Вы здесь

«Особая порода»

О сибирских поэтах и феномене сибирской поэзии
Файл: Иконка пакета 12_yarantsev_op2.zip (27.54 КБ)
Владимир ЯРАНЦЕВ
Владимир ЯРАНЦЕВ


ОСОБАЯ ПОРОДА
О сибирских поэтах и феномене сибирской поэзии


Статья вторая
В последнее двадцатилетие ХХ века поэзия у нас вошла в стадию метаморфоз, или попросту: цвела, увядая, и вяла, цветя. В лице отдельных ее представителей, то есть поэтов, она меняла цвет и свет, очертания и облик на грани полного и окончательного просветления смысла или торжества бессмыслицы. Из мегаполисов, полисов и совсем не-полисов вставали рати поэтов, влекомых в сети лукавой музы мастерами-стихмачами (стих+хохма) Евтушенко и Вознесенским, тихими тихотворцами Н. Рубцовым и А. Тарковским, соблазняемых стихоматами И. Бродского и стихотенью (стих+дребедень) Д. Пригова и его присных.
Казалось, что сочинять легко, если понемножку взять от каждого и подогреть полученный бульон на спиртовке юного тщеславия. Но если в 80-е на пути рыцарей шипучей строки вставала другая рать — зубастая редактура, то в 90-е уже не стояло ничего, кроме отсутствия денег. И вот поколению, рожденному здоровыми амбициями, литературным прилежанием и страхом стихобожиим, предстояло пройти еще более суровое испытание — свободой поэтического самоопределения. Почти как по Вознесенскому: «Кто мы, фишки или гении?» Дрогнет или не дрогнет рука напечатать недоношенную строку, недозрелый плод недодуманного замысла? И далеко не у всех она дрогнула. А тем, кто оставался верен поэтической выучке тех еще лет, приходилось творить на фоне общей вседозволенности, то есть позволять себе маленькие «недо-»: недописывать, недоговаривать, недочувствовать, недодавать музыки. А порой и наоборот, перебарщивать по части простоты или разухабистости, «застегнутости» или расхристанности. А главное, было, кому подражать — «вечным французам» из белокаменной.
Но у сибиряков ведь иная, «особая порода» и закалка, мы ведь можем и поперек там, где катит волна концептуалистов, метаметафористов, неофутуристов с общей для всех приставкой «постмодерн-». И вот 90-е годы, особенно их закат, показал, что у сибирских стихотворцев появилась довольно- таки стойкая тенденция движения вспять и в общем течении творчества, и в новой книге, и в отдельной строке. Поэты словно бы провозгласили: «Назад, в будущее!». Стали даже выходить книги с обратным отсчетом времени, как у С. Самойленко, расположившем свои стихи с 90-х по 80-е, а не наоборот. Или Г. Шпак, увеличившей диапазон обратного отсчета на десятилетия и века: с 2000-го по 60-е. Но есть и другая временная шкала, измеряемая не годом написания стихотворения, а времяощущением поэта. В соответствии с этим, например, Н. Ахпашева начинает свою книгу с современности, расколотой на миги стихотворений, а заканчивает поэмами о ХII-Х веках, временах князя Игоря и княгини Ольги. Еще один тип разрыва непрерывности «стрелы» времени — поэтическая реинкарнация в эпоху «серебряного» и постсеребряного века. Таковы большинство поэтов иркутской серии «Барка поэтов» и их единомышленники В. Науменко, И. Лищилов, Б. Гринберг и другие. Но может быть, ярче, сильнее всего определили свой статус духоборцев времени поэты-«дикороссы» — скифы нынешних лет: С. Кузнечихин, В. Тюрин, И. Клиновой и другие.
Но время неотрывно от пространства, и есть поэты, для которых бунт против сегодняшнего времени отвердевает в чувство пространства как спасительной почвы — родине поэта-человека, своего «земляка»-сибиряка. Такие разные поэты, как В. Берязев, В. Светлосанов, Т. Четверикова имеют каждый по «своей» родине — Евразия, античность, Омск. Однако поэт — существо многомерное, его нельзя измерить только пространственно-временными категориями. В эпоху 90-х, когда поэзия стала занятием для изгоев потребительского общества, точкой отсчета, мерилом любых категорий часто становится голое «я» поэта. И здесь для одних время-пространство, горизонталь-вертикаль, зло-добро и т.д. теряют свою полюсность, слипаясь в один словесный комок, а для других, которым ясно, где свет, где тьма, остается жить только в одной «сфере» универсума, не посягая на другую. Здесь поэту надо быть очень разборчивым, чтобы не впасть в эгоизм или снобизм, шумный патриотизм или маргинальство. Таких поэтов-одиночек, мыслящих не эпохами и континентами, а «островами» своего робинзонствующего «я», в суперлиберальных 90-х появилось много, они разные, и трудно подвести их под какую-либо категорию, как под гильотину или под венец. Попробуем сказать и о них несколько слов, пролистав страницы текущей периодики и их тонких брошюрок-книг. Возможно, это и есть ересь парафразы — термин современного литературоведения. Но часто, вопреки ему, можно, увы, можно, пересказать стихотворение прозой и извлечь оттуда всю подоплеку поэта, рассчитывающего только на себя и свою замкнутость от остального мира. Настоящий поэт, даже если он и закруглил стихотворение, цикл, книгу финальной строкой, но уверен, что подлинную точку в пространстве и времени творчества ставит только судьба. А она отнюдь не кругла, скорее квадратна, на картине К. Малевича, которая изображает не что иное, как временной коридор между эпохами, континентами, родиной-домом и родиной-вселенной.
