Вы здесь

Патерик говорящего скворца

Документальная повесть
Файл: Иконка пакета 02_kruchinin_pgs.zip (57.07 КБ)

Глава первая. Едоки картофеля

Крошечный огонек коптилки с трудом расталкивал тьму по углам большой квадратной комнаты, там она шуршала и клубилась, и пряталась в складках тяжелых плотных штор на окне. Временами складки шевелились, как живые, и от них дуло холодом. Я знал, что стекла за шторами заклеены крест-накрест газетами, слышал, как мать говорила моей тетке Наде: «Молотова зачем режешь, соображай!» — и все-таки дуло.

Огонек коптилки плавал в парафине, высвечивая из мрака иконно застывшие женские лица. За старинным крепким столом было их четверо, плотно прижавшихся друг к другу женщин. На коленях у одной из них сидел я. Время от времени в консервную банку, где плавал фитилек, я подкладывал осколок парафина и ждал, когда прогорит, и можно будет подложить следующий.

Все напряженно молчали. На буржуйке булькала картошка в мундирах, пахло горькой недоварившейся шкуркой.

Девки, надо бежать! — сказала бабушка. — Радио говорило, что немцы уже в Можайске!

Куда бежать? — со вздохом ответила моя мать. — У нас мешочек с сухарями и кусочек сахара для Сережки, — последнее она выделила: для Сережки. — Будем отступать со своими — хоть накормят.

Мать пересадила меня на колени Нади, откинула со спины байковое одеяло, которым были укрыты все, и пошла снимать картошку. Кипяток не сливала — пригодится. Неровные серые клубни выложила на большое блюдо, прикрыла полотенцем и поставила на стол. Сообщила как бы между прочим:

Вчера нас с Надей вызывали в райком, предложили переселиться в Мамонтовку.

Зачем это? — забеспокоилась бабушка.

Там будет безопасней, Надя ездила, смотрела. Хороший, крепкий дом с участком — хоть картошку посадим. А ты, Лида, как?

Лида была старшей из сестер, сидящих за столом.

Мне предписание: вывозить детский дом. Пока не ясно — то ли на Волгу, то ли на Урал.

А я-то куда же? — бабушка волновалась.

Ты с нами. — Мать пересадила меня на свои колени, укрылась краем одеяла.

Боже! Милостив буди нам, грешным. Благослови вкусить дары Твои! — и первой взяла из-под полотенца картошку, грея и обжигая ладони.

Три сестры, не проронив ни слова, молча последовали ее примеру. Кожуру возвращали на тарелку, картошку аккуратно солили и ели. Уже взрослым я вспомнил эту сцену, разглядывая картину Ван Гога «Едоки картофеля». Потом пили морковный чай с сахарином, так было всю войну: настоящий чай был большой редкостью.

И все же от живого тепла и еды лица оживали, просветлялись.

Ребенком я был приметлив и памятлив, и теперь, когда мне уже семьдесят два года, ясно воспроизвожу в своем мозгу те картины и те разговоры, не дословно, но суть их жива…

Чтой-то от Анюты уж которую неделю нет писем, — посетовала бабушка. Анюта была старшей из родных дочерей бабушки. Она в двадцатом году вышла замуж за сельского учителя и не переехала со всеми в город, осталась в деревне.

Небось, снегом завалило, — откликнулась тетя Лида, — до Шлиппово не дойдешь, а почтальонша не ходит.

А помните, как Анюта всех насмешила с Васиным скворцом? — Надя рассмеялась беззаботно и молодо.

Дык, как же! — удивилась бабушка, словно не знала этого потешного случая наизусть во всех мельчайших подробностях.

Подобных вечеров было много во время войны. Я их сложил в один.

 

Глава вторая. Патерик говорящего скворца

Дядя Вася вернулся из австрийского плена в восемнадцатом году без ноги, но с австрийским протезом. В деревню Колтенки, где жила его мать, моя бабушка, Александра Яковлевна Костина со своими дочерьми, из московского госпиталя пришло письмо. В нем было сказано о том, что Васю следует забрать, поскольку самостоятельно пока он передвигаться не может.

И вот моя бабушка, оставив всех своих дочерей на хозяйстве в деревне, отправилась в Москву, взяв с собою лишь тринадцатилетнюю Таню, самую разумную и шуструю свою дочь — мою будущую мать.

Остановились у бабушкиной родной сестры в селе Ивантеевка, что в тридцати километрах от Москвы. Незамужняя бабушкина сестра, Елизавета Яковлевна Кобелева, служила акушеркой при французской красильной фабрике Ватреме. Бабушку Лизу я смутно помню. Мы называли ее Белая бабушка — слишком рано она поседела и умерла рано, в пятьдесят восемь лет, в сороковом. Но о ней позже — личность была незаурядная.

В назначенный день Александра Яковлевна и Таня поехали за Васей. Теперь этот военный госпиталь называется «имени Бурденко», а тогда, по старой привычке, «императора Петра».

Ждали недолго. Госпиталь был переполнен. Всюду, в фойе, на лестничных площадках, в коридорах лежали раненые, и мало-мальски выздоравливающих старались быстрее выписать. Неожиданно на широкой мраморной лестнице появился Вася. Он был в своем унтер-офицерском френче, но без сабли, как на фотографии. Держась за перила, с палочкой, он медленно спускался, напряженно выглядывая своих из огромного количества посетителей. Из одной штанины вместо ноги торчала металлическая кочерга. Несмотря на шум, гомон и стоны раненых, стук кочерги о мраморные ступени казался самым явственным и невыносимым. Бабушка закрыла лицо руками и безутешно, по-деревенски завыла, причитая. Таня побежала помочь Васе спуститься.

Из госпитального смрада, смешанного с карболкой, вышли на вольный воздух и отыскали лавочку.

Ну что ты все плачешь, мам? — говорил Вася. — Я же жив и здоров.

Достали деревенские припасы и то, что приготовила баба Лиза, и накормили Васю.

Пришлось вернуться в Ивантеевку, чтобы долечить Васю и подумать, как вернуться в Колтенки. Но как вернуться? Раны заживали плохо. Вернуться — остаться без всякой медицинской помощи. А здесь, в Ивантеевке, при фабричной больнице да при содействии его родной тетки Лизы можно было получать вполне квалифицированную помощь. Время от времени его осматривал и давал советы организатор больницы, замечательный и опытный врач Антонов.

Тянулись дни, а раны заживали плохо. Чтобы не быть в тягость Лизе, Александра Яковлевна пошла помогать сестре: выносила за роженицами, стирала пеленки, мыла полы в родильных комнатах. Таню пристроили в конторе переписывать счета в бухгалтерские книги.

