О Владимире Сапожникове
Файл: Иконка пакета 08_4ernov_o.zip (50.77 КБ)
Юрий ЧЕРНОВ
ОСОКОРЬ
О Владимире Сапожникове


Хороший человек похож на хорошее дерево.
В. Сапожников. Дорога на Коён.

Володя… Константинович
С Владимиром Константиновичем Сапожниковым — замечательным русским писателем, участником Великой Отечественной (через штрафбат — в казаках 4-го Кубанского корпуса) — мы познакомились и подружились во второй половине шестидесятых прошлого века. Я тогда заведующий отделом «Молодости Сибири», только мечтавший о писательской стезе, а Владимир Константинович уже известный амбициозный прозаик, сабельных слов которого побаивались не только мы, «начинающие», но и его коллеги по литературному цеху. Кроме того, нас разделяла и разница в возрасте — целых пятнадцать лет. Впрочем, эти обстоятельства теряли церемониальную силу в первые же минуты общения с таким энергичным, эмоционально отзывчивым и в целом милосердным собеседником, каким на поверку был Владимир Константинович. Думается, сказывалась тут и его журналистская практика частых и скорых знакомств — в годы, когда он тянул газетную лямку в Томской области.
Да, мы быстро сошлись и перешли на «ты». Но иногда, сказав «Володя», я невольно запинался и обращался повторно — по отчеству. Не помогало и его размашистое письменное свидетельство — на книге «Шаманка» — как бы узаконивающее неформальность наших обращений: «Юре Чернову — рыбаку, охотнику, другу». Даже теперь, когда, к горькому сожалению, мною односторонне одолена возрастная планка в те самые пятнадцать лет и появилось мое физическое старшинство в два года — чего никак не могу вообразить, — между нами так и остается старшинство его — фронтовика, писателя, борца.
Окунаясь в ауру наших встреч с Владимиром Константиновичем, — всегда желанных, живых и непредсказуемых в исходе, — я надеюсь, что они добавят какие-то новые штрихи к его творчеству и неординарному портрету.
Несчастный «счастливчик Лазарев»
Однажды в мой редакционный кабинет на улице Советской заглянули сразу два сибирских классика и друга — Илья Лавров и Владимир Сапожников.
— Вот видишь, Юра, — прокомментировал сей факт Сапожников, выставляя бутылочку вина, — на поклон к Шолохову ты ездил на мотоцикле, а теперь к тебе заходят писатели сами, да какие — маститые, солидные. — При последних словах он с доброй усмешкой шлепнул по плечу грузного Илью Михайловича, еще пыхтевшего после подъема на второй этаж.
Мы заперлись на ключ, выпили за встречу, и разговор сам собой скатился на одну из крамольных, «кухонных» тем: писательской несвободы, разоренного крестьянства, ущемленного — в интернациональном Союзе! — положения русских. Проблемы эти — больные, свербящие, как занозы и язвы, — казались тогда безысходными, заложническими в условиях титанической схватки двух глобальных социальных систем.
— Куда вы, диссиденты, суетесь? — урезонивал нас «голубь» Илья Михайлович. — Вы песчинки между жерновами: Америкой и Советским Союзом! Сотрут вас в пыль!
— Такая пыль кое-кому глаза и протрет! — парировали мы, «ястребы», а в сущности те же «голуби», только ворчливые — по углам.
Сразу оговорюсь: по-моему, честный человек, особенно писатель, не мог и не может не быть диссидентом — ни тогда, в застойные советские годы, ни тем более теперь — в пору воровского олигархата «в законе». Но и диссиденты диссидентам рознь. Одни по поводу недостатков в обществе злорадствуют, раздувают их масштаб, копаются со скальпелем в старых ранах и готовы, как бывало в советское время, этот негатив, особенно в художественной упаковке, продавать — врагу. Для других тот же негатив — отеческая боль, жгучее желание его устранить, извлечь уроки на будущее.
У Владимира Константиновича, как я узнал позже, были и свои личные счеты с советской властью. Семью Сапожниковых — в селе Клочки Алтайского края — летом двадцать девятого раскулачили под корень. Мать шестилетнего Володи отправили на три года на Сахалин, отца осудили по печально известной 58-й статье, а их многочисленных родственников, отправленных в Нарым на барже, по
«чьей-то злой воле высадили на обской песчаный остров, и все они той же зимой на том голом острове нашли покой» (В. Сапожников, «Распятие с бриллиантами»). Едва не погиб тогда и сам временно осиротевший Володя, а позже, будучи студентом Тюменского пединститута, был осужден «тройкой» за правдивую фразу о культе личности (в своем дневнике) на 10 лет лагерей и пять лет поражения в правах…
В том памятном мне споре между Лавровым и Сапожниковым Илья Михайлович в защиту советской власти вспомнил, что она впервые
«дала кухарке кусок хлеба и грамоту дала». «Ага, а эта кухарка, — язвительно продолжил мысль товарища Владимир Константинович, — потом родит сына, скорее всего безродного, который и потянет тебя за бороду». Теперь понятно, какой подтекст маячил у него за этой фразой.
По-разному носили в себе люди творческих профессий клеймо репрессий, по-разному оценивали их природу. Размышлениями на эту тему пронизаны многие страницы книги Сапожникова «Распятие с бриллиантами», написанной, по его ремарке,
«в лето второе от начала перестройки», — особенно ее главы «Кто виноват? и «Враг мой».
Назначение честного писателя, и без того обремененного ролью «совести народа», в лице Владимира Константиновича, чудом ли или по воле провидения уцелевшего в огненном аду войны, обрело ясную выстраданную цель — сказать правду не только о себе, но и о трагической судьбе погибших в штрафбатах, в бесчисленных лагерях «по северам: енисейскому, колымскому, обскому»; «сказать свое слово, если не слово, то хоть полслова, звук единый: кто виноват?» «Вопрос-боль, который мучил <...> всю жизнь», потому что «если мы не ответим на проклятый этот вопрос, то жить-то как дальше будем?»
Ответить, сказать… А как донести свою правду под оком недреманным цензуры, обозначенной невинным словом «лито»? Вопрос не праздный, во многом определявший характер и форму самого творчества, его эзоповскую суть.
Вспоминаю: откровением по этому поводу Владимир Константинович поделился со мной во время нашей первой загородной поездки «на природу». Ранней весной (любимым, как я не раз убеждался, временем года Сапожникова) на моем «шолоховском» мотоцикле мы закатились на живописный берег Обского моря (в районе Пичугова), чтобы подышать его влажным, свежим воздухом, послушать жаворонков, чибисов, а повезет — и сибирского соловья-пересмешника — варакушку.
Только поставили Володину палатку, как порывистый ветер неожиданно переменился и раздул ее до угрожающих размеров — как у той крыловской лягушки, что лопнула от натуги превзойти по величине вола.
