт Филолога, чтобы хватило девичьих сил свернуть его в сторону. Художник в юности рисует акварелью, а в зрелые годы — углем. И что нарисовано углем, того уже не исправить.
За десертом, ковыряясь ложечкой в торте и выбирая из него орешки, Филолог глубоко вздохнул и сказал, не глядя на Фаину:


-
Я сейчас серьезен, как выпускник школы...
Фаина тоже боялась глядеть ему в глаза. Ей стало холодно.
— Фаина... Будь моей женой. Вот моя рука, мои мозги, весь я — твой.
— Нет, Филолог. Зачем вы сказали мне это? Вы же заранее знали ответ.
Филолог долго молчал, не глядя на Фаину, иначе он увидел бы отчаяние в ее глазах.

-
Ты столько времени мучаешь меня, Фаина, — сказал он. — Поверь, мне было не просто сказать тебе это. Ты, видно, очень хочешь моего несчастья.
— Вы должны быть счастливы, Филолог, — ответила Фаина. — Я столько времени держу вас в состоянии сладостного предвкушения.
.. Любовь, с древнеегипетского, кажется,- «долгое желание». Так кажется?
— Хорошо, но когда же вкушать?
— Не спешите, Филолог, щипать травку — не подросла еще.
«Если он сейчас ответит мне из Шекспира — между нами все кончено, — решила Фаина. — Я больше не могу. Я устала. Мне бы чего попроще... От высоты кружится голова и едет
крыша».
— Покуда травка подрастет — лошадка с голоду умрет, — сказал Филолог и почувствовал, как все оборвалось у него внутри. «Это конец», — подумал он и посмотрел Фаине в глаза. В них уже не было отчаяния, но они были печальны, как никогда.


-
Вот и все, — сказал Филолог.
С этого дня он перестал бывать в обществе, он «бежал его, как бежит дикий барс». Говорят, он был очень занят: писал докторскую и пил водку. Женщины, работа и водка — три источника и три составные части мужчины. И все они главные и все они основные, как три башки у Змея. Но иногда все три летят в одночасье от чего-то одного. Только вот — от чего?..
А Мурлов, очередная жертва сияющих глаз и пленительной улыбки, каждый день поджидал Фаину у входа в институт, чтобы поздороваться с ней. Она улыбалась, здоровалась и проходила мимо. Хенкин заметил его увлечение и сказал:
— Если сон пропадет — это четверть беды, если аппетит пропадет — это полбеды, но если
пропадет творческий азарт — это беда, тогда нашей трубе труба будет.
Нет, у Мурлова каждая встреча с девушкой вызывала огромный прилив творческих сил, и у него очень удачно прошла последняя серия экспериментов в аэродинамической трубе, с
определением характеристик ламинарного подслоя турбулентного потока различных сред. Хенкин был доволен стажером. Стажера захватил творческий поток, и его закружило и понесло. Какой в молодости азарт!
На кабине водителя висела схема троллейбусных маршрутов. Остановки были обозначены маленькими кружочками, узловые и конечные — кружочками побольше. Схема напоминала
гигантское созвездие, каким его обычно рисовали еще египтяне и каким рисуют до сих пор в учебниках астрономии. Оно раскинулось по обе стороны реки, как бы являясь основой города, скелетом и системой кровообращения одновременно, а где-то около сердца, вот тут, недалеко от озера-пруда живет она. Это из-за нее существует вся эта сложная штука. Без нее кому оно нужно? Выйдя из троллейбуса, Мурлов отчетливо увидел в небе это троллейбусное созвездие и дал ему имя — «Созвездие Фаины». О, многого стоит такая маленькая тайна, как неоткрытое еще никем в мире созвездие, которому дал имя — да-да, пора признаться в этом самому себе — которому дал имя любимой женщины.
Фаина, видимо, догадывалась об этих космических изменениях в организме Мурлова, так как иногда не просто смотрела на него, а прямо-таки сверкала глазами. И ей тоже становилось невмоготу, когда она из окна своего дома видела в ночном небе среди скопления звезд несколько звездочек, неизменно и необъяснимо
притягивающих ее внимание...
Луна плавает на воде, как белая ночная птица. Светлой ночью страшно одиноко.
Прохладный пруд. Тени, упавшие на запад, повторяют узор ветвей. Где-то одинокий сверчок. И далекий лай собаки... Внизу, возле пруда — женщина. В лунном свете четко виден ее силуэт. Ей тоже не спится. У нее большие круглые глаза, как у кошки, думает Мурлов. Должны быть большие и круглые. И не страшно ей, одной, в таком глухом месте, так поздно.
За день часто не приходит ни одной дельной мысли. Особенно когда занят кропотливым трудом. Но отсутствие мыслей означает не бедность духовной жизни, а непрерывную ее работу и невозможность, из-за цейтнота, отвлекаться на разные пустяки. Сливинскому хорошо — он выше мелочевки и пустяков, он может позволить себе роскошь о чем-то подумать и порассуждать. В серых буднях, скучных фактах, унылых, хотя и молодых физиономиях мало глубины и роскоши, но глубина образуется в их слое, а роскошь расцветает на их почве. Примерно об этом думал Мурлов, глядя сверху на женщину возле воды. Во всяком случае, через двадцать лет ему будет казаться, что он думал именно так.
Не спится и Фаине. И не то чтобы ей мешали сверчки, собаки, тревожные мысли — нет, разве вот луна на воде да светлая ночь.

«О чем я сейчас думаю? — вспоминает Фаина. — Мы только думаем, что думаем. У нас в голове проносятся мысли, иногда одетые в слова, иногда каким-то расплывчатым пятном. Наверное, все-таки это свойство головы. Но почему, почему я не могу сейчас понять, отчего мне так грустно, отчего так одиноко, словно я смотрю на себя из будущего, которое — будет ли? Неужели и в будущем я буду так же одинока, как сейчас? Почему мне так тяжело?»
Фаина стоит у пруда. Уже за полночь. Ни души кругом. Все залито оловянным светом луны, от которого прячутся синие тени. Все замерло. Ждет чего-то. Но не страшно. Чего бояться? Еще нет сводок о каждодневных грабежах и насилии (их начнут передавать лет через пятнадцать — дожить надо — тогда и будем бояться; а сейчас чего бояться, если бояться нечего?). Фаине
послышался шорох. Она оглянулась — нет никого. И тут же успокоилась. Человеку кого бояться? Только самого себя. Потому что обижает, предает, обманывает человек прежде всего себя, а уже потом других... Белая птица дремлет на воде. Фаина смотрит на нее, не отрываясь, и глаза у нее круглые, как у кошки ночью.
— Не спится? — раздался голос сверху.
Фаина вздрогнула, обернулась. На дорожке, на фоне неба, темнеет фигура.
— Это я, — говорит фигура. — Я, Мурлов,
он
спустился, из-под ног его покатились камешки.
Здравствуйте, Фаина.
— Здравствуйте, Дима, — ответила девушка и поежилась, как-то нарушилось сразу
очарование одиночества.
— А мне тоже не спится. Вышел, такая тишина. Удивительно, что делают люди по домам?
— Спят, — Фаина недовольно посмотрела на Мурлова. — Не правда ли,
романтично?
Мурлов молча смотрел на белую птицу, и сам стал похож на молчаливую птицу, только черную. Фаина продолжила:
— Ночь. Пруд. Луна. Мужчина и женщина. Обоим не спится. Судьба... Ладно, проводите меня, будьте добры. Дайте руку. Действительно пора спать.
— Вам неприятно, что я нарушил ваше уединение? — спросил Мурлов, по-прежнему не глядя на нее.
— Прямо девятнадцатый век! — сказала Фаина. — Да, я хотела побыть одна. А что? Руку-то
дадите?
Рука ее была прохладная, и на мгновение задержалась в его руке, отчего у него сильно
забилось сердце. Годы стирают с памяти все: облик человека, его лицо, даже глаза, и только прикосновение руки можно запомнить на всю жизнь. Как безмолвную молнию не осознавшей еще себя страсти.
Мурлов проводил Фаину до дома. Она молчала и он молчал: как ночь, как луна, как
замершая перед бурей душа. Мурлова била дрожь. Фаина обернулась и пожелала ему приятных снов.
«Вот недотепа», — подумала она с непонятной для нее самой досадой.

И ложась уже спать, неожиданно подумала о Мурлове, что он очень бережный, словно боится уронить ее, точно она из фарфора, она для него и не женщина, наверное... Нет, это невозможно!
А потом они встретились, столкнулись нос к носу в книжном магазине. Трудно было
разойтись просто так или еще почему, но они разговорились, улыбаясь друг другу, и он старался улыбаться меньше, но рот сам расплывался в улыбке, а Фаине было радостно наблюдать это.
— И вам совсем не было страшно?
Она поняла, что он спрашивает про ту светлую ночь, пруд, луну, белую птицу.
— Нет. Чего мне бояться? Меня еще никто как следует не пугал.
— Как следует?.. Следует ли?
— У вас, Дима, есть склонность к филологии. Это порочная склонность, насколько я знаю.
— Склонность не может быть порочной. Склонность — это направление, может, и к
пороку, но от этого само направление не становится порочным.
— Хорошо, пусть будет так, — засмеялась Фаина.
Ей было легко, очень легко с ним, как давно уже не было легко ни с кем. Впервые, пожалуй, с тех пор, как она осознала мужчину по законам материалистической диалектики: как нечто,
данное ей в ощущениях, а ощущения чаще всего напоминали электрический разряд, не как от мужчины, а как от электрического ската (можно и скота). А рядом с Мурловым она впервые чувствовала себя спокойно, почти как рядом с отцом, и ей становилось от этого радостно.
В ту осень они изредка встречались, пару раз даже сходили в кино, но не более того.
Мурлов не предпринимал никаких решительных шагов, а Фаине и так было хорошо. Слава Богу, есть хоть один нормальный мужчина.
Где-то под католическое Рождество, двадцать третьего или двадцать четвертого декабря, умер Филолог.

Соседи взломали дверь, так как несколько дней он не подавал признаков жизни. Квартира была в запущенном состоянии, кухня забита пустыми бутылками, спальня буквально усыпана листопадом печатной продукции. На отдельных листках любопытные могли прочитать интересные мысли о том, как решали проблему счастья Хемингуэй и Френсис Скотт Фицджеральд.
У Филолога был инфаркт. Первый, он же и последний. Бедняга
держал в рукене смог дотянуться до телефонаную трубку, а оттуда неслось, как из китайского будильника: по-ра... по-ра... по-ра.... Сердце, говорят, разнесло в клочья. Как гранату. С его смертью средний возраст жизни мужчин в стране стал катастрофически катиться вниз, точно после Филолога мужикам в этой стране и делать стало нечего.
Гроб был закрыт. С фотографии глядел на Фаину незнакомый, молодой, серьезный
мужчина, и Фаина с болью в сердце поняла, что настоящий Филолог — вот здесь, на фотографии, наконец-то она уловила его ранимую, хрупкую и такую нежную суть, которую нельзя было и в руки взять, и отвергать нельзя было... «Да и я, настоящая, здесь, рядом с ним. Вот и свиделись по-настоящему, — подумала она, — получилось». А за ее спиной перешептывались, совсем в духе Филолога.
— Такой молодой умер... Женщин очень любил...
— А Наталья Семеновна, почему тогда
умерла?.. Пятидесяти не было...
— Наталья Семеновна деньги очень любила...
— Да-да... Сейчас мужчины от сильной любви к женщинам мрут, а женщины от сильной любви к деньгам...
Душа Филолога должна утешиться такими речами. Царствие ему
небесное!
Был на похоронах и Гвазава.


-
Я знал, что ты здесь, — объяснил он ей свое присутствие. Фаина с удивлением посмотрела на него. У нее в голове закружились слова «...собачья свадьба... собачья свадьба...»
— Я еще жива, Савушка. Тут, кажется, люди пришли проводить человека в последний путь, а не на очередное свидание.
— Этот человек забрал у меня покой. Я пришел вернуть его.
— Боюсь, мил друг, не получится. Давай помолчим.
Фаина не стала продолжать этот неуместный, почти кощунственный разговор. На поминки она не пошла. Гвазава тенью шел за ней. Но это не была тень Филолога. «Ну как не жалеть их, таких слабаков, — думала Фаина, — дети — они и есть дети». Она так и не смогла выдавить из себя ни одного слова и постаралась вымучить на прощание хотя бы улыбку. Гвазава сказал:
— Фаина, пойдем на Новый год к Хенкину. Там весь их отдел собирается. Меня
пригласили.
— Что делать, — вздохнула Фаина, — пойдем.
«Будет как раз девять дней», — подумала она.

Ей стало вдруг до того жалко этого самодовольного эгоиста, что она едва не погладила его по руке.
Фаина долго не могла уснуть, плакала и все вспоминала отчаянное лицо Филолога, когда тот ерзал на коленях в каюте и страстно умолял ее отдаться ему. Ах, дура я, дура!

-
Я твоя, Филолог. Твоя. Ты слышишь? Во веки веков.
Не доспорили мы с тобой, Филолог, кто прав — Гельвеций или Толстой. Наш с тобой роман, Филолог, не был начат на земле и закончится ли он на небесах? Ах, как тяжело дышать! Где этот чертовский валидол?
Как холодно сегодня! Все замерло и замерзло. А окно чистое-чистое, словно говорит: «Посмотри в меня».
Через ясное стекло окна было видно несколько звездочек в ясном синем небе. Там,
встретимся там, в этом созвездии, — успокаивала она себя и витавшую над ней душу Филолога.

        



Рыжий огонь

За окном искры снега, как синий хрусталь,
А мне снится пустыня, мираж и сераль.
В том серале ковры, благовонья, миндаль
И красавице снится зелёная даль.
Спит она, и ей снится приморский отель,
Конкурс девушек, приз, юной прелести хмель,
Репортёры и яхты, Канн, Монако, Марсель,
Сорок четвёртая параллель.
Снится ролик рекламный, в котором она
Под горностаями обнажена,
В искрах стройное тело, волос рыжих копна...
У мужчин кровь кипела, кипела слюна.
Юный принц из Аравии, чёрный как ночь,
Хищный и гибкий - пантера точь-в-точь,
Белый костюм, блеск зубов… И невмочь
Рыжую страсть ей в себе превозмочь.
И теперь среди приторно-чувственных жен
Мир её рыжий как осень сожжён,
В красках волшебных весенний сезон
Видит во сне она только, как сон.



Глава 19..
«Где он, все отравивший, этот сладостный миг?..»

Фаине передали стопку перевязанных тетрадей.


-
От кого? — удивилась она.

В ответ пожали плечами.

-
Вы почтальон?

Плечи опять поежились.

-
Ничего не понимаю. Из Москвы?

Та же реакция.
Плечи были узкие, не плечи, а плечики для дамской блузки, худенькие, покатые, интеллигентского покроя, и куда-то спешили. Суетливые плечи. А лицо не разглядела. А хотела, почему-то очень хотела разглядеть, что это за почтальон Печкин пришел. В прихожей, как назло, перегорела лампочка. «Чудеса, да и только! — подумала Фаина. — Меня, очевидно, спутали с редактором литературного журнала. Ни адреса, ни телефона... Может, папе?»
Беспокойство вошло внутрь, и Фаину стало страшно все раздражать и мешать просто своим присутствием и своим внешним видом: стул, дверь, полотенце, банка... Господи, да что это со мной?!
Когда Фаина села в кресло, взяла тетради в руки, развязала веревку и еще не открыла, а только прикоснулась к обложке верхней тетрадки, она увидела, что рука ее дрожит. Тетрадки
были исписаны аккуратным убористым почерком. На одной из них на обложке было написано «Одиссея капитана Дрейка». «Жизнь забавна тем, что кончается», — прочитала Фаина первую попавшуюся фразу и текст поплыл перед глазами. Фаина листала школьные тетради, в двенадцать и в двадцать четыре листа, с лощеной и простой бумагой, в линейку и клетку, в косую линию и без всяких линий, новенькие и потрепанные, с жирными и серыми пятнами от масла и кофе, писанные простым и красным карандашом, шариковой и перьевой авторучками, было несколько листочков, исписанных тушью. Она читала отдельные строчки, фразы, целые страницы и не могла понять, что это — дневники, записные книжки, художественное произведение или так, непонятно что, кем и когда, для чего и для кого написанное. Ну писалось-то, понятно, для самого себя. Невозможно было сразу понять, кого подразумевал автор под многочисленными дамами — № 1, № 2... № Y. Впрочем, было и множество женских имен. Целый словарь. Так же точно и с господами, только их имена высекались клинописью. От этой шифровальной грамоты многие места казались двусмысленными, за текстом угадывался подтекст и прочие ассоциации и реминисценции. Случайные наброски, заметки, выписки, неоконченные предложения, стихи, колонки цифр, даты — вполне реальные и напоминающие бред Поприщина («третий день Агасфера», «тантрический день двести четвертой луны») — все это было странно, порою вычурно, порою чересчур простовато и даже грубовато, не без вульгаризмов и идиом, местами же искренне и великолепно.
«Это мужчина, — думала Фаина. — Это мужчина, и он странный и интересный человек. У него неуловимая внешность, нет, не так. У него манеры, лицо и фигура человека, о котором не скажешь, что он автор этих стихов. А читая эти стихи, невозможно представить его лицо, глаза, рот, руки... У него как-то во всем нет частностей, у него узнаваемость на уровне образа, идеи. Как будто он не от мира сего». Фаина поймала себя на том, что не может представить себе облик
автора этих записок по единственной причине: она боится сделать это.
Короче, это был простой, как жизнь, и, как жизнь, непростой стиль и жанр, на первый взгляд — эклектика, на второй взгляд — эклектика, а на третий — начинаешь понимать, что
полюбил эту эклектику с первого взгляда, и что тебя этим нарочитым сочетанием несочетаемого испытывают на прочность и на восприимчивость чужих, не твоих, мыслей и взглядов..