Антонов повторял: «Главное сейчас — кормить Васю, он молодой, поправится». А на дворе был восемнадцатый год...

Чтобы лишний раз не травмировать культю, Вася передвигался на костылях. Он добредал до плотины и там, усевшись на приготовленную дощечку, забрасывал удочку. К обеду, бывало, налавливал до полуведра окуней. Иногда их удавалось поменять на молоко и яйца. Здесь, у воды, война казалась страшным сном, но культя саднила и зудела. Вася пытался представить, что его ждет, и не мог осилить эту головоломку. Газеты пугали, а книги, которые он брал в библиотеке при фабрике, все больше рассказывали о любви и мирной жизни.

Однажды Василий увидел молодых скворцов под соседней ракитой. Суетливые родители учили их летать и отыскивать пищу. Вася решил вспомнить свои прежние увлечения — из шелковой нитки соорудил силок, уложил под ракитой и насыпал червячков.

Глупые птицы слетелись на неожиданную обильную кормежку — тут-то Вася и подсек одного молоденького скворчика и прямо за ножку подтянул к себе. Пойманный птенец кричал, бился, дрожал. Ножка, попавшая в петлю, оказалась вывернутой. Василий знал, как поступать в таких случаях: резко оттянул и поставил ножку на место. Пожевал крошки от сухаря, оставшиеся в кармане, и дал попить изо рта. Скворушка понемногу успокоился, но так и остался хроменьким. Вася соорудил ему клетку из ивовых прутьев, в той клетке через семь месяцев он и привез птичку в деревню. К тому времени скворец уже умел говорить целых три слова: «Вася» и «милый скворушка». Большим талантом оказался пернатый.

Возвращение на родину было печальным. На железнодорожной станции Шлиппово их встретил муж старшей падчерицы моей бабушки Александр Парменыч Федоров — железнодорожный бухгалтер. Он-то и рассказал, что после поспешного отъезда их помещика Густава Карловича Шлиппе в Ригу поместье было бессовестно разграблено местными крестьянами, а дом захватила новая власть, что кругом бродят какие-то банды, а хуже всего продотряды — обирают подчистую. Слава богу, до нашей деревни пока не дошли, и народ все, что может — прячет. Дороги, которые строил Шлиппе, выстилая бревнами, разваливаются.

На простую телегу, покрытую соломой, посадили Александру Яковлевну и Васю, Александр Парменыч взял Серко под уздцы и повел по большаку, обходя опасные места с выщербленными бревнами. Таня бежала рядом, то с одной, то с другой стороны лошади, большой веткой отгоняла паутов.

Деревья, которыми был обсажен большак, пострадали не меньше, чем дорога. Некоторые березы и липы были грубо вырублены, в неожиданных просветах вдруг являлись уродливые пни. На пятой версте показались родные липы. Когда-то еще мой прадед Семен Петрович оградил ими сад с северной и восточной сторон от холодных ветров.

Встреча была слезной и радостной. Скворца тут же переместили в большую клетку, которую искусно выточил Васин отец Иван Семенович Костин незадолго перед смертью в 1912 году. Все несказанно удивлялись говорливости птички.

За чаем со столичными баранками выяснилось, что Анюту, среднюю дочь моей бабушки, замуж зовет Семен Журавов, что Надю укусила змея, невесть откуда приползшая в сад, и склонная к врачеванию сестра Маня разрезала ранку и высосала яд. Теперь на ноге у Нади под повязкой — страшный синяк. А вот старшая сестра Шура со своим Парменычем делают к каменному дому пристройку из бревен, оставшихся после сгоревшей еще при отце, Иване Семеновиче, маслодельни, называвшейся в семье попросту — «масленкой».

Поскольку перед войной Вася успел пройти учительские курсы, его направили работать учителем в село Немерзки. Это в двух верстах от нашей деревни Колтенки, где школы отродясь не было. Кроме того, местная советская власть поручила Василию Ивановичу в экспроприированном особняке Шлиппе организовать сельский клуб и читальню — бороться с неграмотностью. Позже тетя Надя много раз мне рассказывала, как Вася брал ее маленькую в помещичий особняк, где еще чудом сохранились предметы роскоши: нарядный рояль, канделябры и чучело огромного страшного медведя. Брат, приловчившийся к инструменту еще в венском госпитале, играл на рояле вальсы, а Надя танцевала — это были ее самые счастливые моменты в детстве. Вообще, Вася был чрезвычайно музыкальным человеком. Он лучше всех в деревне играл на гармошке и балалайке.

При появлении Васи в деревне в семье все чаще возникали разговоры о необходимости его женитьбы. Но Вася не участвовал в этих разговорах — стеснялся своей хромоты. Сестры начали присматривать ему невесту. Вспомнили о семействе Кручининых из Сухинич, у которых обычно останавливались, приезжая на ярмарку. Жили они в своем большом двухэтажном кирпичном доме, а в ярмарочные дни сдавали комнаты постояльцам. Но и этот дом после революции власть экспроприировала. Отец умер, дочь и сыновья уехали в Москву искать лучшей доли. Матери и младшей дочери Ниониле выделили маленькую комнату в их собственном доме, остальные отдали под школу. Школа эта жива и по сей день — в прежнем здании. В ней учились наши дальние родственники — Наташа и Саша Гришкины.

Нионила была стройная девушка с крутыми волнами волос темной меди. Такие унаследовали все братья и сестры Кручинины.

Неожиданно в Колтенках объявился Иван Тимофеевич Иванов — закадычный друг Василия. Вместе они заканчивали учительские курсы, вместе обучались на гармошке, перенимая друг у друга новые песни, вместе были мобилизованы на фронт и проходили школу прапорщиков. Но Вася вернулся с австрийским протезом вместо ноги, хотя и с Георгиевским крестом, а Иван Тимофеевич — целехонький, с двумя крестами, которые предусмотрительно прятал в кармашке френча, и с новой малиновой гармошкой-двухрядкой, с повадками и лоском штабного офицера. Но дружба есть дружба, и Вася затеялся выдавать за Ивана сестру Анюту. Прежде веселая и озорная, теперь она впадала в крайности, не умея разобраться в своих женихах. То дико и до истерики смеялась, то пряталась на сеновале и молилась. Иван и Семен Журавов враждовали.

Однажды, придя после занятий в школе, Василий Иванович снял свой осточертевший мучительный протез и подсел к любимому скворцу, чтобы насладиться птичьими разговорами.

Кто твой отец? Скворец! — задал первый урок Василий.

Скворец! Скворец! Скворец! — на разные лады скрипуче, но внятно выговорил пернатый.

А кто твоя мать? — был задан второй урок. — Скворчиха! — подсказал Василий.