Так с какой же стороны рассматривать «картину» современной сибирской поэзии последних двадцати лет, какой координатой — широтой-долготой, высотой-глубиной, «пришпилить» ее к рубежу веков и тысячелетий? А можно ли измерить черный квадрат К. Малевича простой школьной линейкой или транспортиром? Измерить-то можно, только останется все то же «школьное» впечатление заученного урока. Ибо этот «черный квадрат», таящий в себе ужасы и восторги «черной дыры», как минимум четырехмерен. И поэтому все категории в них могут измеряться наоборот, наизнанку, подразумевая и обычный ход вещей. Итак, отсчет дан: время, назад, к будущему!



Часть 1
Глава 1. Время и пространство:
под углом зрения
Не поверив кемеровскому поэту Сергею Самойленко, означившему первыми страницами 1994-97 гг. и последними 1984-91, заглянем в хронологическое начало его творчества, то есть в конец книги. И сразу получим ответ, как в конце школьного задачника: едва начав писать стихи, поэт уже, оказывается, измерил цену миру:
Линейкою Гомера-геометра
Измерим мир, моря и небеса…
Согнем в дугу пространство
                                    циферблата
И циркулем очертим горизонт.
И получается, что наложенные на пространство и время инструменты из ученической готовальни, дают обратный результат — путаницу причины со следствием, смысла со звуком, света с тьмой. Но чертя высокоумный чертеж стихотворения, имеем лишь двумерность текста, строя мироздание — получаем все тот же «домик с крыльцом». То есть нет чертежа мира, есть просто мир, так же, как нет пространства и времени, есть только очевидность, зависящая от угла зрения самого:
И время, может, просто вектор,
В пустую руку вбитый гвоздь,
Вращающий планету вертел,
Осипшая от скрипа ось.
Вот теперь ясно, почему С. Самойленко не начал свою книгу с этих ранних стихов — не ставят же вывод впереди теоремы. И теперь ясно, почему книга начинается со стиха о безвременье:
Весь прошлый год я жил на кочерге,
В стране, которой не было на карте.
И наконец:
Я похмелился. Наступил апрель
И неспеша на горло наступила
Неведомая новая эпоха.
Поэт живет в путанице времен, и пока что она ему по душе. Вернее по горло. И чем глубже в книгу, тем эта путаница больше, тем она плотнее, прилипчивее, заманчивее. Это даже не соблазн, а прельщение, искушение какой-то временной вседозволенностью, которыми поэт подчас просто упивается, как алкоголем или очаровывается, как странник. Потому и идеал его — «Очарованный остров» (одноименное стихотворение), почти что «о. Самой», где слова текут вольно, в резонанс дуновениям мысли, как ветерок волнует и рябит речную гладь. Поэтический пейзаж таких «островных» стихов красив, хоть и подробен до ряби в глазах, а поэт-«маринист» умен, до зависти, до желания тут же схватиться за перо. Но что будет, если встать «лицом к океану, а к цивилизации задом»? Это значит, заблудиться в двух соснах Востока и Запада («разве это Восток есть Восток есть Восток, а не Запад?») и во вчера и завтра («за чертой горизонта вчера превращается в завтра»).
Так для чего С. Самойленко соблазняется (искушается) путаницей времен, уплотняя «стиховой ряд», сплавляя и слипая слова и образы — не полно смыкает веки, то есть века? Конечно, не для красоты и уж тем более не «ученость свою показать». Главное для него — пробиться к истине и смыслу: слов, вещей, понятий, образов под разными углами, или узлами, зрения. Он знает, уверен, что путь этот не прост, ибо чем глубже истина, тем причудливее вязь слов и присловий, времен и имен, мест и времен. Тем ближе призрак «черного квадрата» — коридора времен.
У самовара фильтруя славянский
                                             базар
До Магадана в телячьих вагонах
                                             Макар
Кожа да кости гоняет этапы галопом
Вплоть до упора по тракту пардон
                                             не Арбат
В контурной карте Малевича
                                    черный квадрат
Каменный уголь валютный оплот
                                    рудокопа.
И вот после всех поэтических недоумений и недоразумений («что за время — ни свет ни заря, Что за место, как перед потопом, Никакого числа мартобря От начала конца Азиопы») и появляется тот самый «домик с крыльцом» из детства, о котором поэт знал уже в конце (оно же и начало) книги. Правда, он наивно, а может и философски, думает, что это было «бог весть в каком году, в котором веке», что время тут напрочь остановилось, а тои вовсе «уходит задом наперед». Но на самом-то деле это детство, что прошло «за пустырем, у террикона», и есть подлинное время. Его течение потому и незаметно, что совпадает с течением времени духовного, и кажется неподвижным, потому что быт слит с бытием, ребенок с родителями, небо с землей. Так время переходит в пространство, обретая почву под ногами, мысль, любящая поиграть словами, — в чувство, угол зрения — в «уголь» зрения его родных шахтерских мест. Поэт обратного времени становится поэтом вечного пространства, а «наложенный на время транспортир» и тот не сосчитает все углы зрения, полученные преломлением времени пространством и памятью. То есть мир истинного (реального) необозрим и бесконечен, если не сужать его заданием переиграть в крестики-нолики «очарованных» метафорами слов. То есть если пойти вспять ложному ходу времени, навязавшему видеть то, не знаю чего, и писать то, не понимаю что, или заниматься конструированием «-измов».