Пока я плавал с сетешкой за ельцами и окуньками для ухи на резиновой лодке Володи, едва не искупавшей меня, ее хозяин развел костер, в солдатском котелке вскипятил воду, а на ближайшем лужку успел нащипать пучок дикого щавеля — еще молоденького и красноватого от утренников. Хлеб и картошку Владимир Константинович ловко резал самодельным ножичком, ручкой которого служила запаянная свинцом винтовочная гильза. Глядя на эту фронтовую реликвию и делового кострового, я невольно вспомнил его эскадронного повара Михеича из книги «Рассказы старшины Арбузова», умевшего не только добывать подножный корм, но и варить «суп из топора». Впрочем, у нас кроме полевой зелени была и кое-какая снедь, и уха рыбацкая…
— По закону Архимеда, после вкусного обеда, — начал я известную с детства присказку, — надо…
— …полежать! — докончил Владимир Константинович, залезая в палатку. (Второй вариант «закона Архимеда» — «надо закурить!» — был не для нас. Я не курил вообще, а Владимир Константинович навсегда покончил со зловредной привычкой на свой манер: в присутствии жены Натальи Ивановны и сына Алёши искромсал и бросил в унитаз целую пачку сигарет, брезгливо отряс руки и с громогласными словами: «Туда тебе, падла, и дорога!» — спустил воду.)
Мы блаженно растянулись на кошме в палатке-лягушке. Изнутри казалось, что не ветер надувал палатку, а она сама тужилась одолеть его, лишь изредка ужимая бока, чтобы передохнуть и задуть с новой силой.
— Дуй и ты, не тяни, мой современник, — напомнил о нашем уговоре Владимир Константинович, — журнал-то не забыл?
— Не забыл, как можно?
В телефонном разговоре накануне поездки я поздравил Константиновича с публикацией в «Нашем современнике» его повести «Счастливчик Лазарев» (позднее название — «Тяга земная»), добавив, что есть несколько замечаний. «Захвати журнал, поговорим», — попросил он.
Повесть оставила двоякое впечатление. Ее главный герой Артём Лазарев — молодой полярный вертолетчик — образец смелости, доброты, прямодушия. На Севере — от Якутии до Сахалина — он свой, нужный человек у геологов и строителей, охотников и рыболовов. Потребовалось срочно вывезти со стойбища оленеводов роженицу, и Артём, несмотря на штормовое предупреждение, — тут как тут. Он отважно «идет на грозу», а после удачной экстремальной посадки сам принимает роды… Всегда и во всем ему везло — «счастливчику Лазареву». Кроме личного счастья. И все чаще он размышлял: «...
не пора ли ему осесть на материке, не довольно ли скитаться по местам суровым, дальним, угрюмым?» Тем более что был у него на большой земле давний барнаульский друг, обещавший устройство на работу. А главное, была на материке Женькашаловливая, юная, солнечная. Портрет ее, как талисман, Артём повесил в кабине своей «стрекозы». Правда, пока их ничего не связывало, кроме случайной романтической встречи в последний день его отпуска. Были тогда шутки, смех, влюбленный перегляд и горячая Женькина мольба — остаться хоть на один день. Но «счастливчик Лазарев», верный службе и слову, на целых три года улетел на Сахалин. Глядя на лучезарный портрет девушки, он разговаривал с ней, мечтал о настоящей встрече и о том, что в благодарность за ее улыбку, за свет посадит под окнами Женькиного дома кедры и березки…
И вот через три года новый отпускной прилет на материк с задумкой — остаться здесь насовсем. Увы, не сбылось. Друг из Барнаула Стас Попов, обещавший устроить Артёма на работу, и сам оказался в идейном тупике. Бывший «ас вертолетного
дела», мечтавший стать космонавтом, теперь повязан хлебной должностью — наподобие той, от которой отказался в свое время Артём. Более того, вдохновленный селекционными успехами жены Нади на дачных грядках, он и сам увлекся выведением аквариумных рыбок-вертолетиков. Стас был на пороге важного, как считали супруги, открытия в области мутаций аквариумных существ, как внезапный приезд Артёма и его рассказ о суматошной работе на Севере разом обесценили и дачный Надин эдем, и весь уютный уклад жизни Поповых. В отсутствие Артёма Стас, напившийся от разлада с действительностью, разбил гаечным ключом аквариумы — все до одного! Надя, точно поставившая мужу диагноз нервного срыва, с извинениями попросила Артёма не встречаться с ним больше.
Друзья простились на вокзале. Артём, убедившись, что Стасов бунт позади, что подопытных рыбок Надя успела спасти в ванне, с грустью обнял друга, зная наверняка, что
«со Стасом и Надей он едва ли больше увидится». Как и с жителями дачных городищ, угрожающе обкладывающих краевую столицу: «Сидят по дачам, чай пьют, молчат. Заплоты, ограды, колючая проволока. Тихо…»
А что же с Женькой, с мечтами Артёма связать с ней судьбу? Увы, не сбылось. Доверчивую хохотушку Женьку — устроительницу культпоходов и встреч с эстрадными звездами — обесчестил и бросил модный бард-сердцеед. Опоздал романтик Артём и с посадкой березок, и с гусиной охотой… Напрасно умоляла Женька Артёма, на время улетавшего в Москву, простить ее, увезти с собой. Но молчал Артём…
«Он верил Женьке, был в эти минуты счастлив, но, наверное, в Москве завербуется на Камчатку и, возвращаясь на восток, пролетит транзитом над этим городом».
Всё. Оборвана последняя, пожалуй, главная кровная нить, связывавшая Артёма с материком. И возникал вопрос: почему сильный, уверенный в себе Артём не борется ни за Стаса, ни за Женьку? И чего же, наконец, в разрыве Артёма с материковыми друзьями больше — трагической случайности или авторской заданности?
Определенного ответа тогда у меня не было, и я промолчал на этот счет, когда, достав из рюкзака «Наш современник», изложил свои замечания, касавшиеся в основном фактических неточностей либо стилистики.
Владимир Константинович выслушал меня мрачновато и сказал, что я говорил как редактор, а он надеялся услышать другое — о сути и главной мысли повести. Немного помолчал и, опередив меня, стал говорить сам — опечаленно, с обидой:
— Чего я опасался, то и вышло. Что ни говори, о ком ни пиши, читатель судит как старушки у подъезда: тот-то — такой, а эта — такая-сякая. Судачат, не хотя понять истинного: чем живет человек, что движет его поступками? Вот многие не понимают Артёма… Но почему не взглянуть на судьбу главного героя глубже, шире и задуматься: это какой же у нас материк, какое здесь общество, если их отвергает такой чистый и благородный человек, как Артём Лазарев?
Право, я почувствовал себя уязвленно, за то что не ставил вопрос в таком неожиданном ракурсе, а значит, не увидел многозначительного политического подтекста (по-другому — «фиги в кармане»), над изобретением и отгадыванием коего в те годы усердно трудились многие и писатели, и читатели. Многие, но не все…
Позже, когда вовсю бушевала гласность, Владимир Константинович признался и публично об этой стороне творчества:
«…как минер, стремился на совесть замаскировать все “недозволенное”. Ничего не оставить в “видимой части айсберга”, что могло возбудить бдительность <…> Ван Ванычей! (цензоров. — Ю. Ч.)