Скворчиха, — с некоторым трудом выговорила птаха.

Кто твоя суженая-ряженая? — задал третий урок Василий. Было задумано, что птица ответит «скворчунья», это трудное слово пока у нее не получалось. И вдруг бойкий скворец совершенно чисто выпалил:

Нилка Кручинина! Нилка Кручинина! Нилка Кручинина!

Ну, Анюта, — проказница! Задам ужо я тебе, — развеселился Василий и уж хотел было кликнуть свою озорливую сестру, чтобы вместе посмеяться, но тут вбежала испуганная Танька с криком:

Вася! Вася! Там Семен Журавов пришел убивать нашу Анюту!

Где он?

Там, за вишнями, с берданой!

Вася схватил костыль и попрыгал к выходу:

Эй, Семен!— крикнул он. — Это я хочу, чтобы Анюта вышла за Ивана, можешь — пальни в меня, а лучше брось дурить, ты же обрюхатил Наташку Суворкину. Она по тебе сохнет. Дай бердану на время, я хоть зайчиков постреляю, а то совсем одолели, жрут молодые яблоньки. А на Успенье справим три свадьбы в три гармони! А?.. Семен! Оставь бердану, сам возьму. Иди с богом.

Так все и случилось. Венчались на Престольный праздник в наших Колтенках, Успение Пресвятой Богородицы, все три пары. Так вот и было.

 

Глава третья. Школа антоновских яблок

Одно выражение из детства я вспоминаю всякий раз, когда ем яблоки. Купив антоновку, моя родная тетушка Маня, со звоном откусив от плода, неизменно произносила:

Испортил Мичурин антоновку, то-то было у нашего папы в саду! В соломе яблоки хранились аж до марта; выберешь самое крупное, откусишь, так дух по всему дому… А эти — что?! Ни вида, ни вкуса, ни запаха...

В сорок восьмом году мама и тетя Лида на отпуск поехали в Колтенки, здесь они не были около двадцати лет. Взяли с собою и меня. Остановились в большом, удобном доме своей старшей сестры Анюты и ее мужа Ивана Тимофеевича. Здесь был небольшой, но ухоженный сад с пчельником и уютным садовым домиком с комнатой с тремя ульями, летками выходившими в сад, узкой солдатской койкой и письменным столом, на котором я углядел несколько книг, среди которых был «Тихий Дон» Шолохова, и стопку исписанных тетрадей. Потом я узнал, что это были дневники моего дяди Вани. После его смерти в семидесятом году эти тетради вместе с Библией унаследовала двоюродная внучка Галя Иванова. Мне досталась тонкая школьная тетрадь со странным и смешным текстом и его сочинение времен занятий на учительских курсах, написанное каллиграфическим дореволюционным почерком с нажимами, на тему «Образ Андрея Болконского в романе Толстого “Война и мир”». Вот в этой комнате с ульями, книгами и тетрадями и пребывал мой дядя Иван Тимофеевич Иванов. Меня поразили запахи: густой, с виолончельным гулом пчел, от ульев, кисловатый махорочный, от самокруток, и нежно-смолистый — от дерева. Это все мне необыкновенно понравилось.

Другие запахи были в комнате, где поселили меня. Это была дядина мастерская — с большим деревянным верстаком, с рядами различных, совершенно мне незнакомых инструментов. С ними еще предстояло познакомиться. Главное же — моя необычная постель. На золотистой душистой соломе лежала обыкновенная простыня и подушка, но укрываться я должен был огромным овчинным тулупом. Вот это была песня! Я укрывался с головой и чувствовал, как меня обнимает природа — с томными запахами поля, хлеба и парного молока… И мгновенно засыпал.

Просыпался от удаленных тонких и размеренных ударов металла о металл. Это дядя Ваня на маленькой наковаленке, вбитой в бревно, отбивал косу. Вообще, все свои инструменты он содержал в идеальном порядке: отремонтированные и наточенные до бритвенной остроты, они были готовы к применению в любой момент. Всякий день дядя вставал рано и успевал до завтрака часа два, а то и больше поработать по хозяйству — это было его железным правилом: не садиться за стол, предварительно не потрудившись, а для меня — молчаливым уроком. Но осваивать этот урок я начал значительно позже, выбрав профессию музыканта…

Ровный и мощный гуд трех ульев, установленных внутри домика, напоминал работу катонного цеха, куда мать меня водила на экскурсию. Накопившиеся за ночь юные силы выталкивали меня из-под овчинного тулупа, и я бежал к дяде — посмотреть на его ловкую работу. В конце концов он и мне дал легкую старую косу, предложил отбить, наточить и пройти рядок по нескошенной траве. Хотя я и старался, прижимал пяточку косы к земле, лезвие часто проскальзывало по траве, не срезая ее: вместо ровного рядка получалась корявая поверхность с уродливыми клоками травы. Это напоминало мою голову, однажды стриженную пьяным парикмахером. Дядя Ваня сказал, что когда-то и сам так начинал, и мы пошли завтракать.

В первое же утро по приезде в Колтенки мы с мамой и тетей Лидой отправились к дому наших предков, где родились моя мать и многочисленные тетушки. Намеренно пошли не по улице, а задами, по хорошо утоптанной дорожке среди бесконечного пшеничного поля с изумрудными волнами, гонимыми по нему теплым ветром, и колхозными садами. Когда-то любовно и заботливо посаженные местными крестьянами, до революции — владельцами этих когда-то роскошных садов, теперь они были, в сущности, ничьи. Пошли именно этой безлюдной дорожкой, чтобы не встретить деревенских, уже осведомленных о нашем приезде и жаждущих бесед, а подойти к родному дому со стороны памятного сада с ностальгически светлым, уже много лет лелеемым чувством. Мама мне с гордостью рассказывала, что нашу деревню в свое время называли «уголком Москвы» — за аккуратность вымощенных дорог и особую прелесть садов и искусно устроенных прудов, в Колтенках они назывались «сажелками». Самая большая сажелка в центре деревни именовалась с особым чувством — Вольная! Имя этому красивому и большому водоему было дано не случайно: деревня наша располагалась по двум сторонам большака — с одной стороны жили бывшие крепостные, с другой — крестьяне, разбогатевшие на различных промыслах, либо мещане, выкупившие землю у помещика Карла Шлиппе после 1861 года, после указа Александра Второго об освобождении крестьян.

Пока мы шли к нашему саду, именно так я его называл — «наш», сделал потрясшее меня открытие: Надя не захотела ехать в деревню потому, что боялась не осилить тех чувств, которыми я заразился от матери и тети Лиды.

Уже виднелись высокие темные липы с восточной стороны нашего сада. Неожиданно тугой, горячий и пыльный ветер вывернул наизнанку листья деревьев, мгновенно превратив их в седые, постаревшие и неприветливые.