Триады

1.1.    
У мифов нет родителей. В лучшем случае они подкидыши. Их подкинули на крыльцо или под дерево в саду глухой осенней ночью. Если они выживают, и в них что-то есть - их усыновляют. Не так ли поступает со своими талантами Отечество?
1.1.    
В Голландии - голландский сыр, голландские простыни, голландская живопись. В Китае - император и все жители китайцы. В Риме - богу богово, кесарю кесарево и все свободно говорят на латыни. В Германии - каждому своё. В России - никому, ничего, никогда.
1.1.    
У меня вопрос простой:
Как отличить - где ложь, где правда?
Всё ложь, - заметил граф Толстой.
И это - ложь? Иль это - правда?
* * * * * * * * * *
7.1.    
Странно устроен мир: совершенно чужим людям становишься родным, если знаком с Кафкой, Рильке или Мандельштамом. А родные готовы проклясть тебя только за то, что не привез им из Москвы конфет.
7.1.    
Все мы от одного корня. В театре - примы и приматы. В литературе - творцы и твари. А вот Метис - открыватель и покрыватель дам - весь состоит из одного корня. И весь он ушел в этот корень. С головой.
«Хм, что это за такой интересный Метис? Корневище какое-то».
7.1.    
Прогноз.
Ночью сегодня, а завтра и днем
В городе пасмурно, ветер с дождем.
Пасмурно в городе, ветер с дождем.
Пасмурно в мыслях... И так день за днем.
* * * * * * * * *
11.2.   
Детская простота души - основа мироздания, которого нет, но которое все ищут. Из детектива: «Третий, третий! Я седьмой. Пятый вышел из дому. Где шестой?» Чем не детская считалка? Длиною в жизнь.
11.3. Вишневые губки,
Шуршащие юбки,
Жемчуг росы,
Ноги босы,
Блестящие зубки...
* * * * * * * * * *
«Триады» кончались на №81. «3х3х3 + 3х3х3 + 3х3х3 = 81. Три раза по три в кубе. Прямо Гегель». Триады занимали три первые тетради, затем триады тоже встречались, но уже бессистемно и без номеров, вплоть до последних записей.
* * *
«Мир состоит из богов, царей, дилетантов и женщин. 36 тысяч одних только средиземноморских богов! Был даже бог дверного косяка, поэтому, выворачивая дверь вместе с косяком, поступают отнюдь не по-божески. Всего же, по самым скромным подсчетам, богов было полмиллиона — тех, у которых было хоть какое-то имя; царей миллион — в том числе и тех, чье имя неизвестно, чей подвиг сомнителен; женщин пять: Елена, Клеопатра, Мария, Маргарита, Софья. Все остальные — дилетанты».
«Софья. Что за Софья? Палеолог? Алексеевна? Лорен? »
Фаина задумалась и рассеянно листала страницы, надеясь найти какое-то объяснение этому имени.
* * *
«Софья забирает последнюю мудрость»..
«Ага, значит, Софья наша современница. Уже теплее. Но кто же это? Какая Софочка способна забрать мудрость? Неужели...»
* * *
«Рассказала Соня. Знаешь, как умный еврей разговаривает с глупым евреем? Как? Умный еврей разговаривает с глупым евреем по телефону. Из Нью-Йорка».
Через пару страниц запись:

«Саша ревнив, как Отелло, ка к сто тысяч дряхлых старцев, ревнив, как Мольер, как банановый диктатор. Только не воюет, не распутничает, не казнит и не пишет. А читает чужие мысли на расстоянии и чужие письма вблизи. И еще изучает интимную жизнь микромира сквозь очки в десять диоптрий».
«Соня... Саша... Больцман, что ли? То-то ходили сплетни, - думала Фаина, - что Больцман нанял частного детектива, чтобы поймать жену, так она умудрилась изменить ему даже с этим детективом. Про нее говорили, что она не изменяла супругу только с академиком Сидоровым — и то не по ее вине, а по беде академика».
* * *
«Если женщина отравила жизнь хотя бы одному мужчине — она прожила свою жизнь не зря...
Женщина может быть не в духе, так как она всегда остается в теле.
Прелесть женской красоты в том, что она хрупка, как хрусталь, и каждую минуту может разбиться...
Надежда — состояние, при котором сумма уверенности и сомнения чуть-чуть больше нуля.
Утраченные иллюзии означают одно: что за них заплатили дороже, чем следовало».. «Да что же это такое! Неужели...» - Фаина трясущимися руками открыла последнюю тетрадь, и у нее сразу же потемнело в глазах. «Афина — Фаина», — было каллиграфически выведено на первой странице, а на обложке карандашом было написано и зачеркнуто: «Обе — дочери Зевса, обе богини разума, но одна хороша в военном облачении, а другая — без всякого».
Фаина жадно вчитывалась в страницы, возвращалась назад, перечитывала, сопоставляла, поворачивала даже зачем-то тетрадь боком и даже вверх ногами, точно в ней была египетская грамота или арабская вязь. * * *
«Не родившись, слова умирают,.
Мысли, как руки слепого, Иищут их. Ради Бога! — Нне надо. Пусть они умирают».
«— Это он! Это он!» — почти кричала Фаина.
* * *
Там, где царствуют Афина, Афродита с Артемидой,
Там достойны лишь Фаина, Рита, Анна, Соня, Лида.
Только Рита, Анна, Соня, только царственная Лида
В прошлом, в прошлом... И Фаину мне за них шлет Немезида.
* * *
«Это, кажется, последнее счастье, что дал мне Всевышний — любить ее. И, странно, она сама свет, легкость и поверхностность, вернее, блеск поверхности, а так заставляет меня глубоко, по-черному страдать, легка и стремительна, как ласточка, а промелькнет мимо меня — и тело мое разбито и мне непослушно, и такая тяжесть на душе, и такая печаль одолевает мои мысли и душу, что я начинаю ощущать тело и душу уже как бы порознь, будто я уже в ладье Харона. Это в первый раз и, чувствую, в последний. Эти крайности уже завязались мертвым узлом на моей шее. Хотя почему? Ты не совсем тут прав, товарищ стихоправ. Стихи эти написаны только благодаря ей. Исключительно благодаря ей. И ей я их посвящаю...
Тебе, Фаина, все, что ты сейчас прочтешь. И пойми меня хоть раз в этой жизни. Пардон, для меня — в той. Для тебя — я был, есть и буду, увы, не от мира сего.
Вот и визитку уже принесли. Черную метку судьбы. Из нее ничего непонятно
мне: кто, кого, где представляет, на какой срок. Но в ней есть что-то абсолютное, представлять все и везде, вот только навсегда ли вопрос».
Эта запись была
в середине последняяей тетради. Почерк был далеко не каллиграфический, почерк изменился неузнаваемо, почерк стал безобразный: в первых тетрадях почерк был самовлюбленным юношей, для которого весь мир был зеркалом, в котором он видел только себя, Нарциссом, ищущим восхищение в глазах читающих его, он любовался собою, упивался молодостью и успехом, а на последних страницах он уже ни на что не обращал внимания, так как перед ним разверзлась вдруг пропасть — пропасть без дна, где тьма лишь одна. В последнююконце тетрадьи были вложены листочки со стихами, написанными, судя по всему, в разные годы.
... Где слова вдохновенные, пылкие речи,
Каламбуры изящные, трепетный стих,
Удивительный взгляд, бесподобные плечи,
Где он,
все отравивший, этот сладостный миг?..
«...Такая тоска, а еще тащиться в этот проклятый музей! К этому рыжему немцу или еврею, забыл его имя. «Пора»! И визитка куда-то пропала... Когда я уйду навсегда, отвечай, не ушел никуда. Если спросят тебя».
Это была Ппоследняя запись, была от двадцать первого декабря. Филолог жил после нее еще целых три дня. Что за рыжий такой? Может, клоун? В музее? А еще говорят, рыжие приносят счастье.
«Где же была я? Где меня носило?» Фаина, хоть убей, не могла этого вспомнить. И сколько она жила, столько вспоминала и столько не могла вспомнить о тех проклятых трех днях. Их точно не было в ее жизни совсем.
Вдруг из тетрадки выскользнула
визитная карточка и легла черной стороной на стол. В правом верхнем углу светилась буква «П». Фаине показалось, что буква медленно крадется к краю визитки, но только тогда, когда на нее не смотришь. На лицевой стороне было что-то написано, скорее всего на каком-нибудь мертвом языке, который сейчас уже стал изучать Филолог.
* * * * * * * * * *

Когда в пути я, далеко от дома,
Иду один, в душевной пустоте,
Как странен вид пустого водоёма,
Верб, опрокинутых в воде.
Чуть дунет - всё дрожит и тает
И в черной тайне илистого дна
Причудливо приобретает
Вид полуяви-полусна
И очертаний лиц далёких,
Родных когда-то, в толще дней
Не отличить от очень многих,
Встречавшихся в судьбе моей.
В былом святое от кощунства
Не отличить, увы, уже,
Как сплав покоя и безумства
Не разделить в моей душе.
* * * * * * * * * *


Ночью в церкви

Хитросплетенье тайных знаков,
Мерцанье треснутых икон,
И надпись древняя «Иаков»,
И бледный мрамор, бледный сон.
И невозможно всё измерить,
И невозможно всё объять,
И в ночь распахнутые двери,
Зевая, силятся поспать.
Свеча в ночи горит, мигая,
И тайной всё окружено,
И тишина вокруг немая,
И слёзы катятся на дно,
И застывают воском белым -
Свеча невестою грустит,
И поминутно то и дело
Роняет капельки обид.
И ты в распахнутые двери
В фате, как в крыльях, унеслась.
Рассвет пришел, и как поверить,
Что я погиб ... А ты - спаслась?
* * * * * * * * * *
Уходит день от черной тучи,
К лугам дневным уходит прочь,
И с невесомо-ясной кручи
Насмешливо глядит на ночь.
И солнце хрупким матадором,
В плащ алый тело замотав,
Безумит огненным узором
Быка Ночного с Чёрных Трав.
Ночь наступила звёздной пяткой
На соловеющий закат,
И горизонт безмолвно ярко
Зловещим пламенем объят.
Молчаньем скована природа,
Не слышен плач плакучих ив,
И ночь - без имени и рода -
Табун летящий черных грив.
* * * * * * * * * *
Осень

1.
Осеннее рыжее светлое утро.
В нём призраки лета видны сквозь кусты.
Достойная осени, в нём златокудро,
Как фея воздушная, шествуешь ты.
Оранжево-горькая в сладко-зеленом,
Как воздух осенний, прозрачна насквозь,
То как нить паутины ты вспыхнешь меж клёнов,
То лучом, как ножом, резанёшь наискось.
2.
В кружеве лунных теней по аллее гуляли...
Осень змеёй прошуршала, оставила шкуру.
Там, где слова тихо в вечность шуршали,
Тихо и пусто, деревья понуры.

3.
Мы каждый день по дню теряем.
Упавших дней никто не собирал.
А в это время в дом наш собираем
Всё то, что кто-то в прошлом потерял,
Всё, что и мы когда-то потеряем.
4.
Звук дождя монотонный в саду просветлённом
Мне напомнил меня, уж почти позабытого...
Глухо в прошлое шлёпают капли дождя,
Размывая меня, без того уж размытого.
5.
Пахнет палым листом за высоким забором.
Этот запах листвы - не осенний, не летний -
Запах павших надежд, запах правды и сплетни,
Запах жизни короткой пред вечным простором.
* * * * * * * * * *
Хандра
* * *
В моей душе, как в чистом поле,
Растёт сорняк среди пшеницы,
Средь радости растёт крик боли,
Растут забытые мной лица.
В моей душе, как в чистом поле,
От этих лиц не схорониться.
* * *
Как мне прожить остаток дней
В согласии с собой и миром?
Плевать на всё и быть сатиром?
Иль плюнуть на себя,
Сказав себе: «Не смей!»
Как мне прожить остаток дней?
* * *
Если я умру, трава не завянет,
Не прольются дождём небеса,
Дочь за руку меня не потянет,
Заговорщицки жмуря глаза.
И глаза я свои не открою к утру
В день, что будет за тем, как умру.
* * *
Белый полдень,
Красный вечер,
Ночь темным темна.
Сходят в вечность с алых сходней
Жизнь моя и я.
Ну а там, на крае сходней,
Средь густой травы,
Нас неведомый Господень
Встретит: «Вот и вы».
И ромашковое утро
Золотой водой       
Смоет там, где лёгкой пудрой
Лёг мой путь земной.
* * * * * * * * * *
Нежданная встреча, быть может, потом...
* * *
Я многих любил, никого не жалея.
Я многих жалел, никого не любя.
Так годы прошли, и о том лишь жалею,
Что годы прошли без тебя, без тебя...
* * *
Куда я спешу? Что там в мире ином?
Может, ты, моя радость, с прекрасным вином?
Я, не веря глазам, прикоснусь к тебе тихо,
А ты не растаешь, не окажешься сном...
* * *
Глаза твои наполнились слезами -
Две карих лужицы растаявшего льда.
И боль, что столько дней, как лёд, была меж нами,
Оттаяла от слёз, от теплоты стыда.

Фаина плакала, опустив голову на стол. И повторяла, повторяла, повторяла, как заведенная, запомнившиеся четыре строчки из жизни Филолога, вместившейся теперь в одну строку: «Родился. Тире. Умер».
* * *
...
«Глядишь с укором, дрожат губы,
Гглупые губы кусаешь зубами.
Аа у меня в ознобе зубы...
Глупые губы целую губами...»
* * *
Где слова вдохновенные, пылкие речи,
Каламбуры изящные, трепетный стих,
Удивительный взгляд, бесподобные плечи,
Где он, всё отравивший, этот сладостный миг?..
«Глупые губы кусаешь зубами...» — прошептала Фаина и, взглянув в зеркало, вытерла с губ кровь. Она посмотрела на визитку и не увидела буквы «П». Может, помешали слезы?

Глава 20.
Башня.

Что засмурнел? Первый раз о смерти услышал? Хочешь, про Боба расскажу? Сколько там у нас времени? О, времени у нас до черта и больше! Ложись, патриций. Жаль, смочить нечем рассказ. Ну, да не привыкать. Смочим слюной и слезами, а?