Изнурительная, немыслимая это работа — “маскировка”! Наивно рассчитываешь на так называемого “проницательного” читателя — с одной стороны и на туповатого цензора
с другой».
Добавлю: изнурительная и малопродуктивная. Большие надежды связывал Владимир Константинович с публикацией знакового рассказа «Вперед, ветераны!» — во времена застоя. В нем была попытка обратиться к современникам — и прежде всего к своему расслабившемуся, как считал автор, поколению ветеранов войны — с упреком, что кропотливую миссионерскую работу по воспитанию молодежи они подменили парадными речами в знаменательные даты.
Упрек этот на одном из юбилейных застолий бросил товарищам главный герой рассказа бывший артиллерист Сергей Кустов:
«Братцы! А не балаган ли все это? Вся наша теперешняя жизнь? Неужто мы положили двадцать миллионов для того, чтобы вот так тупо жрать, пить? И врать, врать, врать?»
«Я был уверен, — вспоминал писатель, — что сказал правду, пусть горькую, но очень нужную моему, тогда самому главному поколению страны. Я был уверен, что мои сверстники-однополчане откликнутся, и будет у меня с ними большая и строгая встреча».
Но
«не откликнулись, не прошел к ним мой голос», так как рассказ не вышел в печать ни в Москве, ни в провинции. «Мы в то время любили парады, фейерверки, много, очень много пили, и некому было сказать нам: братцы, нехорошо живем! Врем, воруем, разоряем страну».
С большой задержкой рассказ все же опубликовали, но ожидаемого автором резонанса он не вызвал. Ведь «правда жизни», высказанная даже не закодированно (для «проницательного» читателя), а открытым текстом, мало что значит, если не повязана всей судьбой героя, отважившегося на одну эпатажную речь. Вот и литературный критик Алексей Горшенин, читатель, несомненно, «архипроницательный», в своей обзорной статье о творчестве Владимира Сапожникова «О жизни, как она есть» («Советская Сибирь», 29 июня 2007 года) вместо «крамольной» правды Кустова отметил в названном рассказе позитивный
«запоминающийся групповой портрет поколения, которое не только сломало хребет фашизму, но и восстановило потом страну из руин». «Возможно, — добавляет критик, — ветераны на этой картине выглядят подчас слишком красивыми, слишком бодрыми и оптимистичными, но таково <…> было мироощущение самого писателя, не раз признававшегося в том, что он очень любит “писать о добрых и сильных людях”. Таких, скажем, как северный летчик Артём Лазарев из повести “Тяга земная”». А где же хоть полслова о многозначительном разрыве Артёма с «материком»? Значит, опять холостой выстрел?
Насчет мироощущения писателя Сапожникова, всегда влекомого, по его словам, «туда, где труднее, где страшно, где “боль” времени», надо бы говорить попроницательнее, а в остальном все сказанное критиком верно, хотя и вопреки особым ожиданиям автора рассказа.
А таковые лелеялись и по поводу его антикультового романа «Сергей Никонов. Предтеча», который друзья-коллеги оценили как современный острый роман об ученых, а читательские письма хвалили за описание «трогательной любви».
«Но при чем тут любовь? — негодовал автор. — Неужели я садился писать роман про коварство и любовь на Невском проспекте? Да вчитайтесь же, дорогие соотечественники, — об ином мой роман!» И впору было ему повторить вслед за другом Ильей Михайловичем таковые слова: «Я пел среди вас, но вы не услышали. Я стучал в ваши двери, но вы не открыли мне» (И. Лавров, «Минутная обида»).
Охоты: первая и последняя
У тех, кто не был лично знаком с Владимиром Константиновичем, пусть не складывается о нем мнение как о человеке мрачноватом, постоянно погруженном в тяжкие судьбоносные думы. Так, к примеру, он выглядит на угрюмом титульном портрете в книге «К Кузьме за солью». Нет, он никогда не носил печать репрессированного, да мы, довольно близкие ему люди, и не знали о том до его перестроечных признаний.
В обыденной жизни, в общении — он весел, шутлив и шумлив, и не только в горячих застольях со спорами до хрипоты. Страсть, взрывная страсть — вот, пожалуй, главная черта его характера. Страсть в любом деле и, конечно, в том, что само по себе ассоциируется с этим словом. Я имею в виду охоту, к славному племени любителей которой он до поры до времени с гордостью себя причислял.
И вот от Володи звонок-приглашение на открытие осенней охоты в известных ему и его соседу по дому угодьях Убинского района. «Согласен?» — «Да, да!» — с радостью отдуплетился я. На «газике» соседа Владимира Петровича Раскатова мы и закатимся — на недельку — в отличные, не единожды проверенные места. С собой кроме снаряжения — по паре белой. Эта недельная норма тоже выверена не раз: меньше — мало, больше — чересчур, чревато…
С охотой — по традиционным меркам — нам в тот раз тотально не везло, а мне она и сегодня припоминается как сплошной всепогодный праздник. Он начался с того, что, едва миновав городскую черту, ветераны известного маршрута свернули на заветную полянку «У трех берез» — перекусить с желанной чаркой, а затем — еще сердечнее — повторить: за родные сибирские просторы, равных которым нет во всем мире.
Возможно, мы посидели «У трех берез» чуть дольше обычного, и об этом деликатно напомнили редкие шлепки капель о газетную скатерть-самобранку. Словно подхлестнутые, мы быстренько снялись и помчались на запад, невзирая на колдобины. Поясню: в те годы на «московском тракте» еще не было асфальта, и автомобилисты в серьезные дожди, каким оказался и наш, попадали в капканы чулымских и каргатских солонцов. К ночи чулымские солончаки мы проскочить успели, а на каргатских увязли — основательно, по самые ступицы…
Проснулись рано — под первые ружейные залпы, больно нас хлестнувшие. Стреляли на невидимом с нашей «засидки» озере Карган. Но всплакнуть не удалось: обидную канонаду перекрыл гортанный Володин клич — «К топору!» Нет, это не был герценовский зов на борьбу с крепостным режимом, а приказ старшины Арбузова двигать к ближайшему колку за вагой, то бишь крепкой березовой жердью, стесанной на конце.
Не знаю, сколько часов провозились бы мы с этим чисто русским приспособлением для вызволения из трясины машин, но, когда мы с Владимиром Константиновичем приволокли лесину к «газику», сюда же припыхтел «Беларусь», сметливый водитель которого подзарабатывал на дорожных горемыках. Такса была известная. Распрощавшись со второй «Московской» и не теряя времени на завтрак, мы продолжили путь под уверения Константиновича, что скоро заморим червячка, он с Петровичем знает — где и как.