Дождя не миновать, — озабоченно сказала мать.

Дождь — благодать! Чуешь, какой сухой ветродуй? — Тетя Лида указала куда-то за житное поле. — Смотрите, какой страх от Забродной ползет. — Забродной называли большой лесистый овраг на краю поля.

Лей слезы, не лей, а все дождь смоет, — философски заметила мать, прикоснувшись щекой к шершавой коре первой липы стройного ряда, отделяющего сад от дороги и поля.

У тети Лиды было такое напряженное и красное лицо, словно сейчас же она упадет в обморок или разрыдается. Мама, взглянув на нее, поспешно и твердо сказала:

Где-то здесь, между лип, были привязаны наши качели, помнишь, Лид?

В этот миг мой взгляд выхватил обрывок туго скрученной пеньковой веревки, как удавкой охвативший разросшийся ствол старой липы — местами он успел врасти в древесную ткань. Мать начала ее развязывать и сломала ноготь. Я достал свой перочинный ножичек и передал матери — сам бы не дотянулся до проклятой петли. Удавку снимали рывками, вероятно, не слишком аккуратно: обнажилась сочащаяся ткань дерева, и тут Лида разрыдалась, обняла липу, прижалась щекой и что-то приговаривала, я не мог разобрать. Мы пытались ее успокаивать, но она только вздрагивала и сбрасывала с плеча наши руки.

Мать указала мне на старые кусты сливы и велела набрать смолы с их стволов. Я кожей почувствовал, что и она готова разрыдаться, но не хочет, чтобы я видел. Сердце мое сжалось, я бросился к кустам. С трудом отыскал первый янтарный сгусток со слезой, повисшей на застывшей прозрачной нити, измазал все руки липкой массой, но набрал целую пригоршню. Тетя Лида уже успокоилась. Ее лицо светилось, как у бабушки после молитвы. Мать объяснила, как надо действовать, чтобы залечить рану дереву, посадила меня на закорки и с помощью Лиды подняла. Я жевал сладковатую душистую смолу и этим месивом замазывал рану старой липы.

Смотри-ка, Тань, — удивленно и радостно сказала Лида, — чубушник-то сохранился, глянь, как цветет!

Со своей высоты я взглянул туда, куда указывала тетя Лида. В углу сада, где сходились липы, рос кустарник, сплошь облепленный крупными белыми цветами. Оттуда, точно оттуда доносился нежнейший, прозрачный и легкий, как звон снежинки, запах.

Жасмин? — спросил я у матери. — Похож на твои духи.

Чубушник — он дикий, нежнее, чем садовый жасмин.

Анюта говорила: колхоз срыл могилу деда Семена Петровича, а его чубушник-то пророс! Пошли, поклонимся…

Здесь следует пересказать одно семейное предание…

Мой прадед Семен Петрович Костин — третий, младший сын мещовского кровельщика Петра Ивановича Костина. Решив отделиться от своего родителя после 1861 года, женился на Ксении Ивановне, девице из богатой семьи, сложил с нею свои капиталы и выкупил землю и лес у помещика Шлиппе. Когда и где женился он на Ксении Ивановне и чьих она была кровей — не знаю. Знаю только, что прожила она до ста трех лет, и звали ее между собой — «бабушка за дверью». Там у нее был свой сундучок, на котором она и провела последние дни своей жизни в полной слепоте и молитвах. Дети ее очень любили, Ксения Ивановна их одаривала из заветного сундучка затейливыми безделушками из своей молодости: кому перламутровую пуговицу, кому пряжку, кому и жемчужную бусинку, а моей тетушке Наде — аж платье от давно исчезнувшей куклы.

Так они появились в Колтенках. Семен Петрович проявил хозяйскую сметку, построил маслодельню, каменный дом под железной крышей, слава богу, кровельщиком он был потомственным, и посадил большой и красивый сад, выкопав сажелку и зарыбив ее золотистым карасем. А когда пришло время умирать, потребовал от сыновей обещание похоронить его в родном саду, за чубушником, который сам и насадил.

Место, где прежде находилась могила, заросло диким папоротником. Из кустов чубушника вдруг выпорхнула с тревожным криком мелкая птаха, закружилась, то приближаясь совсем близко, то стремительно уносясь в сторону.

Малиновка, — определила мать, — отводит от гнезда. Да мы недолго, — успокоила она то ли птаху, то ли нас с тетей Лидой, — поклонимся деду-основателю — и дальше пойдем.

Мать с Лидой остановились у папоротника в каких-то странных застылых позах — и будто забыли про меня. Наблюдать это было томительно, но и нарушить непонятный мне ритуал я не смел. Стоял и разглядывал корявые кусты крыжовника, вытянувшиеся в ряд вдоль лип, птичку, которая все еще порхала рядом и кричала, ящерицу, замершую на камешке возле папоротника.

Наконец мать сказала:

Поклонись и ты своему прадеду Семену Петровичу.

Я неловко кивнул, сознавая это движение почти религиозным — все же я был пионером, но и салютовать, как нас учили в школе перед могилами героев, было бы нелепо. Облик Павлика Морозова витал надо мною.

Какие были чудесные крыжовники! Померзли, что ли? — тетя Лида ворошила куст, уколовшись, отдернула руку.

Ягодки-то есть? — спросила мать.

Ни одной.

Мы вошли в яблоневый сад. Одни деревья стояли почти засохшими, лишь с несколькими зелеными веточками, усугублявшими их жалкий вид, другие, как новогодние елки, были сплошь завешаны еще совсем зелеными плодами.

Аркат погиб, — с сожалением сказала мать.

Это не аркат, аркат-то вот он, — тетя Лида рассматривала сорванное продолговатое зеленое яблочко. — То, должно быть, анисовка.

А где же те три антоновки, которые Вася с Нилой посадили после свадьбы?

Вроде они подальше. Сохранились ли…

Да вон они, — мать указала на три больших дерева, стоявших в ряд.

Господи! Сучья надломлены, стоят неприкаянно, хоть бы за ними поухаживали!

Через силу, а плодоносят, — с гордостью заметила мать, — что значит папина «школа»!

А знаешь, что среднюю антоновку прививала я?.. Меня папа учил. Я ее приметила.