На Дар-горе возле сельхозинститута, где громадный пустырь, поросший бурьяном, а в жилых кварталах сосредоточена вся герань и фикусы Воложилина, в конце сороковых годов построили водонапорную башню. В поселке вечно не хватало воды, но башня эту вечную проблему не решила. Башню не смогли наполнить водой по причине ошибки в расчетах и недостаточной мощности насосов. Такое случается в истории довольно часто. Собственно, история это прежде всего история ошибок. Возьми ту же Царь-пушку в Кремле: Чохов ошибся в расчетах и отлил непомерно тяжелые ядра, благодаря чему пушка сохранила множество жизней и стала памятником литейного искусства.
Однако водонапорная башня в жизни города сыграла определенную ей новейшей историей роль. Не будем сравнивать эту башню с Вавилонской. Упомянем лишь, что Вавилонская башня строилась восточными кочевниками для ориентира в пространстве рабовладельческого мира. К тому же, ее строительство объединяло людей, не давая им рассеяться, общим языком и единой верой. Но богу Яхве (а может, Мардуку) претило людское высокомерие и он взял да и смешал языки, а людей рассеял. Воложилинских инженеров-гидротехников, кстати, тоже по-божески взяли, смешали и рассеяли. Замечено, люди рассеиваются легче семян.
Какое-то время башня была заброшена. Там обитали крысы, ужи и бездомные кошки. Перепархивали с места на место серые и коричневые воробьи. Ползали муравьи и божьи коровки. Сами собой прятались ворованные со стройки гвозди и доски. Встречались картежники и выпивохи. Играли в войну дети. Юные пионеры гладили юным пионеркам колени, а комсомольцы вступали с комсомолками в принципиальный диспут. Собиралась и играла в пристенок шпана. Ютились какие-то французы, то ли потомки гувернеров, то ли остатки наполеоновских войск спустя два-три десятилетия они обретут наконец-то официальный статус, и их станут звать бомжами. Кирпичная кладка проросла травой и кустарником. На стенах уже негде было писать имена и матерщину. Ступени лестницы внутри башни выкрошились и частью обрушились. Окна в верхней части башни стали напоминать амбразуры дота. Почва возле башни потрескалась, образовавшиеся провалы поросли бузиной и папоротником. С каждым годом место это все больше возвращалось к своему первозданному виду. Энтропия, как заявил учитель физики, растет вместе с благосостоянием трудящихся. Однако тепловой смерти пустыря и башни не последовало, и как-то ненавязчиво ближайшую автобусную остановку назвали «Башня», а когда построили новый микрорайон, то и его, не взыскивая особо, назвали тоже «Башней», а потом и весь юго-запад Воложилина превратился в Башню, и уже то ли шутили, то ли предлагали серьезно провести референдум о переименовании города в Санкт-Башнеград, а то и в более серьезный субъект Федерации Башнестан.
В год, когда Хрущева сменил Брежнев, из-под башни вдруг выбежал ручеек. Выбежал, осмотрелся и уверенно, благо никто не мешал, разбился на два рукава. По одному направил воду в сторону пустыря, а по другому проложил себе русло до самой Вологжи. Сначала на него, понятно, никто не обратил внимания. Но когда через несколько лет на пустыре образовалось озеро с камышом, браконьерами и дикими утками, а из реки пришел сом и стал нападать на девушек, назначили комиссию. Выводы комиссии потом долго лежали стопочкой в туалетах СХИ и горисполкома. А у пострадавших девушек родились чернокожие дети.
Источник не один раз засыпали песком и гравием, закидывали камнями и бетоном, но
все без толку: как только наступал июнь, пацаны, побросав в кучу одежду, обувь, портфели и пионерские галстуки, с упоением ныряли с бетонных блоков в холодную воду и вытаскивали из-под блоков гигантских раков.
Обычно такие самостийные ручейки называют «воняловками», но это название никак не подходило к данному случаю: вода вообще никак не пахла. Хоть пей
ее. Но воду не пили, так как в нескольких километрах к востоку был какой-то жутко засекреченный подземный ящик. Мало ли какую заразу делают там для защиты Отечества! А вдруг водичка оттуда. Поскольку ручей впадал в Вологжу по течению ниже водозаборной станции, официально никто водичку не анализировал. Для полива же ее использовали охотно. Во-первых, другой воды все равно не было, а во-вторых, вырастали на диво крупные плоды, вкусные и сочные, чрезвычайно благотворно влияющие на перистальтику и гениталии граждан.
Как-то раз Борька Нелепо... Нелепо это не прозвище, не кликуха, так давным-давно назвали его пра-пра-какой-то десятой степени) деда за то, что он всему радовался и, имея голос зычный, как у быка, то и дело ревел: «Это мне любо! Лепо! Лепо!» Церковные служители пытались поставить его могучий голос на службу Богу и пригласили за мзду в церковный хор, но когда в головах прихожан и после службы еще гудело всю ночь и под утро снились медведи, а колокол от резонанса дал трещину, эту затею оставили раз и навсегда. А жаль. Ну, а поскольку все окружающее было ему лепо, то это окружающее вполне резонно стало именовать его Не-лепо. Так и остался он в истории человечества Нелепой, а как была его настоящая фамилия, уже и не помнил никто, и записей на сей счет оставлено не было.
Так вот, как-то раз Борька Нелепо нарушил неписаный закон и пригласил на танго Глызю, так называемую «девушку» Сани Ельшанского, известного далеко за пределами Башни, Нижней и Верхней Ельшанок бандита. Пригласив на танго Глызю, Борька действительно поступил нелепо, что там говорить. За что и получил ему причитающееся и очнулся звездной ночью далеко от танцплощадки, почти в степи, возле той самой башни, о которой и идет, собственно, речь.
Ночь была прекрасная: тихая, теплая, сладкая, как халва, со сверчками и цикадами ночь. Борьке, понятно, было не до ночных красот
ему бы водички да бодяги, не болтовни, естественно, а травы, чтоб сделать примочки от синяков. Бодяги ночью было взять негде, а воды хоть залейся. Со стонами и кряхтеньем Борька разделся и залез в воду. Вода была теплая, чуть солоноватая и держала тело на поверхности, как на ладонях. За день озеро хорошо прогревалось, хотя сам источник был ледяной до зубовной ломоты. Борька, раскинув руки, лежал на спине и глядел в небо, как в огромное зеркало. Боль потихоньку успокаивалась, затухала. Необычайная ясность мыслей, их какая-то звездная прозрачность поначалу насторожили его, а потом наполнили душу восторгом. Ему вдруг представилось, что весь мир лежит вместе с ним на спине в этой благодатной воде и смотрит на звезды. И всему этому миру тоже было на все плевать и ничего не надо лишь бы ничего не болело, не саднило и никуда не надо было бежать за кем-то или от кого-то. И для всего мира эта ночь тоже была сладкая и тягучая, как халва. «И чего это я связался с Глызей?» недоумевал Борька, и вместе с ним недоумевали весь мир и все прогрессивное человечество, а звездное небо пожимало плечами. Борька поднялся в воздух и, не ощущая дуновения ветра, полетел, как ангел, к звездам, и увидел в черном глубоком зеркале свою побитую морду, и ему стало стыдно. Тут он захлебнулся и вернулся из дремы. Черная воздушная полусфера была пронизана сверху мириадами голубых светящихся нитей, а снизу мириадами серебряных переливчатых голосов, и где-то высоко-высоко под куполом мирового цирка эти светящиеся нити и серебряные голоса завязывались в невидимые узелки и создавали легкий гамак, на котором раскачивались и отдыхали боги со всех краев земли и неба. И где-то там же раскачивался гроб пророка Магомета.
Нехотя, по необходимости
с утра надо было идти в институт делать лабу, Борька выбрался из воды, оделся и пошел навстречу восходящему солнцу, домой. (Не замечал всякий раз, когда утром возвращаешься домой, всегда идешь на восток, навстречу солнцу?). Удивительное дело он как будто заново родился, ничего не болело и, главное, на душе было такое блаженство, хоть стихи романтические пиши.
Дома, правда, романтический настрой ему слегка подпортили. Мать всю ночь не спала и простояла у окна, глядя красными сухими глазами на освещенную лампочкой дорожку под
кленами, которая к утру из желтоватой превратилась в серую, а потом стала белеть. Сначала она, как всегда, нервничала и молилась Господу и святителю Николаю, чтобы спасли и защитили ее непутевого сына от моря бед, а потом сами собой припорхнули воспоминания о собственной молодости, так ярко вспыхнувшей, и тут же приплелись тяжелые раздумья о приближающейся старости, тусклой и угасающей, болезнях и немощи, неизбежном одиночестве, страшном и пленительном одновременно. Ведь все в конце концов будет так, как будет, в какой уже раз решила она, но все равно не могла изгнать из души материнского беспокойства. Когда Боренька тихо открыл дверь и проскользнул в комнату, она не обернулась, и он, заметив ее возле окна, поколебался, но подошел к ней.
Ты опять не спала? Ну что ты в самом деле? Мне уже скоро двадцать лет, третий десяток пойдет, а ты меня все у окна поджидаешь.
Ты для меня и с бородой будешь Боренькой, вот таким комочком, каким я тебя увидела в первый раз, вздохнула мама. Она не плакала, не ругалась, и от этого у сына скребли на душе кошки. Неведомо ему еще было тогда, что он и впрямь хоть и без бороды останется для нее на всю жизнь маленьким теплым комочком, в котором для нее сосредоточилось все тепло Вселенной. А она это знала, этому не надо было учиться или узнавать от родных и знакомых, это выросло в ней самой. Боренька же жил, жил, не тужил, у него выросли роскошные, сводившие с ума все женское поголовье, усы, а борода не росла, если не считать жидкие и белесые, как у аксакала, волосики, которые пробились после второго курса. «Видно, почва на подбородке не та, хорошо хоть сверху да под носом густо», решил он и бороду больше не отпускал, но слов маминых о том, что он непременно когда-нибудь окажется с бородой, не забывал. Мама никогда не ошибалась относительно его будущего, даже если ничего не говорила о нем, он сам читал по ее глазам. Он умел читать по глазам это была его первая освоенная в жизни грамота и, быть может, единственная и самая главная из всех грамот. (Когда он окажется в одной компании с Рыцарем и в первый раз увидит, как из-за поворота выносит плот с орущим Бородой, он тут же поймет вот она, его судьба. Он еще жив, он по-прежнему маленький комочек тепла. Почему от инфарктов помирают в основном мужчины? Да потому от инфарктов помирают в основном мужчины, что матерям не до этого, им надо дольше жить, чтобы не дать остыть этим мужским комочкам, не позволить превратиться им в обыкновенные куски мяса. У каждого в душе живет мама, и душа жива до тех пор, пока мама живет в ней. Господи, разве я не прав?)
И где это тебя носило, спросила она. Есть будешь?
Буду.
Мама вздохнула и пошла разогревать еду, а Борька включил настольную лампу и осмотрел лицо в зеркале
синяков не было. Удивительное дело! Пронесло на этот раз. А отделали хорошо. Под правый глаз съездили, а никаких следов. Просто удивительно! Но от бессонной ночи шумела голова, чесались глаза и разбирала зевота. Еще надо успеть заглянуть в учебник. Но все-таки, никаких следов! Это ж надо! Расскажи кому не поверят.
Делать лабу он сел, как
всегда, с Юркой тот классно разбирался в электротехнике. Юрка долго глядел на него и наконец спросил:
Что-то я не пойму, Боб, у тебя должны были остаться следы, не может быть, чтоб так лупили и...
А ты где был?
— Где-
где? Там же, где и ты. Только у меня еще голова на плечах есть, и я не хочу, чтоб из нее каждый идиот делал боксерскую грушу.
Что же не помог?
Иногда помощь заключается в том, чтобы ее не оказывать. Теперь ты подумаешь, прежде чем пригласишь прекрасную даму на вальс благо, есть чем думать. И дам надо уметь выбирать.
На танго. На танго, а не на вальс. Я вальсам не обучен.
Учись. Если бы я ввязался, глядишь, отпевали бы обоих сейчас. Эти ребята не любят активное сопротивление.
Мне уже поздно учиться, сказал Боб. Активное сопротивление, пассивное — это что-то из электротехники, это по твоей части.
И с Юркой больше лабы не делал. Электротехника, как оказалось, Бобу давалась совсем туго.

Такой вот он, наш общий друг, сказал Рассказчик. О нем мы еще поговорим. Пора и о тебе вспомнить. Впрочем, о тебе еще рано. Почву надо сперва подготовить, циновку раскатать.

Глава 21..
Елена и Парис.

Новый год отдел встречал у Хенкиных. Как известно, встреча Нового года — всего лишь шумный повод уклониться от его встречи. А тут еще неделю назад Хенкин купил по блату
румынский гарнитур, и гости, естественно, восхищались новой мебелью со всей страстью. Почти весь отдел, авангард науки, уже был в сборе, арьергард, по определению, подтягивался. Были: Федя Глазырин, аспирант Хенкина, лысый молодой человек, у которого хватало ума учиться еще и после института, с Глазыриным — вертлявая лаборантка Чанитова , с задом, как юла, из дружественного отдела Сосыхи, к которой все мужчины приставали со стандартной просьбой «Поцелуй, Чанитова!», Анна Николаевна и Иван Васильевич Шафрановы, ни на минуту не оставляющие друг друга без внимательно-ядовитого участия, завистники Потугины, Клавдия Тимофеевна без мужа и Грга Данилыч без жены — «четыре радостные глаза, два прожорливые рта», два закадычных друга — Валя Губчевский и Гриша Неустроев, или, как их звали, Гугу и Нигугу, дочка Сливинского Фаина и его же аспирант Савва Гвазава, непонятно кем приглашенные. Заявился молодой специалист из столицы молчаливый Мурлов, за ним следом местный самодеятельный поэт Богачук, продолжавший писать стихи и после сорока лет их писания, не потерявший надежду, что со временем они изменятся, как все в этом мире, к лучшему. Поэта ждали, так как он был, по его собственному выражению, «везде и всегда - бесподобный тамада». Ну а на Новый год это был настоящий Дед Мороз, с мешком поэтических заготовок.
Были и другие. Безымянных всегда больше. Даже среди приглашенных.
Богачук, раздеваясь, по частушечному шумел:


Все работники отдела
Ддружно бегают от дела, видно их такой удел —
Ннаходиться не у дел!
И еще что-то в этом же роде, веселясь, как дитя, подмигивая и поглядывая на Хенкина. Хенкин одобрял в человеке любое творческое начало, и по этому поводу в мужской компании любил шутить: «Без творческого начала и конец не
творец».
Пройдя к столу, Богачук увидел в тарелочке красную рыбку, красную же икорочку и пустил фейерверк:


Помни, товарищ, сила мужская —
Вв супе-овсянке и спинках минтая!
Поэзия вдохновляет — труба протрубила, и через минуту отдел, как эскадрон, был с
вилками наголо. И понеслась душа в рай. Начались проводы старого года под ожесточенный лязг ножей и вилок, стук и скрип тарелок и зубов. Поначалу молча и яростно, а затем с выкриками и взрывами смеха. Если закрыть глаза, то напоминало взятие Измаила. Пленных не брали, валились замертво.
— А вы слышали, Квачинский себе дисер сварил? — задал вопрос в воздух Савва Гвазава. Он выпил водочки и закусил почему-то конфеткой из кармана. — Ходил, ходил за Сосыхой три года,
карандашики очинял, и вот — на тебе — выложил на стол.
— Да вы что? — испугалась Анна Николаевна и посмотрела на мужа, тот индифферентно сосал лимончик. — Когда же он успел?
— Вот, успел, — сказал Савва, прокусывая кипенными зубами кровавый соленый
помидорчик.
— Было бы за кем ходить, — крякнул Нигугу. — Десять лет очинял бы карандаши!
Все как-то примолкли, а Гугу успокоил друга: «Гри-иша!»
— Ну что Гриша? Я и половики бы тряс, хоть каждый день.
Хенкин же подцепил на вилку прозрачный кусочек российского сыру, повертел его,
разглядывая дырочки (и все почему-то подумали, что вот такая же дырочка — невоспитанный Нигугу, нечего было на рожон переть), и сказал грустно:
— Были бы ноги, чтоб ходить... А Квачинский очень трудолюбивый, очень способный и очень скромный, к тому же... ученый. Он времени зря не терял, — и Юрий Петрович поглядел на взъерошенного Нигугу. Удовлетворившись обзором, он сказал веселей: — Собираемся мы не часто, пожалуй, ин корпорэ, первый раз, а ведь мы — один коллектив. Полжизни проводим в нем. Я позволю себе каламбур: в постели своей меньше спим, чем на работе. А почему бы нам не
собираться почаще?
— У меня в общаге? — тихо с восторгом спросил Нигугу, но Гугу толкнул его локтем.
Хенкин взял наливное яблоко из хрустальной вазы, смачно откусил, рукой призывая всех ударить по фруктам, разжевал и проглотил. Все поняли, что начальник предлагает тост. Один Гвазава в это время о чем-то спорил с Фаиной. Юрий Петрович
продолжил:
— С яблоками много чего связано. Начиная с полезных советов диетологов — ешьте по
яблоку в день, проживете, мол, сто лет. Или как полезен сидр. Когда я был во Франции — о! Ну да ладно, это вы знаете. Возьмем что-нибудь посолиднее, выверенное годами. Да тот же древнегреческий эпос о богах и героях. Вы, конечно же, помните тяжбу трех богинь и довольно-таки рискованный поступок Париса. Он должен был подарить яблоко прекраснейшей из них. Подарить яблоко Афродите! Это ж надо было иметь голову на плечах!.. — Хенкин выпил глоток из бокала. — Украсил голову Менелая рогами, но, увы, и свою потерял. Но его можно понять...
Хенкин посмотрел почему-то на Мурлова, как бы приглашая молодого специалиста разделить его точку зрения, а потом на жену. :
-
Ведь все упиралось в красавицу Елену...
— О да, это была такая красавица! — зашумели все.
А Юрий Петрович, непостижимым образом сдерживая всеобщее желание выпить еще, пока год не скончался, продолжал тянуть нить рассуждений. У Хенкина она могла быть
бесконечно долгой, даже длиной в остаток года. Нигугу нервничал.
— Опять же о яблоке. Ева, помните, надкусила яблоко и, обнимая Адама, уронила его на землю. Я имею в виду яблоко. А Ньютон сказал, что это закон всемирного тяготения. Ну, а
ученые, знаете, какие они...
— Знаем! Знаем!
— Бред, — сказал Нигугу, облизывая губы и глядя на полную рюмку.
— ...не поняли и распространили слова Исаака на всевозможные виды падения, кроме того, которое, собственно, и имел в виду Ньютон: падение вследствие взаимного тяготения Адама и Евы друг к другу.
Похоже, Хенкин закруглялся. Нигугу поставил рюмку на стол и постукивал по ней
пальцами. Богачук тем временем втихую опрокинул рюмку и налил новую. Нигугу, к сожалению, не мог себе позволить подобной вольности — не вышел возрастом. А как хорошо было бы шарахнуть парочку-троечку рюмашек без всяких там тостов, за упокой этого года, не чокаясь, а только лишь плотно и остро закусывая. Сколько же можно тянуть кота за хвост — руки заледенели! Долгая жизнь в общежитиях сделала Нигугу нетерпеливым и неприхотливым в маленьких человеческих слабостях.
Савва Гвазава воскликнул:
— Выпьем, товарищи! За Париса! За Елену Прекрасную! За
всемирное тяготение!
И он выпил и раскусил венгерское яблоко с треском, как орех. Нигугу с Гвазавой шел
ноздря в ноздрю и тоже выпил и закусил, только колбаской, и сразу двумя кусочками, и, не прожевав как следует, еще двумя. А Юрий Петрович внимательным взглядом изучил сначала затесавшегося нетерпеливого красавчика из директорского фонда, а потом отметил дрогнувшие ресницы жены, и еще что-то с ее стороны в направлении Гвазавы неуловимое, что он все-таки уловил.
И полилось, забулькало вино, закружило музыкой и хмелем пары, и ночь на дворе,
одинокая, как старуха-мать, и снег хрустит, как огурчики жуют, а квартира пылает неистовым вольфрамом, в углу ель-сирота, на столе гусь — лапки кверху поднял, сдается.
— Кстати, о птичках. Солдат гуся загреб с дороги, и в машину к себе. Бабка увидела,
завопила: «Ты что же, ирод, делаешь?!» — «Ну чего ты, чего ты, бабка, расстраиваешься? Чего я ему сделаю? Прокачу и высажу».
— Анастасию Сергеевну на пенсию провожали. Сосыхо три раза сказал: «С вами,
Анастасия Сергеевна, я столько лет спокойно спал».
— А какой у Синявских бульдог!
Лев! И знаете, что Синявские сделали ему?..
- Что? Что? Клистир? Протекцию?
- ... Синявские своему бульдогу на зуб коронку поставили! Мост - собаке!..
- Вот э-это да-а...
- ... И вообще он у них -
шШах! Он у них главный! Машина — его! Дверцу откроют, он — ц-цык туда и сидит на ковре. Сидит и глядит. Как человек. Только в шкуре. Как этот... Евтихеев! Глазюки, что ведра. Челюсти — во! А настоящего человека, женщину!..
— Начинается повесть о настоящем человеке, — неожиданно сказал Мурлов Фаине. Та
улыбнулась.
— ... Анну Семеновну — близко к машине не подпускает, когда хозяина возле «Москвича» нет. А то Анна Семеновна эту машину покусает! У нее же самой мост пора ставить. Рот-то у нее — о-го-го, мост как через Вологжу будет. Нет, самое страшное — иметь такую собаку! — Анна
Николаевна закончила страстный монолог и хлопнула водочки.
— Самое страшное, дорогая, — не найти туалета, —
подмигнул ей муж.
— А вот водка на экспорт — это что-то божественное. Нектар! — воскликнул Гвазава,
глядя на Елену Федоровну.
«А вы нектар пили?» — хотел спросить Хенкин, но Анна Николаевна опередила его:
— Что же они там, за границей, так и не могут приготовить себе нормальную водку? Мохер могут, а водку не могут?
— В Англии смог, а дома не смог, — сам себе сказал Мурлов. Фаина опять
улыбнулась.
— Для этого, уважаемая Анна Николаевна, надо иметь глубокие национальные традиции, — вздохнул аспирант.
- Вань, вынь галстук из соуса… Да не облизывай его, не лижи… Возьми огурец.
- Я колбаски лучше возьму.
- Понятно, ты из Мясопотамии. Возьми, возьми колбаски.
— За царицу наук — термодинамику! У всего мира одно начало, а у нее три! Или четыре?
— Я только третью пью!
- Четыре!..
А тут и Новый год грянул. И застал кого где. Все взметнули шампанское и заорали: «Ура!» В квартирку как бомбу бросили. А со всех сторон заухали, завопили, заелозили граждане в бетонных дотах — все бросились брать приступом главный редут — первый час года.
И коллектив раскатился на шарики, как ртуть: перекатываются, переливаются, блестят.
Хозяйка рада: все сытые, довольные и гладкие. Как говорят французы, всякий танец начинается с живота. Не жили они в России! Россия — всему начало, в России — все живот! Все начинается с живота! Не верите — прислушайтесь к собственному животу, и поверите. Танцуют все! Кто помоложе, танцует медленно, кто постарше — побойчее, а одинокий поэт Богачук, любимец муз, так плясал, что пыль летела.
Где вы, порхатые музы,
Молодость юная где?
Брачные кольца да узы,
Как паутина, на мне.
Мурлов танцует с Фаиной, Гвазава подхватил хозяйку дома, Клавдия Тимофеевна с Гргой Данилычем, Гугу с Нигугу — правда, не танцуют, а натурально пьют и закусывают одним огурцом, кто-то шушукается в спальне, кто-то на кухне, а кто-то в коридоре. Потугины осматривают мебель. Анна Николаевна достает супруга Ивана Васильевича россказнями о благополучии семейства Синявских. Кто-то тихо ругается и отплевывается возле елки — в конфетной обертке был пластилин. А у кого-то от обилия — нужда, а место занято, и оттого кривая улыбка.
И шепнула Фаина Мурлову: «Сбежим потихоньку?», и глаза у нее сияют, и так бьется
сердце.
Какая ночь! И снег хрустит, как огурчики жуют. Какие влажные у Фаины глаза!
Оставим Фаину с Мурловым. Мы еще вернемся к ним.
Видно, не зря Юрий Петрович на Новый год внимательным взглядом изучал затесавшегося молодчика из директорского фонда, а потом отметил дрогнувшие ресницы жены и еще нечто
неуловимое. У него было чутье человека, о котором говорят: знает, откуда ветер дует. Он не был мистиком, он, естественно, был материалистом, хотя и знакомым с трудами некоторых болгарских и отечественных философов по теории опережающего отражения. Тогда Юрий Петрович отметил это и постарался держать жену на поводке. Он не был наивным ученым червем, как могло показаться на первый взгляд, и совершенно справедливо полагал, что страсть вспыхивает, как ни странно, бесшумно и незаметно, а когда замечаешь это, бывает уже поздно для всех. И во избежание этого он сидел рядом с Еленой Федоровной, развлекал ее всякими историями, которых у него, как известно, было миллион, танцевал только с ней, и только приличия ради, скрепя сердце, пару раз отпустил ее в объятия Париса, от которого еще не выветрился запах лаврового листа. Чего этоПочему Сливинский взял его? Ближе к утру Леночка вздохнула: «Что-то мы с тобой, Юрик, как год не виделись».
Конечно, Леночке было обидно, что роскошное платье, австрийские туфли, прическа, духи, блеск глаз пошли насмарку. Не чувствовала она в эту ночь в себе той пружинки, которая есть во всех женщинах и которая одна делает женщину женщиной. Не завел никто эту пружинку,
готовую завестись.
И вот как-то, когда Юрий Петрович был в командировке, все произошло, как в анекдоте. В субботу, в пять часов вечера, когда уже не светло, но еще и не темно, когда душа разрывается между светлым и темным началами, в квартире Хенкиных зазвонил
телефон.
-Да, — сказала Елена Федоровна в трубку.