И действительно, не прошло и часа, как Константинович, не отрывавший взгляда от проплывавших справа пейзажей, остановил голодный экипаж и, вооружившись саперной лопаткой, повел нас к зеленому полю у дороги. Это была большая плантация белого турнепса, почему-то не менявшего своей дислокации, во всяком случае во все годы, когда мои спутники проезжали тут на охоту.
Продолговатые плоды турнепса — эдакие увесистые чушечки — оказались к тому же сочными и вкусными! С благодарением агроному, презревшему севооборот, с извинением перед хрюшками, у коих отняли толику корма (Владимир Константинович был горазд на подобные ироничные речи), мы помчались дальше, продолжая смачно хрумкать и оживленно беседовать о пользе реповидных, жмыхов и съедобных трав, спасавших в детстве от голода. А я снова, как на море близ Пичугова, вспомнил находчивого эскадронного повара Михеича и его молодого да раннего старшину. Последнего я вспомню и завтра — уже без кулинарных аналогий.
К вечеру того же дня мы обогнули с юго-запада озеро Убинское и, удалившись от него на север верст на двадцать, прибыли наконец на заброшенный охотничий стан возле укромного озерца. Все на месте, привычно, кроме… самого озера, которого просто не было. Там, где плескались обласканные взглядами добычливые плесы и заводи, белело вязкое озерное дно!
У нас в Западной Сибири периодически пересыхают и вновь наполняются многие озера, но такое происходит постепенно — в течение десяти и более лет. А что произошло здесь за какие-то три года и что было делать нам, охотникам?
— Пока не разгрузились, надо заворачивать оглобли, — предложил Петрович. — В Убинке заедем в охотобщество, потолкуем с мужиками.
Был и у меня вариант — махнуть в любимый Северный район, на озеро Аптула, но это так далеко… А что скажешь ты — «старшина Арбузов»?
— Давайте пока забудем, что наше озеро испарилось, — рассудил Владимир Константинович. — Отдохнем, а утром, которое вечера мудренее, сходим на разведку. Кто на север, кто влево, кто вправо. Надо же докопаться, что тут стряслось!
Согласились. Ведь велико было желание — после города, после долгой дороги — посидеть у костра, поговорить о чем и о ком угодно. Хотя и без утиной похлебки, тот жаркий пир «открытия охоты» удался вполне. Впрочем, не могу припомнить ни одного застолья с Владимиром Константиновичем, чтобы оно прошло чинно или скучно. Всегда он задавал высокий тон и неожиданный угол зрения в споре. И на этот раз — помнится, мы заговорили об отношениях власти и литературы, — когда было названо имя Алексея Толстого, Владимир Константинович вдруг вспетушился и гневно оплеушил классика:
— Лизоблюд! Чревоугодник!
Это была расплата за его повесть «Хлеб», где, будто бы небескорыстно, Толстой воссоздал образ Сталина-героя. У меня при этой расправе с уважаемым Алексеем Николаевичем даже дух перехватило. Как можно вот так вот вторгаться в святая святых литературы? Для меня мир классиков, восседавших на Парнасе и с величавым спокойствием как бы внимавших нам, был неприкасаем, как и их субординация, известная каждому со школьной скамьи. На самом верху — Лев Толстой, борода которого купалась в облаках; ниже, на отрогах и склонах, классики менее именитые, но тоже в нимбах, при званиях; а у подошвы, по всему периметру горы, ощетинившись перьями, держали оборону современники на своих любовно обихоженных заимках. Только безумец — из жаждущих попасть на Парнас — мог отважиться на прорыв круговой обороны, не томясь в очередях на замещение естественно убывающих парнасцев.
И вдруг в эти незыблемые ряды, в эти имения ворвался с шашкой наголо наш конный старшина и пошел кого рубать, кого оглоушивать. Получил свое и певец таежной Сибири томич Владимир Колыхалов — писатель трудной судьбы, в чем-то схожей с той, что выдалась
Сапожникову. И на тебе:
— Такого больше знать не хочу! Посвятил свою повесть партократу Лигачёву! Каково?!
Я вспомнил, что о работе первого секретаря Томского обкома партии хорошо отзывался знакомый мне журналист и писатель Станислав Вторушин. Он рассказывал, как сразу после своего назначения Егор Лигачёв собрал томских журналистов и писателей, заявив, что они глаза и уши власти, что им друг без друга нельзя. Как СМИ без поддержки власти ничего не добьются, так и власть без прессы не сможет толково ее, власть, употребить.
— Ты еще вспомни про приводные ремни партии, которым уподобил журналистов Никита Хрущёв, — стоял на своем Владимир Константинович. — А я не хочу быть ни подручным, ни приводным ремнем!
Досталось в тот раз — уже по другой причине — даже Ивану Бунину.
— В эмиграции он ничего весомого не написал. Нет уж, — вздохнул ниспровергатель кумиров, — хорошо писать о родине можно только на родине. И умирать нужно только на ней…
С этим согласились все, назвав в тот судный вечер у костра достойные имена Шолохова, Твардовского и — тогда еще «на вырост» — Белова, Астафьева, Распутина, Шукшина…
А завершился пир… первенством по вольной борьбе. Худотелый Петрович сразу взял самоотвод, а мы с Володей, несмотря на разные возрастные и весовые (он был в плюсах) категории, сцепились не на шутку. С упорством гонных сохатых мы перепахали уютную полянку, упали в партер и на карачках продолжили испытание сноровки, силы и… крепости одежды, трещавшей по швам. В итоге я лишился пуговиц куртки, а рукав Володиного балахона оказался разорван до плеча и теперь болтался, как у знатного думца, облаченного в охабень или ферязь…
Утром чуть свет мы, «холопы», были подняты «боярином» к горячему чаю и вскоре разбрелись на охоту-разведку — с условием возвратиться к четырнадцати ноль-ноль.
Мы с Петровичем вернулись на стан пустыми, не найдя ни на западе, ни на востоке водоемов и дичи, а Константинович явился с севера улыбчивый, бодрый — и было с чего: к его патронташу с той стороны, где победно помахивал на ветру боярский рукав, был приторочен великолепный кряковый селезень! Он пошел по рукам, а Владимир Константинович, возбужденно сверкая глазищами, стал рассказывать об удаче:
— Братцы, я сделал два открытия! Во-первых, узнал причину исчезновения нашего озера, а во-вторых — тут он блаженно закатил свои крупные, с цыганской хмаростью глаза, — я изобрел новый способ охоты!.. Но не будем терять время. Петрович, скуби селезня, ты на это мастак, а мы с чемпионом по борьбе займемся костром, картошкой и прочим.