«Школой» в саду назывался участок земли, где выращивались саженцы антоновки. Их прививали, делали отбор и продавали в соседние губернии. Теперь на месте яблоневой «школы» росла картошка. Слева дико и беспорядочно разрослось вишенье. Кусты уже начали спускаться на дно большой сорной ямы с двумя мутными лужицами. Когда-то здесь была сажелка с золотистыми карасями и мостками для полоскания белья… У северного ряда лип просматривался большой холм, заросший дикой малиной и крапивой. Раньше здесь стояла сгоревшая маслобойка. За угловатыми вишневыми ветками обозначился старый кирпичный дом. Вид его был жалким: ветхая провалившаяся крыша съехала набок, равновесие деревянной пристройки поддерживало нетесаное суковатое бревно, упертое в верхний венец. Странным образом это все создавало ощущение высокомерия и даже выпяченной нижней губы.

Здесь жила их сводная старшая сестра Шура — от первого брака моего деда Ивана Семеновича с поповной из села Наумова. Та рано умерла, оставив моему деду двух дочерей — Александру и Марию. Александра вышла замуж за бухгалтера, и некоторое время они переезжали из села в село, где ему находилась работа. Только в тридцать шестом они вернулись в деревню. Мария уехала в Ивантеевку помощницей к моей бабушке Лизе и вскоре вышла там замуж за пожилого вдовца, главного механика фабрики Ватреме, Ивана Петровича Кузина.

Ты смотри, — досадливо заметила тетя Лида, оглядывая пустынный безликий двор, — даже кур нет.

Небо над садом начало темнеть, где-то над Забродной сверкнула узкая молния, и почти сразу все содрогнулось от грохота, упали первые капли.

Может, зайдем к Шуре, — нерешительно предложила мать, — все-таки сестра.

Не хочу я видеть ее, мокрогубую. Желала жить барыней, вот и… Боюсь наговорить лишнего. Давай завтра зайдем… — смягчилась она.

Тогда пошли быстрее, пока не промокли.

Но быстрее не получалось — скорости грузной тете Лиде шибко недоставало, она часто останавливалась, чтобы отдышаться. Я вдруг остро осознал: мир нашего дружного семейства не так крепок, в бесконечной доброте, которая меня окружала, есть скрытые трещинки. Что зародило во мне эти ощущения, тогда еще не мысли, не знаю — преследующая нас гроза или разговор в саду…

 

Глава четвертая. Иван Семенович, мой дедушка

Вся деревня всколыхнулась, когда узнали о застреленном в лесу Иване Семеновиче Костине. Он жил в сторожке и охранял лес своего родного брата Ильи, владельца этого леса. Эту страшную весть принесла в деревню бабушка, в полуобморочном состоянии бежавшая все пять верст до дома. Тут же сын Вася поскакал за урядником. Откуда-то приехали следователи и жандарм — целая комиссия.

В то утро моя бабушка пошла отнести Ивану кое-какие продукты. В сторожке она принялась готовить обед, а дедушка сказал, что пойдет пострелять зайчиков к ужину. Взял ружье, патронташ и ушел. Бабушка слышала лишь один выстрел и все ждала: вот придет, вот-вот придет — а его все не было. Пошла искать, покричала — не отзывается. Пошла в ту сторону, откуда с час назад услышала выстрел, и увидела мужа: он лежал в странной позе, на щеке зияла рана, все вокруг было в крови, словно он ползал и цеплялся за траву. Она бросилась к нему, приложила пальцы у кадыка — пульса не было, тело остывало. Она знала много смертей, всякий второй ею рожденный ребенок умирал, не дожив и до года, а их у нее было тринадцать. В живых осталось только пятеро. Каждая смерть отличалась от другой, но она узнавала их заранее — любая являлась болью и страданием. Привставая, она силилась закричать, позвать на помощь, но вдруг ударилась головой обо что-то твердое, вздрогнула и услышала металлическое клацанье и глухой удар о землю — то сорвалась с березы мужнина двустволка. Внезапно она осознала: кричать и звать кого-то на подмогу бесполезно и даже опасно; по-бабьи воя, бросилась к деревне.

Следователь сказал, что это самоубийство. Что-то записал в своем гроссбухе, дал почитать комиссии, те расписались, поставили печать. Мужичок, стоявший в толпе зевак, громко по-портновски сказал:

Удухов, масов!

Следователь, ничего не поняв, махнул рукой. Стоявшие в толпе услышали мужичка, загалдели — все понимали по-портновски: в отхожих промыслах быстро осваивается этот жаргон.

Комиссия расселась по коляскам и укатила.

Значит… убили Ивана Семеновича?! Врет следователь…

Чего же это ему убивать себя? Нешто плохо жили?! Ну, сгорела масленка, победнели, но деньжонки-то водились, с леса-то завсегда был нос в табаке…

Да он и не курил...

Не курил, зато выпивал крепко…

Ты же сам таскал ему самогон за те две елки…

Когда?..

Когда! Когда дом сыну строил. Вот он, должно быть, и боялся комиссии. Говорили ж, комиссия будет. Лес-то все ж таки не его, а брата, вот и стыдился, вот и боялся…

У Костиных-то с Воронцовыми были споры по меже — там, где дорога раздваивается…

Не поделили лес, вот и убили для острастки… — судачили мужики на поминках…

Все эти рассуждения я многажды слышал от теток, когда они собирались вместе. Особо тетушки мои не таились, лишь иногда переходили на «портновский», который я не понимал. Бабушка хранила молчание, хотя ее слово всегда было последним. Вспоминали, какое уважение испытывали к деду деревенские, когда вдруг ему из Калуги привезли приборы для регистрации метеорологических особенностей местности. Особое восхищение вызывали барометр и градусник Реомюр. Мужики каждый божий день интересовались погодой, иной раз присылали детей узнать, что там, на барометре. Данные показаний приборов приходилось отправлять раз в неделю со станции Шлиппово телеграфом или почтой, если телеграф ломался. Дело это приносило Ивану Семеновичу больше хлопот, чем доходов, но и, конечно, лестное уважение деревенской общины.

После сгоревшей масленки дед хватался за всякую работу — слава богу, сноровистостью природа не обидела. Он делал мебель, гробы — все, что ни попросят. Но ни сад, ни столярничание особых доходов не приносили, чаще мужики расплачивались угощением. Иной раз после таких угощений Иван Семенович с трудом доходил до дома и сразу валился на постель в одежде. Любимица Таня жалела отца, которому явно было плохо, стаскивала с него сапоги и плакала, прося помочь, а бабушка ругалась.

Деду не хватало настоящего большого дела, которым когда-то являлась масленка — маслодельня. Быть сторожем в лесу у брата — унижало.