-
Елена Федоровна?

-
Да, — сказала опять Елена Федоровна.
- Елена Федоровна?
- Ну, да же, да, -
оОна соображала, кому из ее знакомых мог принадлежать этот приятный баритон, с едва уловимыми гортанными звуками, навевающими мысли о горах и джигитах. Джигитом оказался новогодний аспирант Гвазава.
- Елена Федоровна, здравствуйте!
- Здравствуйте...
-
Это Савва Сандрович.
- Савва Сандрович?..
-
Гвазава. Новый год... Помните?

-
А-а... Ну как же, очень хорошо помню.
— А я вот не помню! — засмеялась трубка. — Нечего было вспоминать, кроме двух танцев. То есть все было прекрасно, особенно вы... Но... Не было какой-то пружинки.
— Что вы говорите? — заинтересовалась Елена Федоровна. — Какой пружинки?
— Как какой? Обыкновенной. Которую можно закрутить.
— А мне показалось, вы очень мило провели ночь. Ваша дама была великолепна.
— Это не моя дама. Это дочь Сливинского. Она вообще потом куда-то делась... А Юрий
Петрович дома? — осторожно спросила трубка.
— Нет, — осторожно ответила Елена Федоровна и, поколебавшись, добавила. — В
командировке, — и тут же подумала про себя: «Да что это я?»
— Какое на вас было роскошное платье! Вы знаете, закрою глаза и вижу вас. Открою и
снова закрыть хочется.
Елена Федоровна молчала. Трубка тоже задумалась.

-
А что вы делаете?

ν        
- Я? Ничего.
ν        

- А не пойти ли нам, Елена Федоровна, куда-нибудь... В ресторан, например? — брякнула трубка и затаилась.
Елена Федоровна вдруг почувствовала странную слабость в ногах и потеряла всякую нить рассуждений. Все мысли порвались и попутались.
— Так как же? — настаивала трубка.
- Э-э...
-
Вам на сборы хватит часа? - Вполне, - небрежно сказала Елена Федоровна. Это уж слишком!
-
Одна просьба... - Я слушаю.
-
Наденьте то платье.
— «Каков!» Хорошо, — Елена Федоровна положила трубку, не в силах более продолжать разговор от охватившего ее
волнения. Она выпила воды из крана. Вода показалась теплой. Хм, а где же встретимся? Эх, Елена Федоровна, Елена Федоровна, у вас совершенно отсутствует опыт в амурных делах! Да заедет он за вами, заедет! Ещё как заедет. И отвезет, куда надо. И ещё много чего сделает, чего вам хочется. Хочется быть наипервейшей красавицей в мире? Будете!
Весь этот день, с утра, Елена Федоровна пребывала в легкой меланхолии, все валилось из рук, ничего не клеилось, вся суббота прошла в полудреме. Погода еще какая-то дрянная,
промозглая. Полдня она просидела то за книгой, то перед зеркалом, не удосужившись даже разогреть себе обед, а так, перекусила холодной курочкой. Но сейчас, глянув в зеркало, она не узнала себя. Преобразилась, как десять лет скинула. Кто бы мог подумать! Зеркало, кто тебя выдумал? Елена Федоровна быстренько приняла душ, надела «то» роскошное бельгийское платье, австрийские туфли, плойкой подкрутила волосы и нашла себя восхитительной. Собственно, что искала, то и нашла. Восхитительной не той костлявой девичьей стройностью, что хороша в журнале мод, а роскошным белым холеным телом, которое надави зубами, и сок из него брызнет, как из спелой груши. Такое тело — только Рубенсу или Ренуару писать. И то в состоянии творческого подъема. Потом она сняла туфли, бросила их в пакетик, пакетик положила в сумочку. Надела замшевые сапоги, черную шубку, бросила через голову и на плечи белый пуховый шарф с ярким ярлычком и понравилась себе еще больше. Право, восхитительная вещь — зеркало! Так улучшает настроение! Видимо, тонкая настройка зеркала осуществляется мужскими руками. Без них (мужских рук) оно зачастую дает блеклое изображение. А в чисто женских коллективах зеркало вообще быстро тускнеет. Есть даже термин у специалистов — «зеркальная катаракта».
Елена Федоровна надела золотое колечко, подумала и сняла его. Подумала еще раз — и
надела, задумчиво покрутив его на пальце. Поглядела на часы. Оставалось 15 минут. Она глянула в окно. На белом асфальте стояла черная «Волга». Возле такси стоял Гвазава, курил и поглядывал на дверь подъезда.
Елене Федоровне понравилось, что он не поднимается за ней раньше назначенного часа. А он ничего — вспомнила она его худощавое продолговатое лицо и черные волосы в крупных завитках. Глаза большие, чуть навыкате... И губы, такие чувственные сочные губы, они еще так интересно шевелились... Она было скинула шубку, решив дожидаться Гвазаву в кресле, но, поколебавшись и подумав, что нечего терять 15 минут, подушилась французскими духами и спустилась вниз. Она спускалась и предвкушала, как он будет поражен, когда увидит ее, такую красивую, в блеске меха и глаз, такую неповторимую и единственную, с очаровательной улыбкой и манерами. Улыбка у нее действительно была очаровательна, впрочем, как всякая улыбка, рождаемая чувственностью.
Она отворила подъездную дверь и вышла. Гвазава сделал шаг в сторону и назад, выронил сигарету, прижал руки к груди, снял рыжий пыжик и открыл молча дверцу такси. И ноздри его хищно вздрогнули, когда мимо носа колыхнулась волна нежнейших духов, смешанных с
неповторимым запахом очаровательной женщины. Из уст его неслышно вылетел возглас «Вах!» и, отразившись от хребтов Кавказа, ушел в бесконечность Космоса. Он сел на переднее сиденье и посмотрел на нее. Она улыбалась.

-
Вперед! — хрипло скомандовал Гвазава, и машина прыгнула на проспект. Всю дорогу молчали. И, странно, молчание не тяготило их, в общем-то, незнакомых людей. Таксист тоже молчал. И это было хорошо.
Возле ресторана елозила толпа.
- Минутку, - Гвазава уверенно подошел к входной двери, постучал кулаком и сунул руку в карман, а когда в стекле появилась хмурая плоскость лица, вынул руку из кармана и, приложив ладонь к стеклу, закивал швейцару. Тот снял запор и приоткрыл дверь; Гвазава пропустил даму вперед, и проходя за ней следом, расставил локти, чтобы никто не проскользнул вместе с ним. Дверь захлопнулась и отсекла негодующие вопли
праведников.
— Что будем кушать? — слово «кушать» Савва произносил со смаком, как только могут произносить его российские грузины. Оно, в зависимости от интонации, оттенка и
сопровождающего жеста, вмиг рисует образ либо целого быка на вертеле, либо сациви из осетрины в соусе же сациви, либо разнообразнейший десерт. Елене Федоровне в слове «кушать» послышалось «сациви из курицы». Она любила птицу в любом виде: и в небе, и в сухарях. Савва предложил даме меню и тут же забрал его:.
— Вы мне доверяете? Я пригласил, я выбираю. Моему вкусу доверяете?
Елена
Федоровна, поджав губы, пожала плечами.
— Не обижайтесь. Не верь тому, что написано, — Савва сложил меню, бросил на стол и поманил официанта.
— Что мы закажем? — официант раскрыл книжечку.
— Как, Елена Федоровна, слегка или плотненько?..
— Плотненько, — неуверенно сказала Елена Федоровна.
— Плотненько, — уверенно повторил Гвазава. —
По полной программе, дорогой.
Так, шампанское само собой... Коньячок или водочку?
- Можно водочку, - вздохнула Елена Федоровна.
- Водочку, - удовлетворенно сказал Савва.
- Водочку, - удовлетворенным эхом отозвался официант. - Рекомендую сациви из птицы.
Савва заметил огонек в глазах Елены Федоровны и согласно кивнул головой: «Принимается. Две порции».
Официант с видимым удовольствием вырубаил огрызком карандаша в книжечке какую-то первобытную клинопись о первобытных людских потребностях, подвел черту, качнулся на месте, зыркнул по сторонам и сгинул. - Своё дело знает, - небрежно кивнул ему вслед Гвазава. - Ас. Ни одного лишнего движения. Как у мавзолея. В хваленой Прибалтике такого не сыщешь. Вот я как-то был в Польше...
Тут к столику подшустрил молодящийся старичок из разряда кабацкой теребени, но с видами на дам.
— Извините, у вас место свободно?
— Занято, уважаемый, занято. Не видите разве, я с
дамой разговариваю.
— Простите, но тут стуло свободно, — не сдавалась теребень и взялась за спинку стула.
— Можете его взять себе, — небрежно махнул рукой Гвазава.
— Оно мне не нужно! — настаивал жеребчик. — Зачем мне стуло? Мне место нужно. А у вас тут место свободно.
— Э, папаша! — сказал Гвазава. — Что вы, право, лодку перегружаете, опрокинетесь.
Тут, как из-под земли, вырос официант.
— Будьте любезны, — обратился к нему Гвазава, — усадите куда-нибудь гражданина. Ему скучно. И заберите стульчик... Стуло! Иди, иди, папаша, ступай, дорогой.
Елене Федоровне Гвазава понравился. Юрик, со своей щепетильностью к людям, никогда так не поступил бы, да что вы, наоборот, усадил бы старикана и, забыв о даме, только изредка извинительно поглядывая на нее, расспросил бы того про жизнь, и весь вечер сидели бы за
столом, как нототении.
- Простите, как ваше отчество?
- Это неважно. Сандрович. Сандро - грузинское имя. Не важно, потому что если мужчина и женщина называют друг друга по отчеству, их можно только пожалеть. И вообще мне кажется, что об отчестве, как и об отечестве, надо вспоминать только в минуты
опасности.
- На западе и не вспоминают, там по именам, - поддержала Елена Федоровна.
- Вот видите! Давайте меня будем звать Савва, а вас Лена, если позволите.
Елена Федоровна, хоть и не была славянофилкой, но ей показалось, что с отменой отчества можно было малость и погодить, с отчеством как-то спокойнее, но
сказала:
- Идет.
— Вот и прекрасно! — воскликнул Гвазава. — Вон идет наш благодетель. Сейчас мы выпьем за вашу красоту, Леночка!
- Вы что-то стали говорить о Польше, - напомнила Елена.
- Да, этот старикашка...
Когда я Ббыл я в Польше, не так давно, знаете, там прелестные женщины, польки вообще все прелестны, а вот мужчин, достойных таких женщин, совершенно нет.
— Вам просто было не до мужчин, — сказала Елена. Она оценила комплимент Гвазавы. Он наверняка знал, что она сама из Польши. — Мужчины, достойные этих женщин,
у нас есть только на Кавказе, — скорее всего, она не знала о привычке Гвазавы говорить по любому поводу «У нас на Кавказе». Савва внимательно и остро посмотрел на нее и ничего не сказал.
Тут приплыл поднос и, ловко крутнувшись между столиками, замер перед нашей парочкой. Точно человек-невидимка обслуживал их: быстро, бесшумно и незаметно.
Благодетель произнес всего два слова, но с особым значением: «Это вам!» - даме, и предложил ей напитки и яства, и эти же два слова, уже с другим особым значением: «Это вам!» - господину, и предложил ему то же самое. Всё это было ими благосклонно принято.
- За вас, Леночка, - сказал Гвазава, подняв фужер с шампанским, - за вашу очаровательную улыбку, за вашу красоту.
Я так давно не танцевала, — раскраснеласьсказала Елена. - Да с тех самых пор. Гвазава испытующе глядел на нее. Она догадалась, что аспирант подбирает к ней ключик, чтобы не тратить время на пустые хлопоты. Ей показалось, что она кошелек, в котором нервные пальцы перебирают наличность, а нервные губы с легкой улыбкой что-то шепчут, и шепчут удовлетворенно. Елене было немного не по себе от этой неприкрытой откровенности взгляда, он обезоруживал ее, но в то же время она вроде как и была спокойна за себя, так как достаточно хорошо знала себе цену, хотя, да, надо признать, градусы флирта крепче градусов спирта. - Савва... Я хочу, чтобы скорее начались танцы. Мне в десять надо быть дома.
- Да?
- Муж будет звонить.
- Да?
- Мы договорились с ним.
- Да? Слушайте, Лена, так не пойдет.
- ?
- Ничего вы не договорились, и он не будет звонить, и вам не надо быть дома в десять
часов. Зачем? Зачем это ребячество? Такой вечер, только начался, а вы - десять часов! У вас, что - дома мама?
У неё чуть не сорвалось: «А что, если и мама. Мужа», но она сказала:

- Идет. Давайте танцевать.
Ее начала бить дрожь. Надо что-то предпринять, танцевать хотя бы. «Да что же это со мной?» — почти с ужасом подумала она. Несколько часов назад штиль и уныние были на ее душе, но не было страшно. А сейчас забирает жуть. Что будет? Куда несет меня?
Музыканты явились, настроились и для разгону заиграли попурри из старых
мелодий.
Елена чувствовала руки Саввы на себе, себя ощущала в его руках, ощущала всю прелесть своего легкого, несколько полного тела, ощущала, что эту прелесть также очень хорошо ощущает и ее партнер, и даже один раз убедилась в этом, когда на повороте он слишком плотно прижал ее к себе, и она впервые в жизни чуть не лишилась чувств. Савва поддержал ее. Голова у нее шла кругом.
После танца пили лимонад и молчали. Елена боялась взглянуть на Савву. Савва, с ее
разрешения, закурил. Курил, глубоко затягиваясь. Этой паузой воспользовался молодящийся старичок и пригласил ее на танец. Старичок танцевал старомодно, смешно оттопырив зад и держа свою руку на отлете вверх, но так, чтобы женская рука не соскользнула с его ладони. Чувствовалось, однако, что он уже изрядно нагрузился, так как при перемене галса его приходилось удерживать за борта пиджака.
— Иди за меня, — сказал старый шкипер, — у меня ты королевой будешь. («Голой, —
подумала Елена Федоровна. — Меньше королевы никто не обещает»). И что ты в этом кучерявом нашла?
— Волосы, — засмеялась Елена.
Гвазава курил, щурясь, смотрел на них и повторял про себя: «Тут какой-то старичок-паучок нашу муху в уголок поволок...» Ему было не по себе, так как только что, во время танца, в нем
проснулись неведомые ему ранее чувства такой силы, что он с трудом сдержал себя от какого-нибудь необдуманного поступка. Еще мгновение такой близости в танце, и он, пожалуй, стал бы срывать с нее одежду. Никогда еще желания не были в нем так сильны. Дьявольская женщина!
Старичок привел Елену, усадил за столик, поцеловал руку и неожиданно бухнулся перед ней на колени. Гвазава даже привстал с места, открыв рот. Елена Федоровна не знала, что ей
делать, но тут возник официант и, легко подняв старичка под мышки, вынес его из зала.
Танцы были в разгаре. И удивительная вещь: чем толще были посетители, тем яростнее они тряслись и потели, а тонкие извивались задумчиво и неторопливо, как черви.
— Вы прекрасно танцуете, — сказала Елена.
— Высшее назначение человека — это любовь, Леночка. Любовь. А я вот тут, понимаешь, занимаюсь математикой, физикой занимаюсь, аспирантурой. У нас на Кавказе правильно живут, любовью живут, барашком жирным живут, воздухом чистым живут, вином виноградным... — монолог получался вялым, у Саввы не осталось на речи сил, но он докончил свою
отшлифованную мысль: — А в науке мало любви. Совсем мало!
Елене Федоровне наука была нужна еще меньше, чем Гвазаве. Она чувствовала, что
аспирант нуждается в утешении, хотела отвести глаза и не могла — Савва смотрел на нее в упор своими черными, жадными до любви и жирного барашка, глазами.
— Вас остается только пожалеть, — едва слышно промямлила она.
— Лена! Вы могли бы бросить все к черту и отдаться порыву сердца?
«Ух, и резвый же ты, котик!» — подумала она, но волна опять накрыла ее, и думать было уже поздно. Как пишут в романах, ее захлестнула сладкая волна предвкушения, перевернула и понесла в пучину горького покоя. «А, гори оно все синим пламенем!» — решила она и осушила фужер с шампанским.
Савва рассчитался с официантом, и подавая деньги с особым значением произнес: «Это вам!». Официант мило попрощался.
Заказанное заранее такси умчало их домой к Елене Федоровне. - Я провожу вас.
Когда поднимались, Елена Федоровна, несмотря на легкое и приятное головокружение, отметила, что в подъезде никого нет, и впустила Гвазаву в квартиру. (Нигугу сказал бы: козла в огород). Быстро закрыв за собой дверь, она, не успев перевести дыхание, едва не задохнулась в умелых объятиях аспиранта, ловко освобождавших ее от ненужной теперь одежды.
И она жадно рванулась навстречу такому же жадному телу, забыв обо всем на свете, прямо в прихожей, и под утро была как вываренная груша в компоте.
И кто бы сказать мог в тот момент, что придется расхлебывать этот компот ей дальше
одной...
Хенкин с первого дня женитьбы настроил себя на измену жены. Он женился много позже своих приятелей и на их примере понял, что любовь, как ни странно, состоит из одних измен. Что ж, чего ждал, то и получил. Юрий Петрович, как, кстати, очень немногие мужья, имел
обостренное чувство потенциальной опасности, исходящей от собственной жены, а еще больше «кинетической». Поэтому всю новогоднюю, такую утомительно долгую и бестолковую, ночь он наблюдал за женой и Гвазавой. Когда Лена глядела на этого красавчика, у нее в глазах появлялось знакомое Юрию Петровичу выражение, которое когда-то увлекло его самого в далеком Кракове, — в них был огонек ожидания. Семейная жизнь, от которой, естественно, ожидать особо нечего, если приходится зарабатывать на хлеб насущный праведным трудом, притушила этот огонек, но, как оказалось, не совсем. Тлел он себе, тлел, пока не раздул его ветер с гор. Вся эта перестрелка холостыми взглядами, от которой ему самому было неудобно, но которую, слава богу, кажется, никто из посторонних не заметил, — право, детство какое-то! Брр… Хенкин даже передернулся, а потом сам себе криво усмехнулся. «Холостыми. Как же! С его-то стороны, может, и холостыми, а вот с твоей, милая, очень даже замужними». Когда Лена с Парисом танцевали второй нескончаемый танец под заводную Глорию Гейнор, Юрий Петрович выпил коньячку, сел в кресло и стал смотреть по телевизору концерт, поглядывая на танцующих. Он, ничего не видя и не слыша, глядел в телевизор, на то, как по-разному, будто у рыб в аквариуме, разеваются у народных артистов и артисток рты, как в его квартире, на его глазах, его жена обнимается под музыку с каким-то грузином, как пьяные и сытые сотрудники хотят спать, но продолжают пить, есть и танцевать, как, в сущности, все смешно, включая его аналитическую ревность. «Танцы — это разрешенная моралью общества подготовка к блуду; да, собственно, уже блуд», — сформулировал он наконец свои мысли и прозрения.
«Я дом в пургу, в нём уютно и тепло, и никого в нем нет, и никого в него я не впущу, - решил Юрий Петрович, - а всё, что за его стенами - до меня не касается». И он ещё выпил коньячку. Собственно, что я тревожусь, думал он. Ну, обнимается, ну и что? Что, с неё убудет от этого? Или от меня убудет? Мчатся тучи, вьются тучи... Бесы, одни бесы вокруг. Как хорошо, что надежно закрыт мой дом.
Остаток новогодней ночи он держался возле жены, так как не хотел оставаться наедине со своими мыслями. Он впустил в свой уютный дом и Елену. Ей, однако, его внимательность не совсем пришлась по нутру, и уже под утро она не сдержалась: «Что-то мы с тобой, Юрик, как год не виделись».
И как было не заметить расставания взглядов, которые молили о встрече. Последний залп ослепил всю Поднебесную. С тяжелым чувством ложился спать Юрий Петрович. Теперь весь год к черту пойдет! Да, совсем ни к чему ей было высшее образование. Ей вполне хватило бы и одного низшего.
И приснился ему сон, что у него вместо сердца мыльный пузырь, который щупают нервные чужие пальцы. И закричать он хочет, и не может, так как боится, что от этого крика либо само сердце лопнет, либо его в испуге раздавят тонкие пальцы.

Проснулся Хенкин с тяжестью в груди и мыслью: «Да, в области ума от жены мне ждать нечего, а в других областях год, похоже, будет урожайный».
Впрочем, ничего не изменилось. Разве что первого января весь день Лена была молчалива. Может, не выспалась. Месяца два прошло по накатанному, но когда он вернулся из
командировки, что-то в поведении Лены неуловимо изменилось. Она стала внимательнее к нему, заботливее, ласковее, заинтересовалась даже его сугубо мужскими достоинствами, чем никогда особо не интересовалась. Откуда было этому всему взяться, рассуждал Хенкин, как не от чьих-то щедрот. И тут он понял, что это неуловимое изменение в отношении Лены к нему сродни тому неуловимому тяготению Лены к Гвазаве в новогоднюю ночь, только с обратным знаком. Своего рода компенсация. Нет, женщина не кошка. Врешь, Бодлер. Женщина — собака. Виновата — и ластится к хозяину. Хотя, какой я идиот, думал он. Хенкин едва не поддался малодушному искушению проследить за распорядком дня жены, но ему стала противна сама эта мысль.
Пребывать в мучительной неизвестности ему пришлось недолго. Как-то ему понадобился паспорт, и часов в десять утра он заскочил за ним домой. Дома он застал Лену с Гвазавой, как
говорится, тепленькими. Того, что он ненароком увидел, хватило ему на всю последующую жизнь и отбило всякий интерес к поэзии и романам.
Вечером Елена Федоровна ломала руки и пыталась что-то объяснить, но это, право же, было смешно, и он на следующий день подал заявление на развод и на раздел квартиры.
Елена Федоровна, понятно, кинулась искать Гвазаву, но того и след простыл. Секретарша Сливинского, Альбина, с любопытством глядя на жену начальника ведущего отдела, нехотя
сказала, что Савва Сандрович на конференции в Минске, а потом на какое-то время заедет к себе домой, на Кавказ: «У него там семья». «А у меня тут», — прочитала Альбина на лице Елены и подумала: «Врет».
«Кавказ подо мною. Одна в вышине», — задумчиво повторяла Елена Федоровна, пока шла по переходному мосту над железнодорожной насыпью. Ей было очень тяжело. Она не могла
четко сформулировать свои мысли, но, может, они и не формировались потому, что сама себе она казалась гадкой и ужасно пошлой. Она вспомнила вдруг четко свой сон, что приснился ей два дня назад. Смотрит будто бы она в зеркало, а из зеркала на нее глядит свинья, и в носу у свиньи болтается золотое кольцо. Елена смотрела на железнодорожные пути, на рельсы и думала, что сегодня Анне Карениной, при всей ее утонченности, пришлось бы прыгать под поезд по пять раз на дню. «Кавказ подо мною, одна в вышине...» — шептала Елена Федоровна и горько плакала, вдвойне горько, так как знала, что никто ее слезам не поверит, никто во всем мире. Впрочем, есть тот, кто поверил бы ей, да вот она не верила в него.

Вот почву немного и подготовили.
— Ты, Рассказчик, сам-то не поляк?
спросил Боб, тоже с интересом слушавший рассказ.
— А что?
— Да у тебя что ни красавица, так
полячка.
Русак до читанья, казак до спеванья, поляк до сказанья — если так судить, то поляк.
«Кавказ подо мною» это хорошо, сказал Боб. Борода, помнишь, как мы с тобой позавчера бутылку «Кавказа» нашли? Староват, конечно, лет сто, наверное, пролежал в тряпках. Зато горло до колен продрал. Место, конечно, мерзкое было, но как оно пошло, как пошло! А, Борода? К стене прислонился, ноги расставил, бутылка между ног, смотрит на нее и декламирует: «Кавказ подо мною...» Проникновенно так! Боб прослезился и обнял Бороду.
Тот отмахнулся:
Да не бреши! Мы его с тобой там пили.

Глава 22..
Рабочий день Мурлова в институте.

Работа начиналась в девять часов утра. У одних она не кончалась и в двенадцать ночи, а у других не начиналась и в двенадцать дня. Как в песне:
начала нет и нет конца. Самое интересное время было с девяти до половины одиннадцатого, когда приносились еще не остывшие новости. У Анны Николаевны они были наисвежайшие, как утренняя моча.
— Про Стерлягину слышали? Вот учудила! — Анна Николаевна от возбуждения стала
перебирать ногами. — Год жужжала: разведу степную вишню! Разведу вишневый сад! Раневская! Урожай соберу — по пять ведер с куста! Компотов накручу! Варенья! Ну, вы же Стерлягину знаете! Мичурин! У нее во всем наука, агротехника. Место на участке, хоть поэму пиши. Удобрения — одно дерьмо. Ямки эти, как их, лунки — с осени накопала. Саженцы не саженцы, а сплошь принцы! Обрезание принцам провела. Гороскоп соблюла. Полила. Крону расправила. Мужу плешь проела. Дневник заполнила. И ждет! Когда вишня примется. А вишня — хрен!
— Что, хрен привит? — рассеянно спросил Богачук.
— Хрен получился. Все было, хоть академиков учи. Вот только саженцы вверх ногами,
пардон, корнями посадила!
— А что же она в таком случае обрезала? — спросил Богачук.
— Про это спросите лучше Семена Абрамовича, — ответила неугомонная Анна
Николаевна. — Он специалист.
Затем Анна Николаевна перелистывала вторую страницу устного альманаха. Там была очередная глава о ее муже. Иван Васильевич работал «стареющим инженером» у Сосыхи и был мальчиком на побегушках (без всяких научных перспектив), хотя «пути в науку ему еще не были заказаны». Эта вечная потенциальность супруга сводила Анну Николаевну с ума. И чтобы самой не сойти с ума, она историями о своем муже потихоньку сводила с ума коллег. Ее никто не тянул за язык, у нее это получалось самопроизвольно, как всякое естественное отправление организма. Считают, что нельзя никому говорить о своих снах, но кто запретит говорить о своем муже? Очередная история была о больном зубе супруга. Столько говорить об одном зубе можно только на защите докторской диссертации по зубам или о зубе, скажем, Зевса или Гаргантюа. Опустив получасовое повествование Анны Николаевны об этиологии, патогенезе, симптомах и течении заболевания зуба, а также о самочувствии трусливого, как все мужики, и упрямого, как они же, супруга, не желающего идти в стоматологическую поликлинику, ограничимся концовкой рассказа.
— Сидит, зеленый весь, — рассказывала Анна Николаевна, — щеку разнесло, во так вот, обмотал ее шарфом, и скулит, скулит. Э-э, э-э, о-о, о-о… Тьфу! —
Анна Николаевна вскочила со стула и побегала по комнате, демонстрируя, как это делает Иван Васильевич.
— Прикладывает что-то, полощет, соль греет, таблетки пьет, в зеркало рот разевает, — Анна Николаевна подскочила к зеркалу, наклонила голову набок, как попугай, открыла широко рот и сунула туда палец. — Ой, и у меня что-то, ну-ка… Фу, чаинка. Хнычет, вскрикивает, температуру меряет. Я ему: «Иди в поликлинику, выдерут, сразу полегчает». — «Подожду», — говорит. Подождет он! «Чего ждать? Чего ждать? — спрашиваю. — Трус! Вы все, мужики, умереть готовы, лишь бы вам шприц не всадили или зуб не выдрали». Как будто рожать ему! «А может, — говорит он (нет, вы послушайте, что он говорит!), — Господь всем мужикам и постановил рожать через зуб!» А! — Анна Николаевна вскинула голову, победно оглядев сослуживцев, казалось, она сейчас заржет, как кобылица. — Через зуб им рожать! «Рожай, — говорю я, — рожай, посмотрю!» А он — то посидит, то по квартире мечется. На стул брякнется, на диван перекинется. Посидит, поерзает, ляжет, укутается. Вскочит, снова мечется. «Гляди на меня, — говорит, — может, в последний раз видишь». — «Глаза бы мои на тебя не глядели, — говорю я. — Ты пойдешь в поликлинику или нет?» — «Там очередь!» — «Иди, тебя без очереди примут». Решился наконец. Пошел. Через минуту вернулся: «Купи бутылку, для дезинфекции». Щас! От его аванса один реверанс сделать можно, два не получится. Мне рейтузы надоело штопать! Три зимы штопала, пальцы все исколола... Бутылку ему!
После новостей пили чай или кофе с пирожками и шли в торговый центр. Шли, разумеется, только женщины, а мужчины мужественно шагали в лаборатории, за кульманы или письменные столы, Мурлов — тоже за стол, или на вычислительный центр, это уже попозже, когда были составлены уравнения и написана программа.
Сегодня же с утра, вперемежку с очередной историей Анны Николаевны о муже, всем проедала плешь своей Москвой Клавдия Тимофеевна - ей, видите ли, опять хотелось жить в Москве! Сколько можно? Всякий раз ей хочется! Грга Данилыч подпевал ей. Оказывается, у него были два кореша в главке, с которыми он начал пить ещё в шестьдесят втором году, в обстановке всеобщего потепления, и продолжает пить поныне.
У Анны Николаевны от столичных мотивов тюкало в висок. «Онанизм какой-то», - шептала она лаборантке Валечке, и та страшно смущалась этими словами. Тут Анна Николаевна обратила внимание, что у Грги Данилыча не хватает верхнего зуба. То-то он пришёптывает, как змей.
- А что это у вас с зубом, Грга Данилыч? - поинтересовалась она. Её мужу зуб вчера вечером
таки выдрали, и тема исчерпала себя, но некоторый интерес к ней остался.
Грга Данилыч подошёл к окну.
- Сшто? А уже ничего, Анна Николаевна. Как говорят стоматологи - пульпит, дыра, то есть.
- Я понимаю, что ничего. А что было?
- Был - зуб.
- Аня! - осудила подругу Клавдия Тимофеевна. - Ну, что ты к человеку пристала! Может, ему этот зуб выбили. Правда ведь, Грга Данилыч?
- Правда. В драке за поруганную честь министра культуры.
- Как я понимаю чеховских сестёр! - неожиданно воскликнула Клавдия Тимофеевна. - В
Москву! В Москву!
Тут заявился Потугин, и отложил поездку в Москву.
- Вы слышали?
Все навострили уши.
- Нет, вы слышали?
- А! - сказала Анна Николаевна с нетерпением.
- Значит, ничего не слышали? И я ничего не слышал! - довольно засмеялся Пётр Сергеич.
Анна Николаевна явственно выругалась.
Прискакали Гугу и Нигугу. Нигугу, в свойственной ему хамской манере, рассказал пару пошлых анекдотов, глядя ясными глазами на конфузившуюся Валечку.
- Нигугу! - сказал Гугу.
- Что «Нигугу»? Слово «сношаться» я могу заменить только ещё более сильным. Правда ведь, Валечка. Вы же всё равно всё знаете.
Тут Анна Николаевна взвилась на месте. И как это она забыла!
- Моржовца выписали из больницы! Досрочно.
- Да ты что! Когда? Как это? - заинтересовались все.
И Анна Николаевна рассказала, что последние три дня Моржовца каждый день видели
пьяным, заставляли дышать на себя, но запаха не было. Оказывается, знаете, что он, паразит, делал?
- Что, что он, паразит, делал?
- Ставил себе водочные клизмы! А водку ему, по секрету, приносил Гвазава. Представляете? Нет, вы только подумайте! Водочные клизмы!
- Теперь Моржовца точно попрут, - сказал Грга Данилыч. Жаль, способный парень был.
- Талант! - воскликнула Анна Николаевна.
Пётр Сергеевич внимательно поглядел на Гргу Данилыча.
- Один мой знакомый шофёр вечно мучается зубами. А в больницу не идёт, хоть ты режь его. Зубы, говорит он про свои зубы, мой «мандоклов меч». Так он себе зубы, сам рвёт,
плоскогубцами.
Женщины содрогнулись.
- Я, Пётр Сергеич, ниткой его. Суровой. Можно леской. Нитку к двери, сам в кресло сел, держусь за ручки, и дверь -
ногой!
Женщины содрогнулись вторично.
- Да! Грга Данилыч! - воскликнул Потугин. - С тебя причитается. Слышал - комиссию
министерскую возглавил?
- Подкомиссию.
- Растёшь! Машину к подъезду подают?
- Подают. Вчера подали прямо к подъезду. Ведро с мусором вынес.
Позубоскалили, позубоскалили, и после чаю разошлись.
После обеда на рабочих местах оОставались только Анна Николаевна и Мурлов. Мурлов возился с уравнениями, описывающими температурное расслоение в замкнутом объеме с жидким азотом и водородом, а Анна Николаевна читала «Иностранку». Дома читать некогда. Работа — единственное место, где можно передохнуть от домашних дел. Какая благодать! Хоть бы черти никого не принесли.
Через пять минут черти принесли Клавдию Тимофеевну. Они ее постоянно носят по всему корпусу. Она влетела в комнату, заливаясь смехом, как барышня на выданье. Вздрогнув от
неожиданности, Анна Николаевна рефлексивно метнула «Иностранку» в ящик стола.