За этими действами «счастливчик Сапожников» и поведал, как обнаружил глубокий водоотводный канал мелиораторов, понизивший в округе уровень грунтовых вод. Будет ли прок селу от «покорителей болот» — надо еще разбираться, а вот охоте, экологии вред явный…
Рассказал Владимир Константинович — уже за божественной похлебкой — и о том, как добыл селезня-хитреца на том же канале. Он долго и бесполезно ходил по его высоким отвалам, пока в досаде…
Потомлю немного тебя, читатель, и я, чтобы на месте нагляднее показать, как проходила охота по «методу Сапожникова». Итак, после царского обеда мы ушли на канал и разделились. Петрович, получив от Володи инструктаж, пошел вдоль канала влево, а мы — по его разным сторонам — вправо. Воды в канале было мало. Кое-где вялотекущий ручеек и перепрыгнуть можно, но изредка встречались обросшие осокой и навесным тростником чистые омуточки. Когда мы поравнялись с первым, Владимир Константинович остановился и во всю силу могучих легких издал басовитое:
— Гав!
Тишина.
— Давай еще раз — громче! — дал и мне знать рационализатор.
— Гав! Гав!!!
И тут тишину омутка взорвал всплеск, тяжелые хлопки крыл, и матерый красноногий крякаш ошалело вырвался из крепи! Наши выстрелы слились в один…
В эту вечернюю зорьку мы вспугнули и добыли таким вот забавным образом пару крепких на засидку уток, зато и налаялись всласть — до легкого головокружения.

Охрипший, но довольный Петрович тоже принес крякашика…
На той убинской охоте были и другие памятные эпизоды: «вытаптывание» (цепью) по опушкам и полям косачей, сбор обильных в тот год опят, долгий разговор с одним директором совхоза, у которого мы допытывались, что бы он делал с землей, не получая заданий и установок сверху…
Не могу сказать, что тогда более всего взволновало Владимира Константиновича, но несколько раз он говорил, что будет писать рассказ об этой поездке на охоту. Как известно, он написал целую очерковую повесть о другой своей охоте, названной «последней»… Это страстная повесть-памфлет против массовой бездушной охоты вообще и той, что была устроена «по всем правилам военного искусства» руководителем некой «щедро механизированной организации», в частности.
«...
Ночной поход в четыреста с лишком километров, — писал бывший старшина, — напомнил мне фронтовые марш-броски по тылам противника: скорее, скорее!»
Скорее прибыть на обреченное озеро первыми, до утренней зари, обложить его со всех сторон и по сигналу зеленой ракеты выбить там все, что плавало и летало.
Все так и произошло. После трехчасовой канонады
«озеро лежало пустое, безжизненное… Без уток, без лысухи оно походило на унылое, зарастающее болото…»
На фоне этого и других избиений дичи в «Повести о последней охоте» прозвучало категоричное требование «запретить массовую спортивно-любительскую охоту». Впрочем, таковая позиция автора угадывалась уже в первых строках его сочинения: «Когда-то я был страстным охотником-любителем и считал это занятие благородной мужской доблестью. Теперь, когда слышу, что кто-то похваляется: “Я люблю охоту”, — это звучит для меня все равно что: “Я люблю убивать детей”».
Круто… Если автор со свойственной ему страстью и полемической резкостью стремился разворошить тему охоты, и без того волнующую общественность, то он этого добился.
Газета «Советская Сибирь», напечатавшая узловые отрывки из «Повести…» в канун ее выхода в «Сибирских огнях» в марте 1977 года, получила много откликов «за» и «против», и редакция попросила меня их прокомментировать. Не разделяя сути кавалерийского наскока на любительскую охоту товарища, скандально выломившегося из наших рядов, я все же взялся за статью, рискуя навлечь гнев Владимира Константиновича. «Охота охоте — рознь» («Советская Сибирь», 19 июня 1977 года) — так назвал я статью, где, отдав должное каждой из сторон, сместил акцент проблемы на кардинальную реорганизацию любительской охоты и повышение ее культуры, сославших на блестящий опыт тогдашних стран народной демократии.
Своеобразным ответом на вопрос: быть или не быть любительской охоте? — послужила и статья В. Митрофанова «Право на выстрел», опубликованная 27 апреля в «Литературной газете». Это выступление, рассказывающее о практике охоты в ГДР, выбивало почву у тех, кто в запрете охоты видел панацею едва ли не от всех бед природы. Оказывается, даже в такой густонаселенной стране можно было охотиться, и еще как! Несмотря на интенсивный отстрел, запасы дичи не убывали, а усилиями тех же охотников увеличивались! Поучительным был и опыт приема в охотничьи коллективы новых членов. Право на выстрел они заслуживали безупречным поведением в быту, на производстве и, главное, систематической и длительной работой по улучшению охотничьих угодий.
Разумно написал об авторской позиции «Повести…» преподаватель НЭТИ Ю. Мошкин:
«Об охране природы писатель сказал по существу, без сюсюканья, понятны его озабоченность и гнев… Однако эмоции алармиста Сапожникова помешали ему сделать реальные выводы». Конечно, было бы наивным ожидать от Владимира Константиновича перемены его позиции, и он после выхода статьи обвинил меня в том, что я перешел в стан его противников.
— Да никуда я не переходил, — возразил я как можно спокойнее. — Ведь ты сам покинул наше разношерстное сословие, надеюсь, не навсегда.
Порешили, что время всех рассудит, сделает свое. И действительно, в охотничьих обществах теперь главенствует правило: «Кто не вкладывает свой труд в улучшение приписных угодий, тот не имеет здесь права как на охоту, так и на рыбалку». Да и в послесловии к более позднему изданию «Повести…» (Новосибирск, 1984) — при прежнем постулате о запрете массовой охоты — уже говорится о сохранении охотобществ, охотничьих журналов и самого звания «охотник-любитель». Расщедрившись, автор начал выдавать лицензии не только на отстрел вредоносных ворон, но и на проведение спецопераций «Лишний заяц», «Лишний селезень» и даже «Лишний лось». И вот:
«Коли речь идет об активной помощи природе, то кто ей поможет, кроме охотника?» Браво!
Да, это было написано гораздо позже. А тогда, через полгода после выхода статьи, он подарил мне свою лучшую на то время книгу «Вольная жизнь» (Москва, 1977) с таким автографом: «Поэту природы родной, сибирской Юре Чернову от бывшего браконьера, в бозе раскаявшегося в преступлениях свершенных».

Долгое путешествие в горы Алтайские и другие избранные места
Съездить в Горный Алтай — за медом — Владимир Константинович пригласил меня неожиданно, поскольку и сам надумал с Натальей Ивановной ехать срочно, пока позволяли сроки. Я согласился, умолчав, что на мне висит юбилейная статья — к 80-летию писателя Александра Павловича Куликова, сдача которой почти совпадала с предполагаемым возвращением из поездки. Подумалось: авось вернемся раньше, успею…
И вот покатили — на Володином «коньке-горбунке», как он любовно называл свою недавно купленную «ниву». Чувствовалось: вождение еще сковывало и напрягало его, особенно на перевалах и прижимах Чуйского тракта. Раньше я давал усердному ученику, каким был Володя, уроки езды на мотоцикле с коляской, а тут — пока что без прав и навыков управления авто — помалкивал, зная к тому же, что большинство водителей советы «под руку» не переносят. Зато милейшая Наталья Ивановна, пренебрегая этим правилом или не зная такового, нет-нет да и подавала их тонким голоском с заднего сиденья, на что Владимир Константинович немедля взрывался фонтаном рыкающей брани на свою благоверную. Извергая гневные филиппики, он старался обернуться, дабы вдобавок испепелить взглядом советчицу. Этот «маневр» водителя был как раз наиболее опасен, и мы на самом деле рисковали повторить судьбу Кольки Снегирёва из известной песенки.