Тетя Маня рассказывала мне о том ужасе, который она испытала, когда случился пожар. Было два работника, которые деду помогали отжимать и закатывать в бочки масло. Это было конопляное масло, разливали его еще и в стеклянные бутылки, четверти, которые развозились по близлежащим деревням и торговцам. Была зима, один из рабочих ушел портняжничать по деревням. Вместо него взяли молодого парня из Шихтина, а он оказался курящим — вот и заполыхало все. Началось с верстака, потом полыхнула крыша, рядом был сарай с паклей, он, как порох, вмиг исчез со страшным гулом. Хорошо — ветра не было, огонь шел вверх — только две липы обожгло с одной стороны. Прибежали Азаровы и Дружинины с баграми, принялись растаскивать огнем схватившиеся стены; все, кто мог, кидали ведрами снег и воду из сажелки, откатывали бочки с маслом, в огне взрывались бутылки, наполненные маслом, добавляя чад и дым, как из преисподней; казалось — жарят что-то вкусное. На трагический праздник пожара прибежал деревенский дурачок, губастый Митроха, он дико хохотал и выкрикивал:

Удумали мерить погоду, удумали мерить погоду, вот вам и… — должно быть, это были чужие слова, которые он повторял. Но дурак дураком — а бутылку с маслом уволок. Потом хвастался: — Я гасил маслом — вку-усное…

Все это врезалось мне в память, будто сам видел.

Пожар деда словно прихлопнул, он начал попивать. Моя бабушка, вопреки следователю, старалась всех убедить, что мужа ее убили, а вовсе не сам он решил себя жизни, ведь тогда нельзя молиться за упокой его души. Когда все уходили на работу, бабушка открывала шкаф, сделанный дедушкой, где у нее стояли иконы и лежали молитвенные книги — шкаф являлся ее церковью, — ставила меня на колени и сама опускалась рядом, прося:

Сергуня, помолись за упокой дедушки, может, тебя бог услышит и простит дедушку. — И подсказала: — Господи Исусе Христе, Сыне Божий! Молитв ради Пречистыя Твоея Матери…

И я стал молиться, жалостливо прося уберечь и спасти душу моего призрачного, тем особенно дорогого, дедушки Вани.

 

Глава пятая. Поросенок Борька

Старинные швейцарские часы Мозера с латунным круглым маятником и тяжеленными, налитыми свинцом гирями прохрипели час дня. Я лежал в жару, болезнь называлась «свинкой». Вместо шеи у меня были мягкие подушки, я с трудом поднимал голову, чтобы попить. В полусне на меня наползало серое тяжелое одеяло, я его сталкивал, но оно вновь наползало, и так бесконечно. В доме мы были с бабушкой вдвоем, мать и мои любимые тетушки с раннего утра уходили на работу.

Сквозь гул в ушах и наползание слоновьего одеяла слышал, как скрипнула дверца молельного шкафа, как с кряхтением бабушка опустилась на колени, как стала истово, всхлипывая, молиться за меня и за своих нерадивых дочерей. Жар немного отступил, и часы прохрипели дважды. Бабушка дала мне таблетку красного стрептоцида, который в те времена был в большом ходу, и ложку драгоценного молочного киселя — больше я съесть не мог. Когда жар спадал, бабушка заматывала мою шею и уши старинным ажурным платком из козьей шерсти, сильно траченным молью. Я старался освободиться от его пламенного жара, но бабушка уговаривала потерпеть и начинала рассказывать о нелепых проделках моего любимого персонажа, деревенского дурачка — губошлепа по имени Митроха, в крещении — Митрофана, сына Федулова. Суть этих баек сводилась к тому, что Митроха у одних приворовывал, а другим, по доброте душевной, отдавал, часто даже из собственного дома, говоря при этом:

У них много, а у вас нетути.

Иной раз за эти проделки его нещадно били, но он продолжал следовать застрявшему в его голове священному правилу социальной справедливости.

Боженька велит! — вышлепывал он своими огромными губами.

Еще я любил слушать об океанах, о водорослевых лесах в теплых морях, о разноцветных рыбах, похожих на елочные игрушки, стадами гуляющих в этих фантастических лесах, о злых акулах и добрых китах, в пасти одного из которых оказался библейский Иона. У бабушки хранилась такая книжка, без обложки, потрепанная, с цветными картинками. Оказывается, баба Саша когда-то училась в гимназии, и теперь, по прошествии многих лет, после многих трагедий, рождений и смертей собственных детей, ее сознание часто погружалось в детство и юность, одаривая меня картинами прошлого…

Позже, когда бабушки не стало, я начал соображать — в какой же гимназии она могла учиться? В Калуге или Смоленске? Вряд ли в небольшом волостном городке, пусть купеческом, могла быть гимназия, да еще женская. И вдруг совсем недавно в краеведческих документах прочитал, что в Мещовске существовала-таки женская гимназия, аж с тремястами девочками-гимназистками и двенадцатью их учителями. Здание этой гимназии сохранилось до сих пор. Теперь там педагогическое училище.

Я представляю свою бабушку Сашу за партой: чинные ряды девочек в одинаковых строгих платьях — коричневых с черным фартуком в младших классах и серых с белым фартуком в старших. Какой урок идет? Русский?.. Словесность?.. Закон Божий?.. Космогония или математика?.. Французский или штопанье белья и шитье бисером?.. Может быть, география, которую так любила бабушка?.. Я помню, что разговаривала она совершенно по-деревенски: шти вместо щи, конхветы. Но однажды всех рассмешила следующим образом: готовила блины и разбила яйцо, оказавшееся тухлым. И вдруг по-французски, с прононсом и грассированием, произнесла фразу, которая означает: «Не разбив яйца, не приготовить яичницу»! Надя попросила:

Мам, скажи еще что-нибудь.

Та махнула рукой:

Все забыла. И это бы не вспомнила, коли не яйцо, пралик его расшиби!

Другой раз в детстве я стал свидетелем очень эмоционального спора о правилах соблюдения поста между моей бабушкой Сашей и тетей Маней — ее падчерицей. Первой женой деда была дочь священника из села Наумово. Она рано умерла, оставив двух дочерей: старшую Александру и младшую Марию. Молодую жену Иван Семенович подобрал себе из мещовских образованных девиц Кобелевых. С этим семейством у Костиных были давние связи, начиная с семнадцатого века, от виноторговца Савелия Кобелева.

Была ли религиозна тетя Маня? В отличие от бабушки, она не постилась, но память о богобоязненной и боголюбивой матери томилась в ней, мешаясь с убеждениями младших сестер-коммунисток. Однажды душным знойным вечером мы гуляли с тетей Маней, дошли до старинной Новоселковской церкви. Служили вечерню, дверь была приоткрыта, слышалось непривычное пение, вкусно пахло горящим воском и ладаном.

Давай зайдем, — предложил я. — Мне интересно, как молятся.

Она согласилась, но вдруг на паперти, у входа в церковь, остановилась и сказала:

Иди один, я подожду на лужайке.