Итак, речитативно пишущий С. Самойленко при помощи перевернутой хронологии и транспортира, наплодивших множество углов зрения и сгустивших словесно-образную массу до почти полного «смыкания», в итоге доказал, что настоящее время есть время родных пространств, остальное — от лукавого. Галина Шпак, применившая в своей книге «Стихотоворения» (Новосибирск, 2000) тот же метод обратной временной перспективы, в отличие от С. Самойленко сосредоточена не на «углах зрения», меняющих пространство и время до бесконечности, а просто на зрении, без участия углов. Проще говоря, ей нравится путешествовать: в глубь страны, себя, знакомых, встречных. Именно потому ее лирической героине трудно усидеть на месте — географическом и поэтическом. И с первой же страницы, с первого же стихотворения она летит «авиа-птицей» (название поэтического сборника) на вольные просторы страны, фантазии, прихоти, лишь иногда сверяясь с «маршрутом» заданной темы. И, кажется, неизвестно еще самой поэтессе, какую «жизнь» — строку, образ, краску — «получит» она, из окошка вагона или иллюминатора самолета, какое слово выговорится, какой прохожий и какое столетье встретится ей на пути. И потому каждый стих Г. Шпак — неожиданность для читателя и для поэта, и будто на ходу приходится подбирать слова, фразы, знаки препинания к обнаруженному настроению или мелодии встречи.
Главная встреча Г. Шпак, конечно, с родной стороной, с Сибирью, где стихи поют, рисуют, рассказывают, вещают в унисон и в рельеф тундровой и Васюганской Сибири. Вот она, эта «далекая обочина», где «солнце, как первая ягода, Огромно над тундрой висит», а «льды — на дыбы, как судьба». Другой рельеф — другие стихи. Тюмень уже просто «темень» и «нефть», и на этот цветомузыкальный ритмический рисунок ложатся, снабженные тире, обертоны городского бытия: «черное золото» — «доллары» — «ларьки» — «похмелье». В общем, вместо «русского креста» «русская тоска-жажда» и ее всегдашние спутники: «головой в омут» и «разлука». Путевой дневник продолжают водные странствия по реке и острову с женскими именами Лена и Аграфена: там по морю гуляют «сейнер и ветер», а по стихам — волны хлестких, как штормовая волна, строк:
На палубе — в слезах
Трещит, как пулемет,
Лебедка.
Улепетывать
Ходко надо.
Не подарок и полярный Урал с Васюганьем — там, где людям холодно и «погано», рыбам весело («забота о потомстве»), а болотам — раздолье.
Но подлинное раздолье — языку путешествующей поэтессы, не отделяющей устную, с уклоном в заклинательную, поэзию от письменной, более организованной и обузданной. И стоит в цикле «За старой Обью» автору обмолвиться, что Сибирь — это «новый Вавилон», как время идет вспять, и в стихах восстают языческие образы и мотивы, хороводы слов, отрывочных и урчащих, как гортанный язык шаманов: «Уртам не елань и не Урарту», «Ур-ур — ни ура-орд-урд», «Урта — маята — речка Уртамка». В неспокойной, то взлетающей, то падающей, то пророчащей, то бормочущей поэзии Г. Шпак, самой поэтессе особенно дороги в моменты просветления встречи не с другими, а с собой. В этот миг (а это действительно только миг — так назван раздел книги) можно забыть о своей сугубой «сибирскости» и повернуть время-пространство еще на раз, стать К. Малевичем квартирного быта («магический квадрат» оконной тени на стене) и С. Дали измученного бессонницей городского дома («во сне ворочался пятиэтажный дом»). Но кем заселен этот поэтический дом Г. Шпак, есть ли тут, «у себя», та жизнь, которая бурлит и несется встречь бурям в ее «сибирских» стихах?
Говор, шепот, шорох, свист,
Гром, гудение со звоном —
По прямой и вверх и вниз! —
Таков ее шумный «цветаевский» дом. Главный насельник, мечтатель, однодум и гость тут — сама лирическая героиня. И беседы с блудным сыном, любимым и нелюбимым, здесь очень похожи на беседы с самой собой в театре одного актера: «Моя стряпня и голова садовая, божусь, Не нравится мужчине», «Под окнами кричал: «Ты, баба, зверь!», Свободе слова я его учила». Но и в театре иногда условность и жизнь меняются местами, и, потрясенная душевной сумятицей героиня, готова идти на совсем не картонный нож:
Но указующим перстом
Не лезь в чужую душу.
И не пытайся, не поймешь,
Сама иду на острый нож,
И смотришь — полегчало.