— Владимир Константинович, — заговорил я, едва подавляя душащий меня смех, — давай я поменяюсь местами с Натальей Ивановной.
— Зачем? — насторожился наш Демосфен.
— Чтобы тебе было удобнее с ней любезничать.
Все рассмеялись, а Наталья Ивановна оставила на время постоянную опеку над своим большим ребенком. А то, что опека была таковой, подтвердят хотя бы ее ежедневные письменные наставления мужу перед уходом на работу в школу, где она была завучем. Не помню, каким образом у меня оказалась пара тетрадных листков, на которых было написано:
«28.01. В! На завтрак — сок. На обед — пельмени, творог. Бульон — в кружечке. Приду не скоро: много работы. Часам к четырем-пяти. Н.»
«12.02. В! На завтрак — сок. На обед — бульон с мясом и хлебом. К этому можешь сварить немного каши перловой. Она набухает в белой кастрюльке на столе. Если будет настроение, сходи за молоком и в молоке свари (1,5 ст. молока добавить и варить на единице). У меня много дел — приду в 8 вечера. Н.»
Трогательно… А сколько листов рукописей эта хрупкая женщина с упорством Софьи Андреевны Толстой перепечатывала по нескольку раз, пока они не становились страницами Володиных книг! Да и на пенсии она избавляла занятого мужа от рутинного копания на дачных грядках в Кинтерепе. А когда Владимир Константинович все же опускался возле них на колени (нагибаться уже не позволял позвоночник), не попрекала Володю тем, что возня со стиркой испачканных брюк многократно перевешивала пользу от его помощи. Знала, что ему, как «счастливчику Лазареву», было любо не только сажать деревья, но и ласково касаться кормилицы земли…
А вот что написал сам Владимир Константинович о своей верной соратнице в «вечерних» раздумьях:
«Не знаю, на что я решился бы (остаться почитаемым учителем сельской школы или ступить на тернистую писательскую стезю. — Ю. Ч.), не будь рядом отважной женщины, супруги моей, которую не напугала самая отчаянная нужда в годы моих поисков самого себя; это величайшая удача, не ошибусь, если скажу, что половина писательской судьбы — верный друг и советчик, жена, которая и поймет, и простит, и сурово спросит, и поддержит в минуту тяжкую». Истинно…
Вот с каким надежным тыловым обеспечением мы отправились в путь, а под вечер выбрали живописную полянку на берегу Катуни (в те годы это было не столь проблематично) и славно посидели у костерка — молча, в очаровании быстрых сумерек и водной силищи, рвущейся из гор. Это была другая атмосфера, другая прекрасная планета — не такая уж далекая, но все же живущая от большинства из нас отдельно.
И наутро под шуршание колес мы продолжали жадно взирать на меняющиеся на глазах картины, одна другой краше. Остановиться бы, осмотреться, но наш кормчий знал, куда торопится. Вот и Сростки миновали без остановки — с обещанием: погостевать, поклониться на обратном пути. Наконец в Аскате мы съехали с Чемальского тракта и через деревушки Анос, Аюла по глубокой долине одноименной речки-невелички стали подниматься в ее верховья. Каменистый, едва приметный проселок изрядно потряс и помотал нас, пока не уперся в летнюю заимку пчеловода Петра Ивановича — большой рубленый дом с пристройками, стоявший без изгороди на юру.
К аюлинскому пасечнику Владимир Константинович уже приезжал за медом с соседом Петровичем. Операция «Мед» шла пока удачно. Сапожниковы, почти полностью отказавшиеся от сахара, взяли на зиму целую флягу янтарного и душистого, истинно алтайского горного меда, да и мы с Верой, имея двух дочек-сладкоежек, решились купить оного большое эмалированное ведро. Стоил тогда мед два рубля за кило.
И все бы хорошо, но, к моему огорчению, Владимир Константинович, тронутый радушием хозяина пасеки и чем-то явно вдохновляемый, предложил пожить здесь несколько деньков. «Резонно, коль забрались в такую горную глушь, — подумал я, — только как же с юбилейной статьей?» Вопрос для меня не был праздный. В те годы уважаемый в обществе писательский Союз жил упорядоченно, по строгим неписаным правилам. Четко работали секции поэзии и прозы, проводились семинары молодых. На заседаниях правления, к примеру, оговаривалось, кто готовит статьи в областные газеты и «Вечерку» к юбилею того или иного писателя. Меня попросили написать о природолюбе Куликове в «Молодежку». Поскольку я пока что не был членом СП, а числился в его «активе», то пренебречь доверительным заданием было бы неразумно. Однако и доверием Владимира Константиновича, взявшего меня в далекую дорогу, я не мог злоупотребить…
Я все же согласился остаться, смирившись с тем, что статья не появится 23 августа — в день рождения Александра Павловича, а выйдет двумя-тремя днями позже. Огорчившись, я полез на довольно крутой склон долины Аюлы, полез просто так, как лазали мы в детстве на высокие деревья или крышу дома: высота всегда нас манит. Но то, что я увидел и услышал, поднявшись почти до края склона, настолько зачаровало, что я, боясь спугнуть явленное взору, осторожно присел на траву, да так и засиделся, задумался — на несколько часов.
Было тихо, так тихо, что я уловил чистые умиротворенные голоса сразу трех перекатов Аюлы. Сплетаясь, как струи, их порождающие, они пели, бормотали, шептали одновременно, не перебивая друг друга, так как настойчиво увещевали кого-то (не нас ли?) в одном и том же. В чем?
Стоило об этом только задуматься, только установить причинную связь между прекрасной огромной долиной и ее укрытой в тальниках и осоках матерью Аюлой, как тотчас находился ключ к переводу языка речного. «Посмотрите, послушайте, — словно выговаривали перекаты Аюлы, — обидите меня, погубите и сотворенное мной — долину».
Да, стоило только послушать… И не о том ли просил автор повести «Дорога на Коён», одного из лучших, как мне кажется, его произведений?