Какие мысли и чувства овладели в тот миг моей тетушкой, что она не посмела войти в церковь? Тем более я не решусь определить причину того отчаянного ее спора со своей мачехой из-за пустячного кусочка селедки, положенного на хлеб в Великий пост. Бабушка утверждала, что есть несколько дней во время поста, когда рыбу употреблять в пищу не возбраняется. Тетя с великим жаром утверждала обратное — категорически нельзя. Спор набирал обороты и терзал меня — я любил обеих. Не в силах терпеть, вышел из комнаты, где играл, и громко заявил:

Бога нет, мне мама сказала! Значит, все можно! — и обе разом замолчали, не в силах ни разубедить меня, ни согласиться со мной.

Не могу вычислить, когда происходила эта психологически многоуровневая кухонная дискуссия, до моей болезни свинкой или позже… Ходил ли я еще в детский сад или уже в школу… О болезни я бы никогда не вспомнил, если бы ей не предшествовал случай, связанный с нашим поросенком Борькой. Бабушка пошла кормить его и вскоре вернулась чуть не плача. Борька вырвался из хлева, проскочил каким-то образом между ног бабушки, разлил часть баланды, составленной из картофельных очисток и селедочных хвостов и голов, а несчастная бабушка, не в силах его отыскать и загнать обратно в сарай, прибежала за моей помощью. Такое случалось не раз. Жизнелюбивый, веселый Борька, как только открывалась дверь сарая, устремлялся на свет божий. Никакая, даже самая вкусная баланда удержать его не могла, он прыгал и повизгивал, радуясь свободе и веселой яркости красок. Ни хворостина, ни горсть моченых сухариков не могли заставить его вернуться в темный душный хлев. Не мешкая, я схватил приготовленное для таких случаев лассо — веревку с подвижной петлей, забрал у бабушки часть сухариков, побежал к сараю. И в ужасе увидел Борьку, лежащего на оборванном электрическом проводе. Копытца его судорожно дергались, и двое мужиков палками сталкивали его с провода. Подоспевшая бабушка заохала, запричитала, мужики мрачно сказали:

Надо резать… — и никто не сдвинулся с места.

И тут я увидел тетю Надю, шедшую с работы. Я бросился к ней и показал на поросенка. Она мигом сообразила: побежала в квартиру, схватила длинный и острый столовый нож и перерезала Борьке горло. Я оторопел — так решительно, строго и бледно было ее лицо. Кровь выхлестнулась фонтаном, окропив ее и бабушку, я испугался и заревел белугой. Не знаю, было ли мне жалко в тот миг Борьку…

Ну, теперь хоть есть можно, — сказали мужики и ушли, бросив палки.

Поздно вечером, в синих сумерках, я пробрался на кухню и увидел Борьку. Он лежал бледный, вдоль стола, со вспоротым животом, и казался больше, значительней, чем когда был живым и веселым моим другом. Мистика смерти впервые коснулась меня.

По иронии, которой судьба владеет в совершенстве, на следующий день я заболел свинкой. С градусником под мышкой я лежал на диване, а взрослые пировали за большим столом и хвалили Надю за решительность и находчивость. И удивлялись, и потешались такому странному совпадению: гибели поросенка и моей неожиданной болезни, кем-то названной «свинкой». Мама подходила и уговаривала:

Съешь хоть свеженьких потрошков — так вкусно! — Но я отворачивался, не в силах понять превращения Борьки в жареные потрошки и кровяную колбасу, которую с большой сноровкой изготовила бабушка. — Чего же ты хочешь?— спрашивала меня мама.— Надо обязательно поесть.

Не знаю, из каких сокровенных тайников своей памяти я извлек образ и вкус квашеной капусты. Так и сказал:

Хочу квашеной капусты.

Мама растерялась:

Где же ее взять?!

Но через несколько дней капуста появилась в стеклянной пол-литровой банке, нежно-зеленая, с янтарным морковным отливом. С тех пор я и начал поправляться. Потом бабушка мне рассказала, что животворную капусту выменяли на Борькино сердце.

Та жизнь военных и послевоенных лет теперь кажется невероятной, непонятной и странной. Клопы, вши, блохи, мыши и крысы являли неотвратимый и непобедимый зловредный фон той аскетической жизни. Ни пропаривание и стирка, ни керосин и проглаживание раскаленным утюгом, ни дуст и травяные отравы не способны были победить нищету, в которой жил простой народ. Когда я приходил от Кольки Склянкина, моего друга из соседней квартиры, тетя Надя сажала меня над газетой и частым гребешком вычесывала все, что я принес оттуда.

Ну вот, — говорила она, — сегодня две — и обе с кантиком.

А мать рассказывала о молодых истощенных девчонках, поступавших на фабрику, у которых обнаруживали вместо волос вшивые коросты. Девчонок нещадно остригали наголо и выдавали старушечьи белые платочки в мелкий горошек.

Из всей сумеречной череды драматических эпизодов моего детства я запомнил один, освященный тихой радостью. Меня разбудили так рано, как не будили никогда. Мутный призрачный свет только начинал пробиваться сквозь оконные стекла. Помню, что газетных крестов на них уже не было. Значит, это было после войны… и уж наверняка после сорок третьего года, когда Сталин разрешил службы в церквах. Я еще не разлепил глаз, а нос уже почувствовал вкусный запах ванили и чего-то уютного и теплого. На столе — урчащий, как сытый кот, самовар, невиданные прежде крашеные яйца, румяный столбик кулича с горящей в его коричневой шляпке свечой и пирамидка нежно-розовой сливочной пасхи на синем широком блюде.

Христос воскресе, — с тихим торжеством произнесла бабушка.

Воистину воскресе! — дружно подтвердили сестры-атеистки.

Интуитивно я почувствовал, что нужно поступить так же, и громко повторил:

Воистину воскресе!

Бабушка вручила мне яйцо и трижды поцеловала. Потом она рассказывала о службе, о том, как выглядит новый священник, кого встретила в церкви, и что-то еще — я этого не слушал: маленькой серебряной ложечкой вкушал сладчайшую из сладчайших, воздушнейшую из воздушнейших волшебную пасху…

 

Глава шестая. Ивантеевка. Фантомные боли

Василий умер внезапно, в двадцать третьем году, в мае, ровно через месяц после рождения сына Анатолия. Косил в саду молодую травку для кроликов — в тот год они сильно расплодились. Пришли друзья поболтать, покурить, он прилег на скошенную травку — уж больно натирал протез. Лежал-то недолго, да несогревшаяся земля натянула холодом; к вечеру поднялся сильный жар, сзади, в области поясницы, появились нестерпимые боли. Не в силах сдержаться, Вася, закусив губы, катался и дико выл, рассказывала мне мама. На третий день его не стало.