Недаром следующий цикл книги назван «Богема»: никто так часто не фальшивит в жизни, как салонные представители творческих профессий: «От Бога эта тема, и слово это — Бог Из темноты и света». Каков же он, служитель и любитель муз в изображении поэтессы? Как всегда в стихах Г. Шпак, что-то членораздельное, общее в частном, можно уловить, только настроившись на волну ее поэтической азбуки Морзе: между «точкой — тире» затаился образ-созвучие, образ-случайность, на гребне которого — образ-находка, порой первосортный. И если очистить образ богемного сочинителя от жанровых зарисовок в стиле «заметок на манжетах», то останется от него одно голое вдохновение. Если же его, вдохновения, нет, то это «зимний бомж», «стерва», «жмурик», «муза с пузом», «милый философ под койкой». Если есть — «БОГ», «падший ангел», «радуница», «Жанна на снегу» или — вечная память Жанне Зыряновой и Аркадию Кутилову! — могила. Но и где его, это вдохновение, явление архаическое и анахроническое, взять, если читателю-потребителю, «дураку, все равно, кто поет» — «он платил, и ему заплатили».
Таким образом, путешествие жадной до впечатлений — географических, языческих, филологических — героини Г. Шпак вновь ведет к родному дому, не «с крыльцом» или терриконом, но с «магическим квадратом» окна. Дому, где и происходит главное путешествие. И если время и пространство личности, помнящей о своих корнях, совпадает с временем-пространством географическим, то тогда-то и рождается тот поэтический кругозор, которому доступны любые тайны града и мира, гроба и меры, моря и речи и т.д. Так и возникает то качество поэзии, та ее «особая», сибирская порода, которую можно назвать традиционно русской, но в квадрате, в кубе, в любой степени возвышения и градусе наклона и крепости.


Глава 2. Пространство и время:
под углом мифа
Впрочем, существует поэзия, в которой это чувство родного пространства, помноженного на родовую память, дает в итоге уже не просто чувство, а инстинкт родины, восходящей к прародине и еще глубже, в древность. Эта инстинктивность, имеющая цвет, вкус, запах земли, похожа на миф, в котором, как известно, пространство и время отождествлены. Но вряд ли все-таки мифической можно назвать поэзию Владимира Берязева, реалиста чувства и мысли и романтика как только речь заходит о родных могилах, братьях и сестрах по крови, вдохновению и оперению. Скорбя в книге «Могила великого скифа» (Прокопьевск, 1994) по «последнему русскому», умершему и «зарытому», приходя в отчаяние от того, что «внук не знает, где зарыли деда», его лирический герой находит себе брата в знаменитом Павле Васильеве. Удивителен мир этого стихотворения, необычно восклицательного, мажорного для раздумчивой, повествующей лиры поэта: это «белый беркут» — посредник меж братьями-поэтами, улетающий за «перевалы алых гор», за которыми «Верховные Праны», царство вечного света и сна, хранят дух и душу прощенного за нечаянные грехи поэта. В. Берязев не скупится на эпитеты («брат мой радостный, брат мой могущий, брат живой! Нежный, хищный, раздольнотекущий, ножевой…»). Он забывает о метафорах, пока наконец, на выкрикивает поистине «ножевую» строчку: «Грозной Азии сын белокурый, хан стиха!» Вот и проговорился поэт с первых же страниц книги о самом себе: писал о П. Васильеве, а думал о своем творчестве, чьи миф, ореол, парадокс в соединении Азии и Руси, ханской воли к завоеванию, победе и женственной податливости, уступчивости поэтической речи. В другом стихотворении он так и скажет: «Я «весь на ладони», кузнецких земель азиат». В поэзии В. Берязева самых беззаконных перестроечных лет и родилась та воля, к братанию времен и эпох, континентов и рас, которой предшествовало чувство разъединенности, утери почвы под ногами и горячей крови в жилах.
Здесь я родился с горбатой душой
                                    троглодита —
В копоти, тьме, в каннибальской,
                           пещерной стране,
И золотая, как облачный храм,
                                    Атлантида
Только в обломках богов
                           доходила ко мне.
«Допотопная эра» уже не аукается, Музы «зарыты в общей могиле», герои погубили друг друга, и на их могилах пирует «пещерная орда». Но сыны русских степей и лесов рождены не для отчаяния, междоусобья или нац. гордыни, а наоборот, а для радости, дружбы, братства. И даже погибая от руки мусульман, «улыбался Аллаху и Будде В небо взлетающий сы-ы-ы-ыын! Руси…». Да, братство рождается из вражды, дружба народов из вражды народов и цивилизаций, крепит страны, земли, расы, кровь, которая недаром рифмуется со словом «кровь», а «род» с «народ». Образом такой дружбы-вражды, любви-ненависти становится Великая Степь, Древнее Поле: там и пасут коней, и сражаются, и бьются, пот песни и стяжают славу.
Вот уже тронуло ветром поля,
         колыхнулись овсы и пшеницы,
Облако зреет на гребне зари,
                  слышится ржанье коня.
Вот уже вновь возникает во мне
         в нескончаемом рокоте славы
Давняя-давняя песнь,
                  древняя-древняя жизнь.
