Вы здесь

Обогреться и обогреть

VI международный фестиваль поэзии на Байкале
Файл: Иконка пакета 04_festival.zip (8.71 КБ)
VI МЕЖДУНАРОДНЫЙ VI МЕЖДУНАРОДНЫЙ
ФЕСТИВАЛЬ ПОЭЗИИ
НА БАЙКАЛЕ


ОБОГРЕТЬСЯ И ОБОГРЕТЬ
Нынешний Фестиваль — это праздник «без руля и без ветрил»: общая идея не выношена и не обозначена; каждый из главных участников — сам по себе, разом и корабль, и море, следовательно, и «руль» и «ветрило»; даже общая для всех московская прописка и та не в счет: Ковальджи начинался в Молдавии, Ермакова, родившаяся под Керчью — на Алтае, Кибиров, в котором клокочет кровь осетина, явился на свет Божий в Хмельницкой области; разве что один Веденяпин — «столичная штучка»…
Если взглянуть на такой праздничный десант издалека, то первое что бросается в глаза — так это то, что Фестиваль показывает поэтов, чьи музы даже не перемигиваются друг с дружкой, а коли и аукаются, то, конечно, как повелось нынче, с разномастными предшественниками: Ермакова — с Некрасовым, Веденяпин — с Тютчевым (уже прочитанным Серебряным веком), Ковальджи и Кибиров — со всем огромным арсеналом той поэзии, которую мы грубо обозначаем как «советская», при том что Кирилл продолжает общение с этим арсеналом разумно и не без уважения, а Тимур — всерьез, но исключительно для очередных своих пересмешек…
Нам представляется неприличным сальерианское желание поверять азбукой гармонию, измерять поэтовы шаги и голос тренерской рулеткой или литературоведческой линейкой; нам кажется невозможным уместить истинного поэта в готовую литячейку, поскольку все равно выйдет, как у Евгения Винокурова: «у дородной попадьи тело прет из сарафана, как опара из бадьи»…
Между тем предпримем попытку набросать портрет каждого из названных, испробовав их песни на вкус, на цвет, а коли выйдет, то и на запах.
Ермакова явилась нам определенно новым поэтом в первой же своей книге — в «Стеклянном шарике», вышедшем восемь лет назад, предъявив себя поэтом замечательным уже во второй, в «Колыбельной для Одиссея», выпущенной журналом «Арион», не без радости назвавшим ее среди своих лауреатов 2002 года.
Ее стих зряч и напорист — он сглатывает синтаксис, как сглатывают слезы, стремится — как к очищающему катарсису — к эмоциональному взрыву, шалеет от радости, угадывая воздух трагедии или налетая на тупики житейской бессмыслицы, ему сладка многоступенчатая метафора, он счастлив, находя точку опоры в былых культурах, хитро кося в сторону первых гекзаметров, первых причитаний, первых нескладиц; ему легко в Гомеровых пространствах и трудно — в российских, более всего — в московском, где смеются и плачут столичные никчемники… — собственно, из-за последних нам и вспомнился Николай Алексеевич Некрасов.
….поэт гуляет по Москве,
хотя прописан в Вавилоне.
И пьяный снег за ним опять
идет походкой конвоира,
но с пулей весело гулять,
на Поварской еще принять,
и с восхищением объять
весь блеск и безобразье мира:
парок из уст, денек в Москве, —
прогулки с пулей в голове.
Если Ермакова ищет правду в житийном изломе, то Ковальджи — в ее житейском шовчике; его стих — как дитя четко прописанной мелодийности и послушник вечной гармони — может быть уподоблен спасительному шовчику на всхлипе разлуки, задыхании счастья, на никому не видимом сердечном рубце; сторонник меры, ее неразлучный спутник и закадычный дружок, Ковальджи вынсит на люди каждую из своих строк (в том числе, и прозаическую) свободной от случайностей — как смысловых, так и звуковых, а коли и не оставит ее без шероховатости — без рифменных созвучий или даже привычных знаков препинания, то отнюдь не по игровому умыслу, а по чисто творческому замыслу.
Посвятив себя литературе, отдав ей целые полвека, наслужившись в издательствах и журналах, одарив нас несколькими десятками томиков стихов и прозы, Ковальджи умудрился сохранить душевное целомудрие: ни литературного эха, ни окололитературного шума в его книжках не сыскать, зато жизни — с ее ведрами и морозцами, встречами и разлуками — с вечным и завидным преизбытком.
Он добр, щедр, открыт и даже распахнут для хороших и разных: именно из его студии вышли Искренко и Парщиков, Еременко и Жданов, Арабов и Иртеньев, Хоменко и Баринова…
Может быть, в этом причина его безусталости и трудолюбия: к чистой лирике прирастает традиционный роман, к дневниковым откровениям — летучие краткостишия; последние, собранные им в недавно вышедшую книгу «Зерна», разбежались на цитаты, но это при том что, читаемые вкупе, они отсылают нас к его европейско- славянскому началу: сверкнет — проглянет в них то литовская дойна, то чешская фрашка, то французская максима.
Прощай, СССР, салюты и парады…
А солнцу наплевать, который миф исчез,
да и Москва легко сменила транспаранты;
вчера — КПСС,
с утра — Христос воскрес!
Или:
Петр строил на болоте,
получился Ленинград,
Ленин строил по марксизму,
получился Петербург…
Или — еще:    
Футболист хорош без рук,
балерина — без слов,
поэт — без головы…
Если Ковальджи — это радость без перебора, то Дмитрий Веденяпин — это безостановочное движение мысли. Лишая свой стих гладкописи, вынуждая его заикаться и даже спотыкаться, тем самым он графически изображает движение каждого своего соображения.
Все белое-белое... Круглый, как анальгин,
Пруд совеет в снегу; в полвысоты кружится-
Плавает над дорогой ворон: один в один
Длинная брейгелевская птица.
Все белое-белое... Лишь человек одет
В траур да брат его в небе темен —
Спелись, вернее, скаркались, что этот белый свет
Только снаружи бел, а внутри — вероломен.
При первом прочтении Веденяпин может показаться излишне герметичным, с перебором строгим. Но, согласно правилам тех поэтов, на чей опыт он разумно оглядывается ( вспомним Тютчева и не позабудем о Вяземском, аукнем Заболоцкого и оглянемся в сторону Бродского), он озабочен формой, как генерал — звездами, а астроном — оптикой.
Во втором и третьем чтении Веденяпин теплее, «еще теплее»: внешнее благородство его стиха природно-естественно и на поверку оказывается самим благородством. 
Впрочем, не стоит оставлять без внимания то определение, которое он дает самой поэзии.
Что такое стихи?
Гармонь в землянке?
Безутешный роман в Париже?
Или бабочка на полянке?
Бабочка — ближе. 
Если не устающий размышлять Веденяпин влюблен во все сразу — видимое и невидимое — то Кибиров чаще сердится, причем, не только на окружение, но и на самого себя — отсюда его меланхолия (с западанием в элегию или эклогу, в послание или чистую сатиру), отсюда же и страсть вечно вредного школяра к передразниванию: хрестоматийного стишка или политического лозунга, детской считалочки или пионерской речевки; если Веденяпин пишет бабочку, бросая ее тень сразу на всех любимых им поэтов, то Кибиров слагает блестящую поэму из-за не ставшего любимым на просторах родины чудесной советского деятеля; помню, как его, добытой еще в рукописи многострочной «Жизнью К. У. Черненко», я угощал своих близких в глухие семидесятые; помню, было такое чувство, будто Кибиров выговоривался за всех нас:
Ничего уже не видно!
Ничего не стыдно!
Лихо злое заплясало
вкруг меня, нахала!
Бесконечны, безобразны
вьются бесы разны!
Кто они — еще неясно.
Только страшно, страшно.
Лихо, лихо! Чивилихин,
стонет Чивилихин!
Ой, простите, Талалихин,
а не Чивилихин!
Никакой не Талалихин!
Сам ты Талалихин!
Сам ты, сам ты стонешь тихо…
Лихо мое, лихо!
Кажется, он передразнил и высмеял всех и вся — прежде всего, все то, на чем обнаружил хотя бы что-то совковое, даже пушинку: от него досталось и БАМу и Пахмутовой, социалистической Кубу и «нецелесообразному» Евтушенко, плакатному Кобзону и угрюмому Распутину… я уж не говорю про наши съезды и бездорожье, поголовное пьянство и вечную голодовку…
Сегодня, приустав от элегической тишины, которую, как водится, никто толком не расслышал (а ведь была, и какая! — вязко и густо нежная, почти Дельвиговская), Кибиров, вдогон мгновенно раскупленному своему избранному, выпустил новую книгу — «Кара-Барас». О ней сегодня только и делают что говорят, одни — с радостью, другие — с горечью: с одной стороны, это прежний, многими любимый поэт, с другой — поэт повторяющийся. Кажется, никто до сих пор не сказал о том, что перед нами — человек без кожи, с осколочной памятью и старомодной тоской по моральной норме… еще чуть-чуть и Тимур, сделав над собой некоторое усилие, заговорит о нравственности, тем самым сойдясь с некогда высмеянным Беловым или, не дай Господь, с Чивилихиным…