«Давно я привык думать о Коёне как о существе живом, способном понимать и чувствовать, — писал он. — Прошу вас, посидите однажды часок-другой возле коёнского звонистого переката и прислушайтесь. Чего только не почудится, не услышится, какие слова не угадаете вы: веселые, смешные, старчески мудрые. Многое, многое расскажет вам говорливая коёнская струя! И пошепчет она вам потаенно, напомнит о чем-то давно забытом, но дорогом и всплакнет по-детски светло, и то заветное слово услышится, что зрело в вашей душе…»
На Коён мы ездили на моем мотоцикле лишь однажды, а на велосипеде Владимир Константинович приезжал сюда два десятка лет. За эти годы не одно, далеко не одно заветное слово послышалось ему:
«Однажды целую ночь я лежал без сна возле костра; ныряла в ночных облаках луна, бормотали, звонисто рассказывали мне свои нехитрые сказки-были коёнские перекаты, они-то и напели-насказали мне эту повесть. Повесть о бескорыстной щедрости нашей природы, ее нетленной красоте, о сыновнем долге нашем перед ней быть ее хранителем».
Написалось как выдохнулось, без титанических, но уходящих в песок усилий по упрятыванию «динамитных» мыслей и намеков. Вот и в символике коёнского осокоря — многострадального, но неистребимого дерева из племени тополевых — не было ничего иного, кроме восславления стойкости уродуемой нами природы, а также человека сходной с ним, осокорем, судьбы. Речь шла о писателе Николае Осинине, прошедшем через ад фашистских лагерей. Но с полным правом можно поставить рядом с ним и самого автора.
Однажды осокорь изнахратили тросом механизаторы.
«Что-то увязло в реке, догадался я, трактор или машина, и вытаскивали технику лебедкой, захлестнув трос за ствол осокоря». И разве не подобным «тросом» давило и обламывало писателя клеймо репрессированного и неблагонадежного?
А в летнюю грозу ударила в гордый, высокий осокорь молния, словно саблей развалив его на две половины. И разве не так же внезапно и сокрушающе, только без грома, свалил Владимира Константиновича сердечный удар в глухом урочище Потайнуха, где он встречал весну? Сказалась тогда долгая зимняя работа с героями, которых писатель, если он настоящий, оживляет только своим сердцем. И война сказалась. Ведь, по его словам,
«фронтовика-писателя
война не оставляет, если даже она давно
отгремела».
Сутки, не вставая, пролежал Володя-осокорь в палатке, ожидая нарочного — казахского мальца, которого должен был прислать отец — пастух отгонной отары. Максимка, плохо говоривший по-русски, приехал на бричке и был немедля отправлен назад за отцом. «Ата, езжай сам, там писатель подыхает», — сказал Максимка отцу и разрыдался. Об этом случае, посмеиваясь над Максимкиной репликой, Владимир Константинович рассказал мне сам, еще будучи лежачим, но уже дома, под врачующим доглядом Натальи Ивановны.
Лечащий врач, когда дело пошло на поправку, наказывал: «Звонок, Владимир Константинович, был серьезный. — Он показал наверх. — Держались вы молодцом. Но успокаиваться нельзя. Вот я и прошу: так, как вы сражались за жизнь на войне, так сражайтесь за нее сейчас. Без поблажек, без выходных начинайте день с серьезной зарядки, я покажу какой, и ходьба, ходьба, прогулки».
Наталья Ивановна свидетельствовала потом: поблажек не было, спуску себе не давал. А уж как Владимир Константинович бродил-ходил, мы с Петей Дедовым убедились не где-либо, а в самой Потайнухе, в которую он нас свозил, как можете догадаться, весной — в пору, когда степь стонала и пела от птичьих свадеб и турниров. Степь в это время не спит ни днем ни ночью. Не спали и мы. Сходились к костерку — погреться — и снова разбредались в облюбованные углы.
Наслушался я в тот раз ночных журавлей. Только-только забрезжило на востоке, как оттуда с какого-то дальнего далека прорвался первый журавлиный клик — как боевая труба на дозоре. Вскоре ему отозвались с другого стойбища, и журавлиный гомон — с переливами, с перекликами — широкими волнами прокатился по невидимому в ночи раздолью. Едва он улегся, как в другой стороне послышался, все разрастаясь, ответный перезвон-переклик, а вот и третье стойбище объявилось, и четвертое — совсем уж дальнее-предальнее, будто с самого края света…
Никогда раньше — ни с высокой горы, ни с борта самолета — не открывалась мне родная земля так широко, могуче и привольно, как открылась она в эту апрельскую ночь — на журавлиной побудке.
Я люблю путешествовать. Куда только не заносила меня стезя журналиста, геолога, промысловика, рыбака-охотника, но как-то так получалось, что наиболее памятные свидания с природой связывались с именем моего старшего товарища — Владимира Константиновича. Вот и это вневременное сидение на высоком склоне долины Аюлы я запомнил навсегда и теперь знаю, куда надо ехать, чтобы причаститься к сокровенному и поговорить с собой.
Пора спускаться к людям. Мое состояние было близко к тому, с каким автор «Дороги на Коён» переживал первую встречу с рекой, пригрезившейся ему еще на фронте:
«К горлу у меня подкатывало, я маялся, не зная, как выразить переполнявшее меня счастье. И вдруг само собой вырвалось: “Благодарю!” Кого благодарил, сам не знаю, но, сняв рюкзак, я поклонился на все четыре стороны».
Поблагодарил и я — неустанную труженицу Аюлу, темно-зеленых паломников в их вечном походе к небу и его, Володю, показавшего мне этот горный храм…
А на пасеке меня ожидал сюрприз: мы срочно отъезжаем. Сучок елового барометра, устроенного под карнизом дома пасечника, заметно опустился вниз — к дождю, а в ненастье горные дороги особенно рискованны. Скорому отъезду, очевидно, поспособствовал и хозяйский бык, приведший на обеденное стойло возле дома корову с нетелью. Бычара недовольно сопел, скреб копытом землю и, как выяснилось, успел приложить рог к раздражающей его автомашине. Вмятинка на двери «нивы» была пустяшной, но кто мог знать, что замышлялось в кучерявой бычьей башке?
Отъезд мне кстати: вновь появилась надежда успеть со статьей. Вот и в Сростках, в доме-музее Шукшина, задержались недолго. На горе Пикет еще не сидел бронзовый дозорный, а простая обстановка в доме, купленном Василием Макаровичем в 1965 году для матери Марии Сергеевны, куда он изредка приезжал, была нам, «деревенщикам», хорошо знакома с детства. Дольше всего, как я заметил, Владимир Константинович в задумчивости простоял возле стенда с отзывом о Шукшине Михаила Александровича Шолохова:
«Не пропустил он момент, когда народу захотелось сокровенного. И он рассказал о простом, негероическом, близком каждому так же просто, негромким голосом, очень доверительно. Отсюда взлет и тот широкий отклик, какой нашло творчество Шукшина в сердцах многих тысяч людей…»
Без сомнения, Владимир Константинович примерял эти слова и на себя. Ведь и он жил и писал, будучи современником не только Шукшина, но и своих более прославленных однокашников по Высшим литературным курсам — Виктора Астафьева, Василия Белова, Евгения Носова, Бориса Можаева… Знаю, он болезненно переживал то, что не попал по калибру в эту первую литературную обойму, и стремился понять почему. Находясь в постоянной непримиримости к преступлениям культа личности и его наследников, он и причину своих творческих неудач искал в одном — недостатке мужества сказать об этих покрываемых властью преступлениях «всю правду», и сказать «громко».