Но так вот, одной лирикой, одним воображением соединить русское с татарским, воскресить скифское нелегко. Так же, как легко «зарыть» героя (князя, хана) в могилу, но совсем не легко его воскресить. Тут романтика и лирика мифа противоборствует у В. Берязева с эмпирикой реальности, где эпохи и расы смешаны, а не соединены. И лирический герой поэта ищет этой волшебной точки соединения. Но чаще блуждает, чем ищет, гадает, чем вспоминает.
Из России в Россию плывет катерок
Чрез пролив, что далече когда-то
По январскому льду князь ли Глеб
                                             пересек
Тыща лет — только камень и дата.
И тут же — болгары, греки, «абреки», турки, «хохлушки-старушки». Образ катера, борющегося с ветром пространственно-временного хаоса, попавшего в лабиринт эпох и народов, — это образ заблудившегося трамвая Н. Гумилева, который хотел в «Индию духа купить билет», а увидел «Исаакий в вышине», где нужно отслужить молебен Машеньке и панихиду о себе. У В. Берязева «на пороге Керчи» стоит Русский храм Иоанна Предтечи как символ грядущего единения.
Но все ли уж так безысходно патетично и монументально в поэзии В. Берязева, рожденной в центре Азии и Сибири, в центре схождения истории и мифа, эпоса и поэзии? Нет, ибо связующую нить между этими краями и крайностями можно обрести лишь соединив внешнее и внутреннее. И тогда, как мы уже видели, явится тот «дом с крыльцом» или с «бабушкой Полей», откуда и ведет отсчет пространство и время поэта. О лиризме В. Берязева ясно говорит его следующая «Книга посвящений» (Новосибирск, 1997), где речитативы, медитации, послания рисуют образы друзей, далеких и близких, но никогда не абстрактных, поселенных поэтом каждый в своем «домике» стихотворения. И лишь одной подруге, «алтайской мумии» (название стихотворения), тесно «в песчаном плену» могилы, как лирическому герою вольно полюбить через «тыщи лет» эту такую юную княжну. От алтайской мумии нить лироэпоса протягивается к «Тобуку» —поэме о любви Руси к Азии, так же как и сыне и дочери двух эпох, культур, материков, заповеданном еще мудрецом Тоньюкуком. И тобук — это не просто заколка для волос, а залог, клятва, жертва будущего единения. Так и от «скифских» стихов В. Берязева протягивается нить к поэме «Псковский десант», где чеченский «дух», воспитанный на джихаде, обнимает только что им убитого «гяура»-русского:
Больше не было гнева, всего ничего —
Лишь улыбка цвела на лице
                                    славянина…
Я в ответ улыбнулся и обнял его.
Поэт здесь говорит уже о том большом Доме и о том большом Времени и Пространстве, где наконец-то поселится разобщенное человечество, и имя ему — Евразия — воскресшая Атлантида.
Но не для всех эта страна — идеального времени-пространства и человечества находится в Азии. Для иркутского поэта В. Науменко она уснула и окаменела в Санкт-Петербурге. О, этот город воплощенного мифа о культуре — владыке времен и пространств и человеке — владыке культуры умеет дисциплинировать лад и склад, ритм и рифму поэта. Вот и у В. Науменко. Прежде всего пленяет и радует его поэтическая выучка: свое, кровное, незаемное, поэт свободно переливает в почти породистый стих, как из резервуара в колбу, из колбы в амфору, из непустого в непорожнее. Иногда эта сообщаемость сосудов содержания и формы столь отлажена, что затрудняешься определить, где чувство оформилось, а где форма очувствилась. Недаром так часто у В. Науменко звучит мотив камня и окаменения, проявляясь на уровне органики и неорганики, души и вещи, отношения к миру, населенному, увы, не только нашими фантазиями. Этот жестко реалистический и одновременно культурофильский мотив (петербургская литература от Баратынского до Мандельштама) звучит с первой же страницы стуком лома по асфальту. Оказывается, это метафора творчества самого В. Науменко: он бьет, а асфальт хорошеет, становясь произведением искусства. Так и само лирическое «я» героя , которое, ощущая себя в комнате «карандашом в пенале», пишет «короче и мертвее». И когда кажется таким близким роковой рубеж сорокалетия героя, когда, к сожалению, уже «поздно умирать». И в Петербурге, особенно на Невском проспекте, поэт чувствует себя запертым, то есть «безысходно приравненным» и к живым и к мертвым. Даже в стихах ему не избежать окаменения: стих блеснет как настоящий, и все. А там небытие, смерть или вечная слава — темы нескончаемые, не доводимые до конца. Не даром Петербург В. Науменко, которого автор то ли побаивается, то ли благославляет как аллегорию грядущей благородной старости («Мне надо там быть, ибо молод, Но старость имею в виду»), город, доставший до солнца в своем величии. И в этой своей классической паранойе (Петербург, как известно, город сумасшедших) лирический герой, созерцающий уличные статуи, обреченно констатирует: «Еще немного, и они нас переживут». Каменная тема преследует В. Науменко и в Пушкиногорье, куда он приходит благодорить не что-нибудь, а именно камень.