В самом начале этих заметок я взгрустнул по воду разобщенности гостей нашего Фестиваля: каждый из них, подумал я, как бы сам по себе, у каждого из них свое море, свое ветрило.
Сейчас, подобно Кибирову, не умея поставить точку, в подражание Ковальджи, всех прощая, а, согласно науке Ермаковой, всех принимая, я взглядываю уже на своих земляков, к коим причисляю не только иркутян, а всех, живущих за Уральским хребтом — омичей и красноярцев, новосибирцев и читинцев, хабаровчан и приморцев.
Им, в отличие от поэтов столичных, сторонящихся друг друга, важнее важного именно что расслышать друг дружку: разве не переаукивается омская поэтесса Шелленберг с владивостокской поэтессой Еленой Васильевой, разве не прислушиваются друг к другу братчанин Костромин и новосибирец Михайлов, разве так уж все равно иркутянину Тимченову, как отзовется его слово в московской келье бывшего сибиряка Науменко?
Может, это от первопроходцев досталось им — вечное желание прижаться друг к другу, чтобы не только согреться, но еще и обогреть?
Впрочем, им, охочим до тепла, и этого мало — взглядывают они еще и в сторону столицы, каждый по-своему ответствуя, кто — Ермаковой, кто — Ковальджи, кто — Кибирову, кто — Веденяпину…
Или мне только кажется?

                                                                        А. КОБЕНКОВ