-
Клава! Напугала... Думала, Хенкин...
— Ой, не могу! Ой, рассмешила! — всхлипывала Клавдия Тимофеевна и, насмеявшись
вдоволь, бежала смеяться в другое место.
И только Анна Николаевна, зевая от досады, потянулась за журналом, зашел Богачук,
питомец муз.
— О! Анна Николаевна. Я вас искал. Уже всех предупредил. Вы одна остались. Через
полчаса всем отделом выступаем. Идем на озеленение! Озеленяем до обеда.
— Хорошо еще, не осеменяем, — вырвалось у Анны Николаевны.
— Почему же, и осеменять будем.
— Вы свое уже отсеменили.

-
Почему не предупредил никто? Я не одета! — дрогнул голос у Анны Николаевны.
— Анна Николаевна, голубушка, на вас такое милое пла-атьице.
— Спасибо. Это милое платьице у меня специально для земляных работ. Надо
предупреждать!
— Вчера вечером я всех предупредил. Вас, как всегда, не было на месте. На этом месте, — официально, уже не как поэт, а как прозаик и заместитель Хенкина, ответил Богачук и вышел из комнаты.
— Вот же сволочь! — сказала Анна Николаевна, ища поддержки у Мурлова, но тот не
поддержал критику начальства. «Тоже хорош!» — раздраженно подумала Анна Николаевна. Она была абсолютно права: все мужики — сволочи.
«Озеленение» включало в себя сгребание старого мусора и вскапывание газонов, чем
занялись мужчины, а «осеменение» — засевание земли семенами.
Старую траву на газонах и прошлогодний мусор сожгли — земля покрылась лишаями.
Мурлову достался поганый клочок, забитый камнями. Он стал неторопливо ковыряться у забора. С другой стороны подковылял старичок и долго глядел, как Мурлов воюет с камнями.
— Она тут тысячу лет лежала, вас не трогала, и вы бы ее не трогали. Ее вон черви
дождевые и те обходят. Лежалую землю грех трогать. Чего, мало перепаханной, что ли?
Мурлов
разогнулся и молча глядел на старика.
— А это еще и дурная земля. Ее, дурную-то землю, лучше не трогать. Это как дурного
человека — чего ты в него не сей, все одно бурьян, чертополох взойдет. А ты, мил человек, не воюй с каменьями, как бы всю жизнь не пришлось воевать с ними. Смотри, надсадишь себя, — дедок покряхтел
Д, помялся и ушел, не дождавшись ответа. Да он ему и не нужен был, ответ тот, зачем ему ответ?
Озеленитель Семочкина допытывалась у всех, как судья:


-
А ведь правда — земляные работы тяжелые?
-
А ведь правда — с цветочками красиво?
-
А ведь правда — носилки мозоли натирают?
От этих вопросов у Анны Николаевны чесалась голова, и когда Семочкина перемещалась на другой участок, она спрашивала у коллег:

-
А ведь правда — Семочкина дура?
А по пути на обед пришлось полянку перейти. Пень торчал, как гнилой зуб. И вся поляна вздулась, как щека. Казалось, она мучается нестерпимой подземной болью. И трава-то на ней росла — не трава, чахлая, блеклая, редкая. А в двадцати метрах, за ручьем, земля неистово
выбрасывала из себя кусты, пучки, былинки, стволы, и все никак не могла разродиться. И никто ее специально не засевал, само собой все получалось.
Мурлов впервые задумался о том, какие, собственно, люди волею судьбы окружают его. Вспоминая сегодняшний день, он не мог четко ответить себе: хорошие это были люди или
плохие, трудяги или бездельники, творцы или твари, добряки или злыдни. Обычный день, обычное зубоскальство. По шуткам можно судить о здоровье человека: плоские — значит, все в порядке, тонкие — что-то в организме больное. Если с пристрастием вслушаться в разговор взрослых умных людей — может показаться, что ты попал в дурдом. Сплошные монологи сумасшедших. Никто не слушает никого, и все уверены, что его слушают все.
Собственно работа начиналась после обеда. Приходил Хенкин со всех своих совещаний, планерок, библиотек, лекций в университете, может, еще откуда. Он сразу же собирал мужчин и решал текущие дела. Если надо было что-то решить по общественной линии — в ход шли
женщины. Так уж повелось.
— Сегодня, Дмитрий Николаевич, Сливинский ждет вас в шестнадцать сорок пять.
Захватите расчеты и статью...
— Я ее еще не дописал, — сказал Мурлов.
— Сколько написано.
В приемной Альбина трепалась с Фаиной. Они сообщили Мурлову последние новости с
директорского стола: Сосыхо на два месяца едет в Японию, по приглашению Токийского университета, а в ассистенты и переводчицей берет Нину Семеновну, с кафедры иностранных языков.
— Повезло
девке! — сказала Альбина.
— Повезло Сосыхе, — сказал Мурлов.
У Сливинского сидел Каргин. Сливинский дал Мурлову пятнадцать минут, чтобы
рассказать ему и Каргину (!) поставленной задаче и выводах. Каргин был самым способным из аспирантов Сливинского. За мрачность, сутулость и постоянную озабоченность его прозвали Каргой. Говорят, на младших курсах он был шалопай и весельчак, хорошо играл на гитаре и даже пел туристские песни, но Мурлов видел его только деловым и замкнутым. Еще говорят, жена у него такая милая и добрая. Даже Анне Николаевне она нравилась. Мурлову почему-то тоже захотелось увидеть ее, просто так. Карга был прирожденный экспериментатор, за это, наверное, его и ценил шеф. Но через два года денных и нощных экспериментов Каргу вдруг понесло куда-то не туда. Он на полгода забросил эксперименты и углубился в расчеты, скооперировавшись с одним математиком из ВЦ. Сливинский не вмешивался, хотя ему это не совсем нравилось. Он только вскользь сказал: «Каргин, не разочаруй меня...» На ежегодном отчете о проделанной работе Каргин представил теоретическую главу, чем озадачил Сливинского и слегка уязвил его. Но основные посылки, выкладки и выводы были безупречны. Они шли не совсем в русле диссертации. Ну что ж, перенесем русло, раз по нему устремилась мысль, не будем городить плотины. «Молодец! — сказал академик. — Теперь можно отдать тебе теоретиков, когда защитишься. Помощь нужна?» Каргин, похоже, первый раз за пятилетку улыбнулся и хриплым от волнения голосом сказал: «Нет, спасибо, Василий Николаевич, помощь не нужна».
Сливинскому вдруг захотелось забуриться на вечерок с Каргиным в пивнушку, набрать пива с солеными сушками и воблой, и говорить, говорить белыми стихами о разных числах Маха, Рейнольдса, Кнудсена, а еще о женщинах, обязательно о женщинах, красивых и таинственных, и непостижимых, в отличие от всех этих постигаемых чисел. Женщину в диссертацию не
засунешь! У Толи Каргина, кстати, жена просто сама душа. Как они живут? Он даже заерзал на стуле и посмотрел на часы.

«Везет Карге, — сказал тогда Гвазава. — Конечно, Сливинский создал ему все условия для творчества. Полгода не стоял над душой. Твори — не хочу». — «Для творчества нужны всего два условия, — заметил Мурлов, — чтобы стул не скрипел да зад не потел». — «Ну, тебе виднее», — огрызнулся Гвазава. «А тебя что, Сливинский чересчур опекает?» — «Что ты имеешь в виду?» — сузил Гвазава глаза. «Что имею, то и введу. Чрезмерную опеку», — ответил Мурлов. Ему в тот момент хотелось подколоть Гвазаву, и он с удивлением поймал себя на том, что причиной тому была полудружба-полувражда Гвазавы с дочкой Сливинского, Фаиной, о которой по институту ходили легенды, как когда-то о ее
матери.
— Ну, что ж, — задумчиво произнес Сливинский, выслушав Мурлова. — Это можно
использовать. Вполне, — он отбивал карандашом какой-то ритм. — Попробуй, Толя, воспользоваться этими данными, только измени условия, как я тебе говорил. Статья готова? — обратился он к Мурлову.
— Заканчиваю.
— Поторапливайся. Через месяц будет поздно. Как говорит Семочкина — она меня, братцы, достала, выдайте вы ее замуж, что ли, — «надо своевременно озелениться и обсемениться». Тебе,
Дима, статья нужна, больше никому. Там посмотрим, может, к Каргину в отдел пойдешь. Юрий Петрович у себя? Пусть зайдёт. Нет, лучше позвонит.

Глава 23.
« Ржавый Скамандр на зеленом лугу...»

«Чтобы владеть прекраснейшей из смертных женщин, надо назвать прекраснейшей одну из богинь, — сказал Ахилл. — У Париса есть чему
поучиться».

Мурлов написал это и задумался. Куда бы втиснуть фразу: «Знаменитые женщины часто знамениты только своей связью с богами»? Хорошо для пьесы. Елена — дочь Зевса, оттого и
такая заваруха вышла вокруг нее, оттого Менелай в качестве зятя громовержца смог посетить Елисейские поля и вернуться оттуда живым. Оттого Гвазава обнаглел, что увивается вокруг директорской дочки. Почему обязательно с богами? А А.П. Керн?
Мурлов сидел на кухне, залитой светом электрической лампочки без абажура. В этой
откровенной оголенности было что-то пошлое и тоскливое одновременно.
Кухонный стол стоял у окна без занавесок, штор и прочих висячих тряпок. В окне отражалось убожество кухни, а за стеклом, как черная кошка, затаилась ночь. Сквозь круглую дыру в черном небе был виден иной светлый мир, белый, с голубыми прожилками, и казалось — до него рукой подать. И в мире том был вечный свет и потаенный смысл, ускользавший от Мурлова. И от полнолуния к новолунию кто-то задвигал шторки, а от новолуния к полнолунию вновь раздвигал их, как бы завлекая в тот мир очередных несмышленышей.
Два года писал Мурлов роман о древних греках. Два года жил их давно прожитыми
жизнями, живописуя и возрождая завершенные уже однажды скитания и совершенные подвиги, беспокоя понапрасну стонущие тени в Аиде, ибо все равно не мог вернуть их в царство живых, потому что будь он даже богом и вдохни в них жизнь — все равно любую искру жизни и тепла, как спичку, погасил бы все леденящий Стикс. Мурлов был только наивен, как бог, — черта, простительная молодости и уважительная в старости, — и думал по-другому. Звучные, красивые, как оружие, греческие имена для него были так же привычны, как имена его друзей и знакомых, которые удивленно спрашивали у него: «Откуда ты их всех знаешь?», самим вопросом своим исчерпывая тему. Некоторые из героев имели такие же лица, характеры и голоса, как у них; например, лучезарная Фаина — воинственная Афина. Правда, та была девственницей. Впрочем, уверенно можно утверждать только обратное. Может, и Афина — не Фаина, а как раз наоборот: Фаина — это и есть Афина. Даже буквы одни и те же. Могли поменяться местами за столько веков. Собственно, звук имени один и тот же, а это главное, когда призываешь или заклинаешь богов. Эх, оформить бы куда-нибудь с богиней командировочку... В Вавилон!
Но роман... Роман о греках никак не кончался. Роман с Фаиной никак не начинался. Как
говорится, оба романа не про нас, видно, писаны. Серединка наполовинку — это совсем не то же самое, как столь любимое греками чувство меры, это неопределенность с обоих концов. С того конца, где была лучезарная Фаина, мешала не то чтобы робость Мурлова — он был парень не робкий, напротив, уверенный в себе, порою чересчур, — мешала, скорее всего, именно его решимость брать приступом прекрасную Фаину почему-то с романом в руках. Что ж, это было по-рыцарски и, значит, нами не комментируется. Отметим только, что женщины хорошо также идут на блесну и на живца. А то и без всяких приманок, просто в руки. Мурлов сам себе не мог толком объяснить причину роковой взаимосвязи двух своих романов, и оттого теперь мучался.
По листу проползла божья коровка, и щемящая грусть охватила Мурлова. Эта крохотная капелька жизни торжествовала над всеми его монументальными неподвижными героями,
которые в сравнении с героями Гомера были будто рабы рядом с фараоном на рельефе египетского храма; эта живая траектория перечеркнула вдруг все его честолюбивые замыслы и вырисовала вопрос, на который он не мог ответить с определенностью: зачем все это нужно?
Два года не приблизили его ни на йоту ни к грекам, ни к Фаине, ни к диссертации, ни к друзьям, ни к пирушкам и подружкам юности, ни к столь желанной и столь ценимой абстрактной свободе, которой можно обладать, наверное, только в мечтах да на острове с верным Пятницей. Впрочем, была свобода, была — за этим кухонным столом, на котором, сменяя жареную
картошку и тараканов, разыгрывались такие баталии, которые не снились ни Цезарю, ни Бонапарту, а разве что только слепому Гомеру.
Ахилл, Одиссей, Менелай, Парис, Гектор, Патрокл, Аякс... Где они? Кто они? В каких золотых урнах лежат их обгоревшие кости? Куда разнес ветер времен и странствий землю с их погребальных курганов? Где Аид? Где острова Блаженных? Неужели все это находится только внутри, не занимая никакого места и, в то же время, наполняя все обозримое пространство? Кто все мы? Где все мы?
Да и что там было на Скамандрийском зеленом лугу на самом деле? Так же по-змеиному полз ржавый Скамандр, текучий бог реки, ржавый от глины, ржавый от крови?..
Одному научил Мурлова двухлетний труд — терпению. Он достаточно быстро для своего
возраста понял, что как ни торопи время, оно придет тогда, когда нужно ему, а не тебе. Это был бы спасительный тезис для очень многих нетерпеливых и напористых, обладай они хотя бы зачатками интуиции.
Спал Мурлов мало, на стуле возле кровати держал тетрадку и ручку, чтобы спросонья, или со сна, записывать разные мысли и обрывки снов. Одному удивлялся Мурлов: как это мысли,
такие объемные в голове, на бумаге выходят такими плоскими. Ответ он видел в одном, чисто физическом, разъяснении: в ваку-уме головы мысли занимают тот объем, какой им вздумается, хоть во всю Вселенную, а вне головы попадают под пресс ограниченного пространства листа, стола, кухни. Хотя, возможно, это были и специфические, не изученные еще свойства ума или бумаги.
Мурлов упорно, как муравей, петляя и то и дело возвращаясь назад, шел к цели, признаться, неведомой ему и нереальной, шел на ее аромат, на ее запах. Речь шла, разумеется, не о том, как и где этот роман печатать — Мурлов был выше этих соображений, речь шла о том, что он никакой цели при написании романа себе не ставил, он просто жил этим романом, как жил обычной своей жизнью, и считал это вполне достаточным, чтобы найти заинтересованного читателя. Мурлов не представлял себе, что будет после того, как роман вдруг закончится. Может, на том и кончится его жизнь? Начинать новый роман у него не было даже в мыслях, так как не было в этом
потребности, потребность должна была исчерпаться с окончанием романа о греках и началом истинного романа с Фаиной.
Мурлов давно уже, как только узнал Фаину, с того летнего проливного дождя с грозой и молнией во все небо (молния как раз и высветила ему тогда смысл страсти, любви, творчества, озарила всю его грядущую жизнь лиловым неровным трепетным сиянием, наполнив острым ощущением стремительно ускользающего неуловимого времени), придумал и продумал свой
будущий с нею роман, а сейчас это был всего-навсего пролог с древними греками, смыслом жизни, тайной смерти, откровениями дружбы и любви, страстями и мучениями, воображаемыми, конечно, так как об истинных страстях и мучениях не хочется ни вспоминать, ни, тем более, говорить, потому что они истинны только для тебя одного, а для всех остальных ложны. Для всех остальных истинными оказываются ими придуманные события и чувства, так как все остальные живут тоже в придуманном мире, тщательно скрывая от посторонних глаз свой собственный единственный мир и выстраданные в его одиночестве переживания.
Мурлов хотел поднести выстраданные страницы даме своего сердца, и несколько
самоуверенно, что было вполне объяснимо, полагал, что покорит этими страницами ее, благосклонное ко всяким писаниям, сердце. И дались же ему, однако, эти проклятые греки! Пиши про БАМ, про космос, про любовь, наконец! Про что хочешь пиши. Пиши — не хочу. Нет, про греков писал, точно они были его родственники. В ушах Мурлова шумели зеленые кипарисы, бились волны о берег, хрипели, проклиная всех богов, умирающие герои; глаза его краснели и чесались, как от знойного ветра Троады; он дрожал, дописывая очередную главу, как от малоазийской малярии, а в голове клубились тревожные мысли, как ядовитые змейки в гибельных болотах вокруг Илиона. А наутро вставал, убегал в лесок на полчаса, шел в столовку с поэтическим прозвищем «Рыгаловка», а оттуда на работу, ловить зеленых змеек осциллографа, в определенном порядке расписывать буквы и числа, и среди мертвых цифр и змеящихся линий умудрялся видеть что-то иное, чем эти цифры и линии.
Писать Мурлов начал вдруг и неожиданно для самого себя, впрочем, как и для
окружающих. По приезде из Москвы в Воложилин его поселили в институтское общежитие. Это была обычная малогабаритная трехкомнатная «хрущовка», или трамвайчик, на первом этаже пятиэтажного панельного дома на окраине города, заселенная молодыми специалистами по два-три человека в комнате, согласно принятым кем-то нормам ненормальной жизни. По мере продвижения по работе, с женитьбой и с возрастом, иногда вполне солидным, они покидали эти далеко не монашеские кельи и начинали жить частным образом, на свой страх и риск. Бывали случаи, что в своих жизненных скитаниях они из трамвайчика сразу же пересаживались в ладью и плыли по подземному Нилу, кишащему гадами, или переправлялись через священный Стикс, над которым стлался белый пар, как февральская поземка над серым, унылым, воложилинским асфальтом.
Мурлов ненавидел телевизор. К тому же, взятый напрокат, а значит, дерьмовый, то без
звука, то с одним звуком, что объяснялось отчасти непрерывным его ремонтом, состоявшим, как правило, из удара кулаком по корпусу, телевизор стоял в его комнате, самой большой, и смотреть интересные передачи, в основном спортивные (по мнению Мурлова, как раз самые неинтересные), собиралось после работы сразу человек семь-восемь. Летом было куда себя деть по вечерам, но зимой волей-неволей приходилось тащиться в общагу. Спорт Мурлов любил в натуральном виде (конечно, не в извращенной форме подготовки рекордсменов) — из-за радостного ощущения силы, гибкости и быстроты, которые спорт дарил ему в обмен на затраченные усилия и время. Приобщаться же с юности к безумному и ленивому племени болельщиков у него не было ни малейшего желания. Да он и не любил жить чужими, как ему казалось, низменными страстями, где он полный раб чужих тел и чужих воль, ему вполне хватало страстей своих, и он хотел тренировать только свое тело и свою волю. Чтобы не психовать, он уходил на кухню и читал там что-нибудь из несовременного, так как обрыднувшее современное в это время орало в его комнате истошным криком, орало так, точно решалась его давно уже решенная кем-то судьба. Прочитал «Илиаду», потом «Одиссею», «Энеиду», «Теогонию», «Сравнительные жизнеописания»... Решил занести на бумагу какие-то встревожившие его мысли, и неожиданно стали писаться строки о греках. И первой мыслью (он это хорошо запомнил) была мысль о том, что если Ахилл погиб от стрелы, пущенной ему в пятку, а пяток он никому не показывал, значит, стрелу эту пустил не враг, а свой. И чем больше Мурлов думал о греках, чем больше размышлял над их судьбами, тем охотнее они шли ему навстречу, и бывало, только сядет он писать, как они толкутся и зудят ему в ухо: «Напиши обо мне! Обо мне! И обо мне!» Тут только успевай записывать. Такие приставалы, право! Будто о них не написано уже! А кончит писать, в окне уже утро синее-синее, и нет никого рядом, только в ушах шумит от возбуждения и усталости. Первое время ему было удивительно — он даже находил в этом какую-то мистику — садиться за чистый лист бумаги, без малейшего понятия о том, что же собственно он хочет написать, и наблюдать, как бы со стороны, за собственной рукой, как она, опережая мысли, лихорадочно спешит написать то, что он будет потом обдумывать и править. Он вспоминал в это время и о строчках Пушкина, и о строчках Пастернака, и о человеке-невидимке. И в те дни ему часто приходило в голову красивое греческое слово «эвдаймония» — блаженство.
В минуты озарения, как в первую встречу с Фаиной, Мурлов видел роман и всех его героев, как на ладони, а точнее — на площади, при блеске молнии, всех сразу, и каждого высвеченного вспышкой до самых темных закоулков души. И тут же спешил занести свои наблюдения на
бумагу. Трудно, ох как трудно было оживить героев, когда нет под рукой ни мертвой, ни живой воды, а было только жигулевское пиво да хлорированная вода из крана. Мурлов отшвыривал ручку, сминал листок, и его взору вновь представала сиротская кухня, залитая электрическим светом, с то и дело набухающими и падающими каплями из крана и вечным тараканом на стене. С тараканами боролись нещадно, особенно зимой, когда на борьбу оставалось больше времени. Под батарею клали мокрую тряпку. В мокрое тепло набивались усатые жильцы, а в это время в ванне бешеная струя кипятка била в ведро, затем распахивалась с треском кухонная дверь, и в тихие минуты тараканьего кайфа, без объявления войны, врывался радостный рев Человека-горы, ухающего ведро в батарею, а потом подсчитывающего плавающие трупы. Подсчитав, Человек-гора пил воду из крана и шел в штаб с донесением об успешно проведенной операции и потерях противника, как всегда увеличенных в три раза. Титул «Храброго портняжки» был присужден Феде Марлинскому, неутомимому борцу за чистоту кухни и нравов. Тараканов, правда, от этого не становилось меньше, на место павшего приходили двое. И были эти тараканы для жильцов — все равно что неугомонные греки для богов олимпийцев...
Дело шло к полуночи. За окном было синим сине. В комнате у Феди Марлинского рыдал по-бабьи неутешный Адамо. В комнате братьев Игиных раздавались смех и ругань. На квадрате телеэкрана — квадратная рожа, с бородой, катала круглые фразы о пользе экзистенциализма, не уточняя, правда, где его лучше применять — на футбольных полях или на панельных стенах, то и дело ссылаясь, за неимением собственных слов, на «Слова» Сартра.
Мурлов вернулся на кухню к своим грекам. Сквозь стоны Адамо взвизгивала приходящая зазноба Марлинского — Сонька, рыжая продавщица из Торгового центра. На Новый год она
голая залезла на шкаф и кричала оттуда: «А я баба хоть куда!» Как-то Мурлов встретил солнечным июньским днем Федю с дамой, после которой все эти «соньки» казались нонсенсом — хотя почему? — юность есть сплошное нагромождение нелепиц. Тогда у Марлинского была «неделя любви». В белых брюках, в белом нейлоне, из которого рвалось наружу, как кипящая смола, огромное, загорелое, волосатое тело, с черным огнем цыганских глаз, с теплой силой загорелых лапищ — он был неотразим. Женщины таяли в его руках и под его взорами, как снег. Федю обожали и бесплатно кормили в двух буфетах и трех столовках, снабжали дефицитом в ТЦ и в «Академкниге». А про воспитательниц детских садов, официанток Дома ученых и сотрудниц института, в которых еще сильно было женское начало, и говорить нечего. Это был бог, вооруженный до белых зубов знаниями темных сторон светлой женской души и не менее светлых законов механики, летающий на своей «Вятке» в любую погоду на бешеной скорости, которого, несмотря на это, любили все посты ГАИ, и инспекторы не пропускали случая потрепаться с ним о бабах или событиях в Центральной Америке.
Гордился Марлинский своим братом, который был прекрасным конструктором и работал в какой-то закрытой зоне. За невиданно жуткие успехи ему, по словам Феди, карячилась госпремия и докторская без защиты. Как-то раз он приезжал к ним в общагу, весь прокуренный и пропитый, с мешком шишек. Был он точная копия Марлинского, такой же бугай, только с одними усами, без бороды. Славные были денечки!
Сам же Федя «малевал» прекрасные натюрморты и говорил, что в них, если приглядеться, больше информации, чем в портретах. Позже он стал признанным (в Воложилинской области) художником, преподавал в училище, и, почти как всякий художник, не переросший границ отведенной ему области, однажды покинул эти границы, причем никто так и не узнал, на каком виде транспорта и в каком направлении он отбыл.
И сидел Мурлов на кухне, за закрытой дверью, и писал, писал, писал...
— Мурлаша! — растворилась дверь, впустив бас, дух и мощь Марлинского в халате на
голое тело. — Мурлаша! Тебе спецзаказ! Напиши для меня главу, а? Про любовь. И чтоб тут же, через стенку, про науку. Очень я эти две вещи люблю. А у тебя почитаю и еще больше полюблю.
— Заказ принят, — ухмыльнулся Мурлов.
— Дозволь глоток воды из краника. Не потревожу?