Однако довольно ужасов, рожденных мифологией «каменного века» петербургского периода нашей литературы и усталостью поединка со временем. Тем более, что В. Науменко еще не классик, а только учится. И эту свою детскость, которая «открывает миры, не прерывая игры», поэт и не склонен скрывать, выделяя в отдельный цикл «Игра за синих». Здесь он попросту резвится, показывая свой навык к умозрению забавных казусов бытия:
По циферблату стрелки,
Фосфоресцируя, ползут
На нем, как на тарелке
Лежит лапша минут.
Да, часто время для нас всего лишь легкомысленная «лапша мигов», которую мы наспех проглатываем, спеша к легкомысленным делам. Но эта стрелка, которую поэт заставил ползти не только глаголом, но и деепричастием, неспроста, напоминает мудрого змия начала времен. Другой случай лабораторной образности принадлежит уже не земле, а небу, и соответственно, не ползает, а сочится, летает.
Мы далеко, где голый пролетарий
Над столь же голым лесом пролетает,
И сквозь него прозрачными глазами
Глядят друзья за пышными столами.
Отделив эту строфу от длинного стихотворения об Игоре, мы рассчитываем убить сразу двух «критических» зайцев: показать, какие краски явно шагаловского разлива есть еще в палитре В. Науменко и доказать, как иногда легко делятся, ломаются пополам, крошатся на куски стихи «молодых», поэтов 90-х, склонных к эффекту замкнутых на себя, самоудовлетворяющихся образов. Склеить позвонки (О. Мандельштам) таких стихов с беспризорными мыслями, чувствами долг все-таки не только читателя, но и писателя. «Склеить» же хождение Игоря между небом и землей — «ниже гнезд и выше нор», то есть беззлобное, «деликатное сосуществование мира с безглазыми друзьями, можно, признав тут ностальгию по былинным временам.
Нет-нет, мы не забыли о праве поэта на игру ассоциациями, сопряжение далековатых идей и вещей. Но уж очень иногда ухабиста дорожка от периферии метафоры до ее смысловой галлюцинации, да и не всегда хочется по ней ехать. Но с В. Науменко ехать хочется, почти не буксуя на колеях его строк. Тем более что с первой же страницы он провидит бессмертие поэзии, «речи простой»: «Но в ее простоте будет проще сберечь, Эту бедную речь, эту жадную речь». Кстати, последний раздел книги так и называется «Разговоры о бессмертии».
Если уж речь зашла о бессмертии, то поэт явно на перепутье: к раю, к пьедесталу, к дому своего детства, своих истоков, где только и можно разобраться в пространстве и времени, отделить случайное от подлинного. И если детское время поэта возьмет верх над временем «окаменевшим», то поэт очнется от петербургского сна и обогатит свои стихи новым зрением поэта особой, «сибирской» породы: с инстинктом своей земли и духа и станет гениус локи.


Глава 3. Genius loci: поиски
и находки
Владимир Светлосанов и Татьяна Четверикова — поэты местные в местном значении этого слова. Один — поэт всех мест, где он был и не был и никогда не будет (древность). А Т. Четверикова, давно опередив чувство, увлекавшее ее в какие-то неуместности, рассказывает своей поэзией о месте, которое было есть и будет, покуда человеку известно понятие родины.
Владимир Светлосанов в сборнике «Стихотворения» (Новосибирск, 1997) избрал путь странника, веря, что «перемена пространства (название цикла) сулит обновление духа» и что слово, особым образом сопричтенное стиховому пространству, заменит его герою время и его производное — мысль. Он даже ставит под цифрой «1» (всего стихов под цифрами 136) стихотворение, похожее то ли на тост, то ли на молитву путника, отправляющегося в кругосветку:
За гордость гор и равенство равнин,
Степей степенность и полей
                                    пологость…
За долгий слог и ровный ход времен…
За то, чтоб никогда, за то, чтобы ничто
Не нарушало равновесья.
Путешествуя вместе с поэтом по странам и континентам, городам и весям, мы действительно видим, что заявленное равновесие не только соблюдено, но даже бьет через край, превращаясь в неравновесие. Слово, словообозрение земных красот, словоописание достопримечательностей, словостолкновение виденного и воображенного поэтом, делает непроницаемым ход времени в стихах, который может плавно перейти в противоход, вычерчивая временные векторы в зигзаги синусоид и диаграмм. В №4 после вдохновенно-гомеровского начала «Мы, до нашей рожденные эры» переносимся на пару тысячелетий вперед, к набоковским «другим берегам». Еще более парадоксален перекресток миров, чей genius loci локализован в №6:
Отзвучит Еврипид. Местодействия —
                           темень в аиде.
Как зегзица, навзрыд, Ифигения
                           плачет в Тавриде.
В №7 В. Светлосанов наконец-то намекает, в чем причина таких культурологически головокружительных опытов: «Времени отсечена морфема, Амфора очищена от мидий». Так все становится на свои, вернее не свои, места: оскопленное время, чье место занимает воображение поэта, стремится отождествиться с пространством, ликов которого множество:
Тьма тараканья на кухне. Паук
                                    в корзине
Не успевает их всех притянуть
                                    к гильотине
…Тмутаракань на плане Плано
                                    Карпини.
К Пантикапею ближе, чем к
                                    Тянитолкаю.