«…И мне горько, мне стыдно, — корил он себя, — что получалось, как всегда, — шепотом. <…> Теперь-то я вижу, все свои книги я написал шепотом, и то, что я не один из страха и покорности стадной “наступал на горло собственной песне”, — утешение слабое».
Пожалуй, Владимир Константинович был излишне строг к себе и, возможно, с опозданием осознал, что сила писательского слова не в громкости и совсем не важно — прокричать или прошептать о разоблачительной «правде жизни», которую он ставил во главу угла. Ведь правда жизни любого писателя есть правда изображенных им характеров, и чем они ярче, полнокровнее, правдивее, тем масштабнее и самобытнее само писательское мастерство.
К сожалению, в своих честных покаяниях «раскрепощенный» в перестройку писатель Владимир Константинович Сапожников, как мне думается, «пропустил момент», в который произошел перехват власти и общенародной собственности у одних партократов другими — идейно переродившимися и перекрасившимися в демократы. А посему он продолжал борьбу с ветряными мельницами «светлого будущего», в то время как новые хозяева жизни перетасовывали и заначивали награбленное народное добро.
Такое заблуждение борца за правду жизни и свободу огорчало и постепенно отчуждало нас. Встречались мы все реже, да и разговоры по телефону лишь добавляли разногласий. Лучше было снова, как в споре об охоте, взять молчаливую паузу и довериться лучшему судье — времени. Лишь однажды я не стерпел и напечатал в газете («Советская Сибирь», 11 декабря 1996 года) ироничное послание Владимиру Константиновичу по поводу его аллегорического рассказа «Закон трубы». Прочел ли он его в своем Кинтерепе — осталось для меня неведомым.
Но все это будет потом, а тогда, на Чуйском тракте, в лето 1979 года, в бочке меда наших отношений не было и намека на ложку дегтя, о которой я написал выше. К вечеру мы выкатились из гор на равнину и, по моим прикидкам, вполне успевали засветло вернуться в Новосибирск. Но на мосту через Чумыш Владимир Константинович сказал, что надо подыскать на берегу хорошее местечко для ночлега, чтобы назавтра заехать в Черепаново для профилактического техосмотра. Этот вариант мне не подходил и, пока не съехали с трассы, я попросил остановить машину. Виноватым голосом я объяснил свою ситуацию с юбилейной статьей и объявил, что вынужден сегодня же попасть домой — на попутке.
Владимир Константинович почему-то моих доводов не принял и даже выговорил, мол, в дороге так не поступают. Я, конечно, знал, что он не жалует своих юбилеев и чествований, но ведь речь шла об ином — добром слове уважаемому ветерану к очень почтенной дате. Ведь не зря же говорится: «Дорого яичко ко Христову дню». А что касается законов дороги, так я оставляю экипаж не в горах, а на асфальте, где ему ничто не угрожает.
И все же мы расстались — как-то нехорошо, не понимая друг друга. Статью я успел написать, и она таки вышла в день юбилея Александра Павловича — 23 августа. А в самый канун этой даты я поехал в Академгородок за своим медом и явился пред очи Владимира Константиновича с нетерпеливым желанием узнать, не повлияла ли дорожная размолвка на наши отношения. Мою понятную неловкость и настороженность поспешила снять Наталья Ивановна, пригласив к поспевшему чаю, за которым о росстани на Чумыше не было сказано ни слова. А перед моим уходом Владимир Константинович подал верный знак к примирению — сходил в кабинет за книгой и присел к столу оставить автограф. Это была одна из ста тысяч сестер московской книги «Вольная жизнь» (только не бежевая, а синяя), которую, как вы знаете, он подписал мне более года назад. Я чуть было не напомнил ему об этом, но вовремя одумался, получив еще один размашистый автограф: «Юре Чернову в память об одном долгом путешествии в горы Алтайские. 22 августа 1979 г.».
Несмотря на досадный фальфиниш, я помнил и помню о «долгом путешествии» светло и благодарно. И так же светло я вспоминаю еще об одной нашей встрече — 9 мая, в день его рождения, в который он подарил мне… солнце.
Солнце Сааремаа
В тот день я случайно обмолвился, что коллекционирую солнца. Владимир Константинович задумался.
— Так и быть, — сказал он, — подарю тебе одно свое солнышко. Было это давно, в первую послевоенную весну. Наша кавалерийская часть стояла тогда на эстонском острове Сааремаа. Мне в то время — двадцать с небольшим, полон сил, неясных пока надежд… Какая была пора! Не хотелось ночи. Хотелось, чтобы был день, только день.
Однажды верхом на лошади поехал на морскую косу — провожать закат. Вечер выдался ласковый, тихий. Ни звука кругом, только скрип песка под копытами моей «монголки» — есть такая порода лошадей.
А солнце — большое, алое — уже коснулось воды. И сразу от кончика косы, где мы стояли, пролегла малиновая тропка. Будто кто дорожку расстелил: пожалуйте, мол, к его величеству.
Я тронул поводья. «Монголка» зашла в море, ткнулась сопаткой в воду, недовольно фыркнула. И снова затихло все кругом, будто весь мир слушал, как с губ фронтовой лошади серебряно падали капли.
Солнце почти скрылось. Остался крохотный ноготок. Он гаснет, как увернутый фитилек… И вдруг — чуть ли не в полнеба — вспышка! Будто внезапно, с маху упала там, за горизонтом, звезда и выметнула фонтан радужного света!
«Монголка», всхрапнув, вскинула голову — ждала грома взрыва. А его не было, как после взрыва на экране немого кино. Войну, говорю «монголке», мы прогнали! Сгинула война!
И расцвели для меня те сполохи добрым знамением! Господи, вся жизнь впереди! И какая — шальными пулями обойденная!
Да, пожалуй, не эти сполохи — вдруг сама жизнь оборотилась чудом. Не знаю, могу ли я так радоваться теперь, но тогда… Я спрыгнул на землю, вскинул руки и, как дикарь, затрубил: «Саарема-а-а!» — «А-а-а», — полетело, заметалось эхо.
До сих пор не знаю, что означает это странное слово. И до сих пор не хочу вдаваться в физические тонкости того светового эффекта. Я никому не рассказывал о солнце Сааремаа. Носил его в памяти, как талисман. Уже много лет спустя у Тура Хейердала прочел: «По вечерам… раскаленный путеводный шар спускался к горизонту и в сопровождении всех цветов спектра исчезал в океане…» Значит, то, что я видел, не такое уж исключительное явление и все, кто родился у моря, могут рассказать о более диковинных и впечатляющих закатах. Но вот что хотел бы у них узнать: радовались ли они так, как радовался я? Радуются ли все люди Земли, что на планете глобальный мир — самое дивное и самое естественное состояние? Берегут ли его?..