Глоток длился пять минут, после чего Федя пожелал творческих успехов.
.
-
А мы, грешные, за тяжкий труд примемся.
— Не подкачай, Федя.
Федя, понятно, трудился ради себя, знал бы он, ради чего трудится Мурлов, дал бы парочку советов про любовь и доверительно поведал бы, что нужно Фаине помимо романа, да и вместо него. С Фаиной он был знаком, но считал ее шибко умной, а это снижает градус.

Не спросил Федя у Мурлова, ради чего его рыцарский труд, унес свою семипудовую плоть в халате к рыдающему Адамо и взвизгивающей Соньке, и у Мурлова жизнь пошла совсем не так, как могла бы пойти.
Марлинский увлекался выжиганием по дереву и как-то подарил Мурлову дощечку, на которой был изображен сильный мужчина. Мужчина сидел на земле, привалившись спиной к валуну, и столько в его позе и взоре было усталости и отчаяния, что становилось невыносимо жаль его и невозможно глаза отвести от выжженной картинки на самой обычной доске.

...И нет сил отлепить подбородок от ключиц, поднять голову и глянуть в пепельный глаз, прищуренный, с набухшими веками багрового неба и свинцовых песчаных дюн. Море, как
зрачок, мерцает в лучах уставшего солнца и, как зрачок, пугает своей тайной. Жутко в него смотреть, будто это зрачок слепого. Обнаженные дюны разметались под влажным морским ветром. За ними грузно ворочается перед сном море. Розовая каемка над морем темнеет, сворачивается, гладкую кожу неба рассекают звезды.
Ахилл сидит на берегу, уронив голову на грудь, и смотрит на прилипший к окровавленному бедру песок. Перед ним лежат двое. Они тяжело раскинули руки и похожи на спящих. Третий
застыл у ног: голова уперлась в живот, рука вывернута в желании схватить что-то в воздухе, но другая рука выражает отчаяние, безнадежность и смехотворность этой попытки. Эти трое в полумраке кажутся совсем старыми. Четвертый, еще мальчик, обезображен гримасой боли, и тоже руки залиты черным. Это кровь.
Ахилл лениво смотрит на свою липкую и черную руку, судорожно сжимающую клинок
меча чуть выше резной рукояти. «
-
Будто и не моя рука», — думает он, вспоминая Хирона. «Рука пахаря краше руки бога и сильнее руки воина», — говорил старый кентавр. Ну и что? Перед глазами плывут, то приближаясь, то удаляясь, радужные пятна, возникая и вновь пропадая в темноте. Очень хочется пить. А кругом немыслимая сушь, соль и камень. Да песок, песок, песок — насколько хватает глаз. Его стошнило от боли и потерянной крови. Он лег на песок, передернулся, спиной почувствовав место, где запеклась кровь, закрыл глаза и провалился в темную кружащуюся бездну.
Разбудили его шакалы. Звериный инстинкт подбросил его, и первое, о чем он подумал:
не смытая кровь — к беде. Шакалы прыснули в стороны, но тут же остановились враждебным полукругом. И их мучает жажда. Ахилл сделал шаг. Нога увязла в остывшем песке с хрустом, как меч в теле. Медленно, не обращая внимания на идущих следом шакалов, он побрел к морю. Почувствовав ногами воду, он плашмя упал в темную соленую жидкость. Ему показалось, что упал он в лужу теплой крови. Он захлебнулся и его вырвало водой.
— Когда же настанет день! — крикнул он и напугал криком самого себя. Он побрел вдоль берега по мелководью туда, где чувствовался восход солнца. Он не заметил его восхода, и только спустя какое-то время остолбенело уставился на малахитовую чашу моря и на золотые и алые струи, которые змейками бежали ему под ноги.
Обессиленный, он упал на берег и забылся, но ненадолго. Солнце роняло тяжелые жгучие капли на голову, и они били, били ее... Голова раскалывалась от зноя, казалось, она была уже объята все сжигающим пламенем... В глазах темнело, но темнота вдруг вспыхивала песком,
морем, небом, ослепительным солнцем. Он спрятался в тени огромного валуна, сел на песок и прислонился спиной к прохладной поверхности. Больными глазами оглядел он местность и не удивился, увидев совсем рядом четыре трупа. Неужели остров? Брошенный на песок меч нестерпимо блестел. Ахилл взял его в руки, ожегся и уронил опять в песок. Похоже, это все-таки остров. Откуда взялся он под этой проклятой Троей? Какие боги, бессмертные боги забросили его сюда?
Ахилл вскочил на ноги. Бессмертные боги! Хлеб не едят, не пьют... А бессмертны. Может,
потому и бессмертны, что не едят, не пьют? Как хочется пить!
— Ты не бог, — просипел Ахилл, — и не бессмертен.
Ему вдруг до истерики захотелось услышать человеческий голос, пусть даже это будет
голос врага. Но голоса застыли там, внутри убитых, а те слова, что они кричали, набросившись на него с четырех сторон, давно унес ветер, и пусто было вокруг, пусто, ни звука. Только море вдали, если прислушаться, шипит, как змея.
И тут он почувствовал, что сюда идут. Он еще никого не увидел и не услышал, но что-то
говорило ему: приближается опасность. Он поднял меч и спрятался за валун, еще не зная, спрятался ли, не зная, откуда и кого надо ждать. Вдруг ему показалось, что все побережье усыпано праздными рыхлыми мужчинами и такими же праздными и ленивыми женщинами, между ними копошились дети, много детей. Их с младенчества учили не ходить прямо, а ползать. «Видение конца света», — подумал Ахилл. Он даже зажмурился на мгновение. И в это мгновение появились трое. В нестерпимо ослепительном свете нельзя было понять, кто они, что за форма на них и какое в руках оружие. Они его не заметили и быстро приближались, споря о чем-то друг с другом. Ахилл вытер потную ладонь о камень и, чтобы не перенапрягать кисть руки, прислонил меч к валуну.
— Смотрите! Трупы! — один из них бросился бежать к мертвым.
Ахилл выскочил из-за камня и,
прикрывая щитом грудь, крикнул:

-
Стой!
Тот на бегу вывернул руку и метнул короткое копье. Ахилл отпрянул в
сторону.
— Патрокл!
Копье выбило в камне лунку, щеку и шею обожгли каменные брызги. Ахилл вытер кровь с щеки.
— Хорош, нечего сказать!
Они обнялись. Ахилл отстранился, взял Патрокла за массивный подбородок и посмотрел в зеленые глаза. Подбежали двое спутников Патрокла. Ахилл узнал их и ответил на
приветствие.
— Как вы тут оказались? Что делаете? Я же сказал, чтобы меня не искали в эти дни!
— Одиссей сегодня привел ко мне пленного троянца...
Ахилл рассеянно слушал.
Местность удивительным образом вдруг изменилась. Исчезли дюны. Опять выжженные луга, болота, холмы. Горы вдали. Трупы остались, одни только трупы. После нас везде остаются одни только трупы...
— …и тот признался, что на тебя была устроена засада и в стычке ты убит.
— Может быть, может быть, — забормотал Ахилл. Патрокл удивленно посмотрел на него. — Одиссей, значит? Хорошо! — Ахилл коротко глянул на друга, потом уставился на трупы,
шевеля губами.
— Это те троянцы?
— Да, они, — не сразу ответил Ахилл. — Тебе
случайно не знакомы их лица?
— Нет, вроде... Хотя вот этого юношу, кажется, видел... Нет,
точно не скажу.

-
Идем! Идем скорей! В лагерь! — заторопился вдруг Ахилл и быстро зашагал в ту сторону, откуда появились воины. Патрокл молча глядел ему вслед. Он кивнул своим спутникам на убитых, чтобы сняли с них доспехи и захватили трофейное оружие, и поспешил за царем. Ахилл стремительно шагал впереди, глядя под ноги, и казалось, что он беспрестанно что-то бормочет себе под нос. По крайней мере, когда он поднимал голову, Патрокл видел, что он зловеще и в то же время растерянно улыбается.
Выпрыгнула из-за горизонта, как огромная лягушка, горбатая серая Троя в осенении не то зеленых, не то коричневых гор. Проклятое место!
Задымился, заблестел лагерь греков, показались краснобокие корабли, земляная насыпь, шатры царей и палатки воинов, ржавый теплый Скамандр, необъятный и гибельный
Скамандрийский луг. Долетел невнятный гул большого скопления людей, поползли запахи человеческого жилья, человеческого разложения.
Ахилл остановился на пригорке и простер руку в сторону лагеря. В освещении сияющего солнца он был великолепен. Патрокл пожалел, что он не скульптор.
— Патрокл!
— Да, Ахилл.
— Пусть кормчий проверит корабли: борта, днища, весла, шкуры, кили, якоря. Словом, все. Особенно паруса. Зашить, подкрасить. Мы отплываем, — Ахилл посмотрел на небо. Оно было ясное, чистое. Лицо у царя тоже прояснилось.
— На север?
— На запад.
У Патрокла екнуло сердце. Ахилл снова помрачнел, сорвался с места и поспешил в лагерь.
За Ахиллом потянулись цепочкой его мирмодоняне, не решаясь ни окликнуть его, ни
притронуться к нему. Губы его были поджаты, глаза сузились, ни на кого не глядели и в то же время резали все, на что натыкались. Ахилл подлетел к своему шатру и приказал двум стражникам пропустить к нему одного Патрокла.

-
И Одиссея, — добавил он, злобно глянув на них.

Перелистав с полсотни листов, на которых хитроумный и зловредный Одиссей строил
козни против Ахилла, в результате одной из которых Патрокл пал от руки троянского царевича Гектора, Мурлов стал править три крохотных эпизода. Их он написал во время дежурства по институту в прошлое воскресенье. Во время дежурства у Мурлова было дурное настроение и он многое писал не по Гомеру, а по наитию, так как ему вдруг показалось, что Гомер во многих местах был чересчур греком.

ЭПИЗОД 1.