Что же. Картина знакомая: старая спутница пространственно-временного хаоса — ирония понукает словарным запасом поэта, возбуждая усмешку вместо отзыва, чувства. Конечно, чтобы одной страницей помянуть Вольгу и Микулу (один сравнивается с волной, другой со скалой) вместе с Маркесом, Матфеем и Марксом (первый «мифотворствует», второй и третий знаменуют начало и конец истории), надо обладать каким-то особым нелинейным мироощущением, ужатым в некую оперативную память, вроде компьютерной «базы данных». Говорить, хорошо это или плохо — творить вот так, спонтанно, нажимая на клавиши эпох, времен, имен, согласно языковому чутью, было бы глупо. Ибо это и есть поэзия, вернее, это тоже поэзия, но другая, сбежавшая из дома от своей суровой матери — реальности. И из суровой Сибири тоже, на южный берег Крыма, к восточным и античным ассоциациям и образам. Вернется ли поэт на родину, восстановит ли связь времен, «обновит» ли дух — об этом говорится косвенно в образе диссидентов А. Галича и Овидия:
Будь что будет. Вернусь, и уже
                                    не покину.
Никогда.
Но когда я вернусь? Никогда.
Я уже не вернусь.
Это скорбь моих песен,
Возвращаясь на родину, сквозь города
(Неразборчиво далее) мчится
                                    в экспрессе.
И все-таки тоска по оседлости — пространственной и языковой, приводит поэта к подлинной лирике, где чувство, мысль, пространство, время, образы находятся в том равновесии, которых и чаял поэт:
Судьбою в этот домик был заброшен
Я некогда. Его воздушный кров
Из тонковолокнистых облаков
Соткал волхвующий Максимилиан
                                    Волошин.
Хоть и облачный, но дом, чужой и родной (свой брат, поэт) одновременно. Дальше — больше: поэт еще недавно упрекавший себя, почему не написал ни строки о «чахленьких в море огоньках», тут же прозревает:
Нет, уж лучше мне сидеть в своем
                                             Ново…
И тащить баржу судьбы в общей
                                             лямке
Так бессмысленно и так бестолково.
Увы, но слово, выручавшее лирического героя в путешествиях по экзотическим местам, смешанным пространствам-временам, в родных местах теряет свое эгоистическое первенство, и кажется, что все обессмысливается. И вот, после всплеска «Тарантеллы» — цикла, где так часто царит истинная поэзия, согласованная в роде, числе и времени с пространством поэта (пронзительное «Е. М», о том, что на самом деле на кухне жил и скончался поэт или № 99, где он считает, что «нет призвания почетней», чем встретить утро раннее в забое»), В. Светлосанов помещает цикл «Наборщик». Здесь правит бал разочарование во всемогуществе слова: «Потускнело от времени слово, оно бесполезно», «Набираю слова, но слова — пустота», и наконец:
Слог теряет пружинность,
Если слабеет судьба.
Не писательство — жительство
Не жалеет себя.
Вот и итог, которого мы ожидали: писать слова, не прожитые, но слепорожденные «переменой пространства» — занятие, чреватое праздностью: здесь удачи редки, и потому заметнее неудачи. Не случайно «блудный сын», вернувшийся-таки в свой «Ново», так и не став genius loci южного Крыма, заканчивает последний, №136 стих «Молитва» строчкой о «еще не родившихся годах, лишь часа рождения ожидающих». Поэту надо родиться заново и лучше всего у себя дома. На то он и сибирский поэт — поэт «особой породы», чтобы, преодолев раскол времен и пространств (поэт любил перебирать их осколки — осколки мозаики), родить себя на земле, а не в грезах.
Мировидение и мироощущение Татьяны Четвериковой можно было бы представить как пример прямой противоположности переменчивой музе В. Светлосанова. Действительно, у омской поэтессы чувство принадлежности сибирской земле и природе, родному городу, чувство дома очевидно. Даже в большей степени, чем обладание «живою женскою душой» (название цикла). Если у В. Светлосанова развито чутье на genius loci каждой точки пространства, которые он посещает, то Т. Четверикова кровно связана только с этой землей, с этим местом. Отсюда и эта земная, «почвенная» строка, звучащая поэтическим девизом: «А все мы, в обшем-то, крестьяне», и за этим «мы» стоит скромное, но веское «я».
Вообще, Т. Четверикова не любит писать длинно, и эта ее симпатичная краткость произрастает и от энергичности (энергетичности) чувства («не тонирую слова, Выбираю: либо-либо»), которому хватает слов и строк для зарядки их несловесным лиризмом, и что еще важнее — из той почвенности, оседлости лирической героини, которую можно было бы назвать домовитостью, домашностью. Эти два основных условия краткости поэтессы, соединяясь, и сообщают ее поэзии ее дух, стиль, фасад, фундамент. Есть и визитная карточка, вернее прописка Т. Четвериковой в сибирской поэзии, выраженная в четырех (случайно ли совпадение с фамилией?) фундаментальных строках:
Все в конце концов решилось мудро,
Сведены сомнения к нулю.
В доме пахнет кофе, добрым утром
И словами: «Я тебя люблю».