«Да падет гнев богов на голову того человека, кто забывает клятвы и не выполняет
обещаний!» Прав старый Калхас. Прав и жесток. Патрокл, любимый мой друг. Лучше бы ты меня похоронил. Почему рок выбрал первым тебя? Для тебя теперь все решено, все позади. А царство теней — есть оно? Одиссей говорит, что есть. Значит, нет.
И вспомнил Ахилл, как во время боя он, уклоняясь от сражения, то лежал, прикрыв голову руками, то метался по шатру, то застывал, прислушиваясь к далекому неясному шуму, то ли
людской стихии, то ли морской, то ли воздушной. У всех стихий шум один. Что-то распирало его изнутри, рвалось наружу, как волчий вой. Так и подмывало сломя голову бежать туда, где побоище. Почему человека так тянет в любую свалку, где все бьют друг друга, где бьют его, где бьет он? Кто тянет его? Что тянет его? Сердце? Сердце всегда чует беду. Ахилл выскочил из шатра, одним махом влетел на свой корабль и с него увидел побоище. Невозможно было ничего разобрать в месиве тел. Стрелы тысячами пронзали воздух, будто именно он был главной причиной людских страданий и бед.
Прибежал воин, посланный Агамемноном, и яростно закричал. Одни собаки лают на чужих, прижавшись к ноге хозяина, другие специально ищут чужого, чтобы только полаять. Воин был грязный, потный, руки в крови, и вместе с тем жалкий в своей попытке казаться грозным.
— Ахилл! Выводи своих! Атрид приказал! Не видишь, мы отходим! Троянцы перебьют нас. А потом и вас. Или ты боишься?
Ахилл перемахнул через какой-то ящик и сбил воина с ног.
— Ступай, собака! К своему Атриду! И скажи: мне приятнее увидеть в пыли его глупую башку, чем голову Гектора! Я буду
защищать себя здесь! Пшел прочь!
Неразумен человек, дающий в гневе клятвы. Тяжело их исполнять. Тяжело и позорно. Но еще тяжелей и еще позорней клятву не сдержать. Проклятье! Кто установил эти границы
позора?..
Воины Ификла привели на расправу двенадцать троянских юношей, захваченных в
вечернем бою. Поклялся Ахилл принести в жертву двенадцать пленников — и вот они здесь, Ахилл. Убей их — может, тебе полегчает. А может, полегчает Патроклу. Кому-то должно же полегчать! На склоне холма сидели цари, воины, вокруг круглой утоптанной площадки горели двенадцать факелов. Приведенные юноши стояли плечом к плечу посреди площадки в ожидании смерти. Они с колыбели знали, что умрут, но умрут достойно. Они не предполагали, что их принесут в жертву, как баранов, и многие из них были растерянны.
Ахилл, как мог, медленно, невольно это у него вышло величаво, спустился с холма. Воины приветствовали его. Он махнул им рукой и подошел к юношам. Кто-то из воинов взял в руки
факел и подошел к Ахиллу. Пленники затравленно глядели на царя. «Тяжело исполнять клятвы», — еще раз подумал Ахилл, и взгляд его упал на твердые, точно каменные, глаза юноши, стоявшего с краю. Ахилл обошел вокруг пленников, небрежно волоча копье, чего никогда не позволял ни себе, ни воинам, и снова встретился с твердым взглядом троянца. Ахилл выдернул его из группы пленников за руку. Юноша вырвал руку и глаза у него заблестели. «Ну же, давай, — подумал Ахилл. — Нападай! Беги! Делай же хоть что-нибудь! Не стой!» Ахилл отступил на шаг и, поднимая тяжелое копье, почувствовал, как напрягаются размякшие мышцы тела. Троянец смотрел на конец копья и не шевелился. Ахилл оглянулся на воина с факелом, тот старательно тянул вперед руку, лицо его было бесстрастно. «Этот свет — последнее, что увидит бедняга. Он не увидит больше солнца», — подумал Ахилл. Отблеск огня окрасил наконечник копья в красный цвет. Юноша отвел взгляд от копья и в упор посмотрел на Ахилла. Когда Ахилл замахнулся, троянец увидел, что отважный грек зажмурил глаза, и в то же мгновение его толкнуло в грудь, что-то хрустнуло, перехватило дыхание и отозвалось пронизывающей болью в затылке. Он свалился наземь. Ахилл оперся в бессилии о копье и опустил голову, ожидая, когда к нему подойдет очередная жертва и поднесут очередной факел. Пот катился у него со лба. «Хоть бы один бросился на меня!» — со злостью подумал он и вспомнил избитое тело Патрокла, в пыли, ссадинах, даже крови не было видно на нем. «Нет, — ожесточился он, — кровь отмывают кровью». И он в ослеплении перебил всех пленников и велел бросить их в погребальный костер.

ЭПИЗОД 2.

Гектор простился с отцом и со стены еще раз посмотрел на лагерь ахейцев. Вокруг
кораблей, вытащенных на берег, возвышалась стена, несколько башен, а перед стеной был выкопан глубокий ров. «Хитер Атрид, — подумал Гектор, — при таком тыле легче умереть, чем бежать». Ветер с моря был свеж и пах водорослями. К нему подошел Парис и, зевая, предложил:

-
Если хочешь, я подстрелю Ахилла, как глупую ворону. Ведь он будет совсем рядом, уж я-то не промахнусь!
Гектор едва сдержался, чтобы не накричать на Париса, но, взглянув на брата, понял, что тот лишь удивится его гневу. И сказал как можно мягче:


-
Не делай этого, Александр. Ведь тогда ахейцы убьют и меня. Я же буду один, и ворота закрыты.
— Твоя правда, брат, — сказал Парис и пошел по стене, глядя на лагерь врага. «Надо же, Ахилл уже совсем взрослый мужчина. Сколько же это лет прошло, как я на свадьбе Пелея с
Фетидой так удачно разрешил спор трех богинь?» — подумал он.
«Чему бывать — того не миновать, — решил Гектор. — Права Андромаха. Сегодня все мы есть, а завтра нас никого не будет. Но завтра останется о нас память, и она будет такой, какими мы были сегодня. Сегодня боги на стороне Ахилла. Жена скрывает от меня свои пророчества, и не знает, что лучше всего видно то, что пытаются скрыть. Сегодня боги на стороне Ахилла, но завтра мы для них будем оба равны, и завтра никто не скажет, что я трус или малодушный
ягненок».
Подошла Елена и, ничего не сказав, поцеловала Гектора. Она всю жизнь искала мира и любви, и всю жизнь находила войну и ненависть. Рука ее дрожала. Гектор взял жену брата за плечи, посмотрел ей в глаза. В них были слезы.
— Ничего, ничего. Все будет хорошо, Елена. Как того захотят боги.
— Я буду молить их.
— Не надо.
— Я приготовлю тебе воду для купания после боя.
— Хорошо. Я пошел.
Гектор бросил последний взгляд на Трою, лагерь ахейцев и спустился со стены к Скейским воротам. Оглядел доспехи и махнул рукой стражам ворот. Из щели в глаза ударило солнце. Он зажмурился и так, с закрытыми глазами, вышел из города. Он прошел в ворота торжественно, как
будто шел в другую жизнь.
Елену била дрожь. Андромаха убежала в покои. Седобородый Приам смотрел вниз на сына, он очень хотел все изменить, отдать этим проклятым грекам Елену, отдать этому пьянице Атриду остатки могучего дарданского флота, спрятанного в далекой лидийской гавани, отдать всем этим кровожадным пиратам из Ахайи проход по Геллеспонту к Симплегадам и далее в Понт, в
Колхиду и Скифию, пусть везут оттуда рабынь и шкуры, пусть подавятся драгоценностями и пшеницей, лишь бы Гектор не шел навстречу своей гибели, лишь бы не лишилась Троя своего могучего полководца, так как за этим неизбежно последует гибель его самого, всей его семьи, гибель всего царства, но уже ничего нельзя было изменить, сын уже вышел из ворот, солнце бьет ему в глаза — плохая примета, сейчас закроют ворота, и это все — Троя падет, падет, как было уже с ней пять раз. О, громовержец Зевс! Услышь мои молитвы! Защити твоих отпрысков, защити потомков твоего сына Дардана!
Парис вертел в пальцах стрелу и насвистывал. Приам с ненавистью посмотрел на него и
отвернулся, чтобы не выдать своих чувств.
Вдали полукругом стояли ахейцы. Гектор оглянулся — стражи медлили и не закрывали
ворота. Они видели со стены, как навстречу одинокому Гектору двинулась большая группа врагов, и не знали, как поступить.

-
Закрывайте! — яростно закричал Гектор и пошел навстречу грекам. На миг охватившая его малодушная мысль о перемирии с Ахиллом покоробила его и ожесточила. Страшно, когда человек злой, но вдвойне страшно, когда злым должен быть добрый человек.
Враги бросились на него и растерзали бы они его, да остановил их властный голос Ахилла. Греки попятились и дали пройти царю. Тот медленно приближался, и доспехи его горели на солнце, и шлем его покачивался над головами уступавших дорогу воинов. Ничто не могло
пробить царские доспехи: ни стрела, ни копье, ни дротик, даже страшный пиратский двулезвийный топор лабрис не был страшен добытому из самого Аида металлу орихалку, испускавшему и в отсутствие солнца огнистое блистание. К тому же, как говорили досужие языки, этот металл был волшебный, и ни одно оружие вообще не могло нанести по нему сокрушительный удар. «Не иначе как сам Гефест выковал ему эти доспехи», — подумал Гектор. Он уже был спокоен. Помощи ждать было неоткуда, даже судьба отвернулась от него в этот момент — он знал это, надо быть спокойным и сильным. Особенно, когда судьба отворачивается от тебя.
Ахилл тоже был спокоен, будто его и не ждал поединок с самым могучим противником,
когда-либо выпадавшим на его долю, будто и не питал он к нему острую ненависть, будто и не Гектор отобрал у него лучшего да и единственного друга.
Со стороны казалось, что сближаются два брата для дружеской беседы. Оба они были
красивы, могучи и так похожи друг на друга. Великие схожи великим, ничтожные отличаются ничтожеством. И оба, когда между ними остался просвет длиной в три копья, с удивлением почувствовали холодок в ногах и меж лопаток. Оба поняли, что боятся Смерти, не той физической, которой заканчивается жизнь, а того неведомого Нечто, что остановилось от каждого из них на расстоянии в три копья и раздумывает, чью душу надо взять первой. Но даже больше этого неведомого Нечто Гектор боялся позора — он и так столько времени избегал поединка с Ахиллом. Ахилл же уверился окончательно, что еще больше боится, презирает и не понимает жизнь — и не только сейчас, в решительную минуту поединка, а никогда не мог понять, что же привязывает его к жизни, в которой все меряется смертью. «Жизнь — это великое испытание. Кто его выдержит, как Геракл, вознесется на Олимп».
— А к чему мне Олимп! — прошептал Ахилл и первым замахнулся копьем. Гектор его
услышал. Битва была недолгой. Видно, копье Ахилла сегодня было в руках бога зла. Гектор лежал в пыли возле ног Пелида, и с одной стороны ликовало войско победителя, а с другой падала тень горбатой Трои, короткая тень, как за горбуном в полдень, и царила тишина. Великие остались великими и по разные стороны жизни, ничтожные остались ничтожными и на одной ее стороне.
Парис натянул лук, но его остановил Приам и, раскрыв рот, согнал со стены вниз. Старый царь не нашел в себе сил сказать, чтобы тот не показывался ему больше на глаза. Он смотрел вслед беспутному своему сыну и тряс головой. Пошатываясь, ушла со стены и Елена. В покоях Андромаха лежала на ложе ничком и видела безумными своими глазами, как пронзают греки труп Гектора копьями. И каждый раз Андромаха вскрикивала, точно вражеские копья пронзали ее саму. Так доклевывают труп, растерзанный львом или волком, вороны, так дожирают его
гиены и шакалы, ничтожные из ничтожных зверей.
Дальнейшее уже не имело никакого значения, и Ахилл сделал то, что сделал бы на его
месте любой воин, который, как были уверены все окружающие, пылает ненавистью к врагу. Когда все воюют против всех, тогда каждый убивает самого себя.

ЭПИЗОД 3.

— Будь краток, Приам, — сказал Ахилл, кивнув незваному гостю на кресло возле стола,
врытого в землю. — Ты пришел за ним? Тебя пропустили? Кто?
— Тебе нужен один ответ или три?
— Я не нуждаюсь в ответах, Приам. Мне ничего не нужно. У нас договор: передаем труп завтра. На войне, как на войне. Зачем пришел сегодня?
— У меня было золото... Оно меня пропустило.
Ахилл усмехнулся.
— Ахилл, вспомни своего отца...
Но грек грубо прервал его:
— Когда мне надо вспоминать отца, я вспоминаю мать!
— Ты совсем как тот мул, которого спросили, кто его отец, — сказал старый царь.
— Что ты этим хочешь сказать, старик? — Ахилл хмуро смотрел на бесстрастное лицо
гостя. — Что я сын осла?
— Нет, юноша. Мул в таком случае говорил, что у него мать лошадь.
В наступившей тишине была слышна далекая пьяная брань да скрип старой разбитой
колесницы за пологом, которую приспособил себе для отдыха охранник. «Надо взгреть лежебоку», — подумал Ахилл. Приам обеспокоено посмотрел на Ахилла, но тот отрешенно глядел куда-то в угол. Приам боялся посмотреть в ту сторону, хотя он уверен был, что сын не тут, не в шатре, а скорее всего где-нибудь за шатром, в яме, где прохладно и мухи.
Ахилл вспомнил ласковую руку матери, отчаяние в ее глазах, когда — то ли по чьему
навету, то ли по прихоти сластолюбивого Пелея — ее обвинили в чародействе и изгнали из дома, что равносильно было убийству. Она утопилась в ручье, а Ахиллу сказали, что мать его — речная богиня. Бред какой-то!
— Басилевс. Как обещано, тебе будут завтра многие дары, они уже приготовлены на
повозках, но верни мне сына сегодня, — сказал Приам.
— Ты хочешь сказать, труп?
— Верни мне сына. Ты и так забрал у меня все.
— Не смеши меня, царь. Я у тебя забрал все! Однако же я не прибавил себе этим ничего. Значит, и сын твой — ничто. Как и ты. Как и я. Как я верну тебе то, чего нет? И потом, согласен, можно все отдать, но взять все... Ступай. Не нарушай международных соглашений, Приам.
Завтра, завтра отдадут тебе его. Прощай. Тебя проводят. Тебе повезло, что у тебя взяли только золото на пути сюда.
Приам хотел что-то сказать, тоскливо посмотрел в темный угол, где были свалены доспехи и оружие Гектора, и ему вдруг стало жутко. Ему показалось, что доспехи зашевелились, будто кто-то вставал из-под них. Не попрощавшись, Приам вышел. Стражник проводил его до самого
луга. Царь отдал ему перстень с пальца, который хотел подарить Гектору. Стражник поблагодарил и почтительно попрощался с ним. «Как-то он отнесется ко мне, когда ворвется в горящую Трою?» — подумал Приам.
Оставшись один, старик повалился на землю и стал дергать траву зубами. Потом он долго тащился к Трое. Видно, все же суждено завтра пройти и ему и Гектору через обряд позора, через торжественный обряд передачи победителем тела побежденного…
Опять бессонница! Голова, привыкшая только к вину, поцелуям, не смертельным ударам оружия и камней о шлем, после смерти Патрокла стала полниться неведомыми ранее мыслями, и мысли эти были беспокойны, как воспоминания о своей трусости в детстве. Много ночей Ахилл провел уже без сна, оглоушивая себя вином и женщинами, или пребывал в забытьи,
надышавшись, как дикий кочевник скиф, конопляного дыма из костра, но никак не мог убежать от вопроса, который задал себе после смерти Патрокла: зачем все это? Который двенадцать раз задал себе в ночь жертвоприношения, который задал себе только что, когда перед ним сидел Приам. Вот оно что! Приам тоже не спал много ночей. То-то у него глаза закатывались от усталости. Какой смысл во всем, что я делал, делаю и собираюсь делать?
— Женщину! — яростно крикнул он караульному и уткнулся лицом в покрывало.
Через некоторое время стражник втолкнул в шатер женщину. Та темным пятном прижалась к полотну шатра и не
двигалась с места.

-
Где Патрокл? — спросил у нее Ахилл.
Женщина молчала. Снаружи заскрипела коляска. Стражник, видно, решил уютно
покемарить. Ахилл выскочил из шатра, скинул воина наземь, огрел его подвернувшейся палкой и, подняв колесницу, с нечеловеческой силой швырнул ее в темноту. В темноте раздались чьи-то проклятия.
Ахилл вернулся в шатер и лег на ложе. Вспомнил о женщине и повторил свой вопрос:

-
Где Патрокл?
Женщина молчала.
— Что ты там прячешься? Иди сюда! И подай со стола вино.
Женщина не
пошевелилась.
— Ну, что же ты? — Ахилл сел на ложе и уставился на темное пятно. Может, она глухая? Он встал, взял горящую головню и подошел к пленнице.

— Ты кто? — спросил он, вглядываясь в ее красивое и еще сонное лицо. Это была его пленница, иначе бы ей не дали уснуть еще много ночей.
— Твоя рабыня, басилевс, — ответила та.
— Тогда ступай прочь! — заорал Ахилл. — Рабыня! — он презрительно посмотрел на нее и раздраженно швырнул головню в середину шатра на утрамбованную землю.

— Ступай к солдатам, рабыня!
В углу палатки тускло блеснули доспехи Гектора. Точно кто пошевелился под ними. Так вот чего испугался Приам!

— Хотя нет, останься, — сказал он, взял ее за руку, вывел на середину шатра и стал разглядывать ее всю. — Разденься.
— Красивая? — спросила пленница с вызовом. По выговору она была не из этих мест.
Скорее всего, из Фракии.
— Мне холодно, — снова с вызовом сказала она и так же с вызовом стала сама разглядывать Ахилла.
Царю на мгновение показалось, что это его держат за руку, как раба, и разглядывают, как раба. «Может, так оно и есть?» Кровь ударила ему в голову, но он подавил вспышку гнева и тихо сказал:

-
Я подарю тебе любовь..
— Подаришь? — спросила дерзкая
пленница.
Ахилл сел напротив нее в кресло, в котором сидел Приам, и с интересом разглядывал этого звереныша. Что делал бы с ней Приам?
— Тебе сегодня плохо, басилевс? — спросила пленница.
— Я не бог, чтобы мне было хорошо.
— Не бог?
Она, кажется, улыбается. Она еще не видела, как улыбается череп.
— Что с тобой? — рабыня неслышно подошла к царю, который с закрытыми глазами
откинулся на спинку кресла.
Ахилл вскочил, оттолкнув пленницу, и стремительно вышел из шатра.

-
Иди за мной! — приказал он.
Пленница выскочила за ним следом. Царь смотрел в небо. Рабыня тоже посмотрела вверх. Она дрожала от предутренней прохлады. Ахилл взял ее за подбородок, долго смотрел в глаза, приблизив свои губы к ее губам, но не целуя, потом брезгливо отдернул руку.
— Не дрожи,
женщина. В дрожи есть что-то собачье.
— Тебя бы самого раздеть, — сказала рабыня.
Ахилл
хохотнул. Он долго молчал. Резко повернувшись, спросил:

-
Зачем ты в глазах своих спрятала звезды?
Женщина дрожала от холода.
— Эти звезды похожи на чьи-то выбитые зубы. Это, наверное, зубы богов! — хрипло
рассмеялся царь.

Ахилл подхватил женщину на руки и пронес в шатер мимо застывшего столбом стражника.

Прочитав на десятый раз все это, Мурлов понял, что ему, как Ахиллу,
его Ахиллу, не нужна слава, не нужны подвиги, не нужны рабыни, делающие тебя рабом, не нужны ни цари, ни воины, а нужен друг, нужна Фаина, о которой ни одного слова он не написал, и нужна свобода, писать о которой не хватит слов.

(Продолжение следует)