Тут и мудрость точных слов, и доброта человеческих отношений, и уют, и любовь. И всего этого нет, если нет дома, без которого не бывает у Т. Четвериковой стихов. Выраженный словом или понятием, которое его передает, он буквально строит ее стихи. Так, на первых страницах новой книги поэтессы «Сквозь снегопад» (Новосибирск, 2002) — это ключевое слово почти в каждом стихотворении. Вот стих о сыне и осени — один увлекается кострами, другая поставляет для них падшие листья. И оба работают на уют, лад и новь общего, семейного дома: «горластые ватаги» друзей сына «приносят в дом запах свежести и влаги» А в доме, где все готово к зиме, возгорается другой костер: «Из старых сказок и поверий, Надежд, печалей, радостей».
Это и есть домашний очаг, от которого тепло не только зимой, но и во время семейных разладов, ссор, недоразумений:
Но верю я, что улыбнешься ты,
И в нашем доме потеплеют стены.
А в общем надо просто иметь это святое и теплое место, куда можно прийти и согреться — телом и душой:
Я приходить люблю домой,
Когда уже семейство в сборе,
И не хватает в разговоре
Лишь слова, сказанного мной.
Ибо все это дом, «хорош ли, плох, Он мне отрада и опора». В этом мире, где дом повторяет модель мироздания, только в человеческих его измерениях, время и пространство поколебать и расколоть невозможно: его фундамент незыблем, все дороги ведут к нему, в том числе и «блудных сыновей» от поэзии. Кстати, сами «сыновья» об этом прекрасно знают, пусть и в подсознании, но стесняются об этом говорить, отбрыкиваясь иронией и ерничеством от святынь, к которым, как ни крути, все равно придут. Ибо чувство дома — это не только домоседство, но и само чувство пространства и времени, только не разрушительное, как ирония, а гармоничное, не отменяющее вот этого, сегодняшнего пространства-времени. И потому Т. Четверикова может написать стихотворение «Язычница», где монолог от лица современницы князя Владимира согрет теплотой к своим, родным богам — Дажьбогу, Сварогу, а не чужим, прельщавшим раем и адом. Они учили: душа есть у камня и древа, из которых и состоит дом, быт, труд славянина. Без этого мы — рабы, завершает этим, таким же трехбуквенным словом, как «дом», но противоположным по значению словом Т. Четверикова. Или дом или раб, или время-пространство, ткущее историю рода и народа или их осколки, которыми история превращается в фарс. И поэтесса, остро чувствующая историческую связь «дома» и «времени», видит это нынешнее дикое «наложение времен», живописуя его в немногословном стихотворении. Здесь, у церкви, «нищенка в кроссовках» соседствует с крестящейся «девушкой в джинсах», «стриженым солдатом» и «мерседесом, который ждет, пока «крутой» договорится с Богом».
Но что такое чувство дома без чувства родной деревни, поселка, города, Родины? У поэтессы много стихов, посвященных родному Омску. Этот город, где школа чередуется с тюрьмой и «прохладной прядильней», в котором и «плакалось славно», и «горько порой хохоталось» — большой семейный дом Т. Четвериковой, чьим символом выступает все тот же трамвай. Если ехать «вперед и вперед» — обычный вид, обычное время, а если ехать «назад и назад», то попадешь в детство, где «бегала летом арапкой, Где жив угловой палисад, Дедом посажен и вынянчан бабкой». И нет такого времени, такой истории, которые бы отняли все это:
Ангел, летящий сейчас надо мной,
Душу верни! Я живая, живая.
Так обращается лирическая героиня к ангелу — доброму духу Омска, где находится родной дом поэтессы. К тому genius loci, о котором мы здесь говорим и который есть у каждого поэта «особой породы», живущего в Сибири. И потому «сквозь снегопад» эгоистических 90-х, расколовших отечественную поэзию на поэтов и поэтиков, поэтологов и поэтоманов и т.д., мы вновь возвращаемся к ясной погоде в поэзии. Пусть немного отступив назад, сменив пространства и времена — но такова воля истории, у которой тоже есть свой цикл, свои времена года. И вновь, в ХХI веке, наступает время поэтов:
Время стихов неправильных, и,
                           может, лучших,
Их не рифма сцепляет, а свобода
                           и радость — жить.
И это то, что делает сибирскую поэзию и в дождь, и в снег, и в бурю, и в «наложение времен» поэзией «особой породы».


Заканчивая наш обзор, заметим, насколько все-таки удивительна поэзия. Сквозь пространство и время, снегопады и эксперименты проносит и утверждает она те ценности, которые мы называем вечными. Как любить лес, поле, небо, звезду в небе, вот эту деревенскую речушку или, наоборот, городскую суету — словом. То, что кажется обыденным, именно поэзия подскажет, научит, высветит.
Труден путь к истине: в жизни, в слове, в стихотворной строке. Но чем и хороша «особая порода» сибирских поэтов, что не боится она сумбура и хаоса нынешних лет. И в тяжелой работе осмысления окружающего так или иначе приходит понимание непрерывности жизненного и литературного процесса. Не может живое стать мертвым, искусственным просто так, по прихоти играющего, праздного ума. И в поэтах «особой породы» земли сибирской мы видим, что жизнь и литература вновь и вновь торжествуют в самых разных своих ипостасях. «Поэзия пресволочнейшая штуковина — существует, и ни в зуб ногой». Так, чисто по-сибирски сказал когда-то Маяковский. Грубо, но точно.