В доме все стало разваливаться — почему-то начали дохнуть куры, лихой человек увел лошадь, Таня сама ему и отдала: пришел какой-то мужик, сказался, мол, от родственников из Наумово, надобно увезти в больницу их шурина, дескать, сильно заболел. Таня кое-как изловила лошадь: всегда такая ласковая и послушная, теперь она отбегала и не давала накинуть уздечку, как чувствовала. Что случилось с ней потом, так и не смогли узнать.

Таня к тому времени закончила девятилетку в Уруге — большом селе в пяти верстах от Колтенок. Надя только что перешла в седьмой класс. Жили в доме у дальнего родственника, пьющего дьячка, уроки делали при лучине. К слову сказать, электричество появилось там только в шестидесятых годах. Шустрых девчонок надо было учить дальше, бабушка это понимала, вот и отправила к Лизе в Ивантеевку. Лизину школу медсестер уже прошли Маня и Лида, уехавшие из деревни еще в девятнадцатом. Обе удачно вышли замуж: Мария за пожилого вдовца, Кузина Александра Петровича, главного механика пушкинской фабрики Александра Арманда, впоследствии перешедшего на службу к Юрию Ватреме, а Лида — за мастера фабрики Ватреме, Александра Решетина, большого поклонника театра, успешно игравшего главные роли в местных любительских спектаклях в паре с дочерью Александра Петровича Ольгой. Бабушка осталась в деревне опекать внука Анатолия, Толюшку, как его все нежно называли, и помогать неутешной молодой вдове, своей снохе Ниониле. Слезы вскоре закончились: красавица Нила, не выдержав приличествующего срока вдовства, привела себе нового мужа, Глеба Дружинина, соседа через улицу. У Толюшки появился отчим, а у бабушки — чужеродный зять.

Как бы само собою вызрело решение способного к наукам Толюшку везти учиться в город. С организацией колхозов в деревне жить становилось голодно и невыносимо: сад и корова отошли колхозу. Бабушку и шестилетнего Анатолия снарядили и отправили в Ивантеевку, к своим. Судя по рассказам матери, жить у тети Лизы было тесно и скудно. Спать приходилось на полу, и было такое невероятное количество тараканов, что твари эти на спящих людях объедали ногти. Моя бабушка, нарожавшая к тому времени тринадцать детей, тяжелую физическую работу одолеть уже не могла, только помогала по дому и часто болела. Лиза много работала в роддоме, сама худенькая и седенькая, как я ее помню, часто вынуждена была переносить рожениц на себе: курсы повивальных бабок, видимо, дали ей крепкую закалку, ведь их готовили не только принимать роды, но и быть сестрами милосердия во время войны, уметь выносить из боя и перевязывать раненых. В нашей семье после ее ранней смерти остался серебряный диплом Императорских курсов с медалью, эмалевый белый крестик, будильник в деревянном темном футляре с бронзовой ручкой и завитушками и фотография выпускниц тех самых курсов повивальных бабок: девушки в одинаковых темных платьях с белыми ажурными воротничками, и среди них — юная смуглая Лиза. У нее, как у всех Кобелевых, которых я знал, большие глаза и нос с характерной горбинкой, делавшей лицо изысканным и узнаваемым.

Первой из сестер в Ивантеевку приехала Маня. Сначала помогала тете Лизе в родильном отделении, потом стала прирабатывать: брала заказы на пошив белья и модных платьев богатым дамам, которые уже в первые годы НЭПа желали выделиться из толпы, а модисткой тетя Маня была замечательной.

Еще в деревне Марию приметила горничная Шлиппе, ведь Маня с фантазией и природным вкусом обшивала всех своих сестер, в особенности требовательную и привередливую Шуру, что не могло остаться незамеченным. Пошив для горничной несколько платьев на руках и заслужив похвалы, Маня довольно скоро смогла приобрести ручную машинку «Зингер», разумеется, не без помощи родных. С этой машинкой она и приехала в Ивантеевку к Лизе. Сначала она обшивала себя и тетю Лизу. Конечно, это было отмечено окружающими дамами. Среди первых заказчиц была дочь пожилого вдовца, главного механика фабрики Арманд Александра Петровича Кузина. Она блистала в местном самодеятельном театре. В том же театре главные роли играл Александр Решетин, впоследствии ставший мужем тети Лиды.

Ольга с отцом жили в инженерном особняке, на некотором отдалении от фабрики, на берегу реки. У дома был маленький садик и выход к воде. Есть фотография, где дядя Саша со своим братом Константином, тоже инженером, сидят у дома за круглым столиком, на котором царят высокие пивные бутылки — такая удивительно мирная картина. Вот в этот самый дом тетя Маня через некоторое время пришла законной хозяйкой. Детей у них с Александром Петровичем как-то не случалось, и супруги взяли на воспитание мою маму и тетю Надю. Есть еще одна фотография: на крыльце дома Кузиных в кресле добродушествует Александр Петрович; рядом с ним стоит тетя Маня в гладком, с отливом, платье и с увесистой ниткой жемчужных бус, завязанных узлом на груди; здесь же ее сестры Таня и Надя. Обе они окончили курсы машинописи: Таня поработала в фабкоме и поступила в трикотажный техникум, а Надя устроилась секретарем-машинисткой у директора фабрики имени Дзержинского, бывшей Ватреме, Смагина. Дядя Саша почувствовал в моей маме общественную жилку и всячески направлял ее, так она мне рассказывала.

Сам Александр Петрович Кузин был выходцем из рыбинского купечества, из волгарей. Сохранился портрет его отца. Седовласый крепкий старик запечатлен с томиком Тургенева в руках, как тогда было модно. У дяди Саши было несколько братьев, все они стали инженерами, исключая одного, избравшего военную карьеру.

Основной специальностью дяди Саши были паровые турбины. Я сужу об этом по тому, что в его библиотеке сохранилось огромное количество альбомов и чертежей с этими самыми турбинами. Ничего не понимая, я с огромным удовольствием их разглядывал — столько было в этих чертежах стройности и необыкновенной красоты! Когда во время войны я увлекся рисованием, все форзацы этих потрясающих альбомов заполнил своими каракулями, отдаленно напоминавшими самолеты и танки. Никто меня не осуждал — другой бумаги в доме не было. Существует еще одна фотография 1918 года, на которой Александр Петрович в большой аудитории среди очень солидных людей инженерного вида. Кроме года, на фотографии никаких других пояснений нет.

Отчетливо помню, как во время войны вывозили библиотеку Александра Петровича. Строгие мужчина и женщина просматривали книги и деловито закладывали в ящики. Запомнил даже сумму — пять тысяч рублей, семье нужны были деньги. Когда ящики вынесли и люди ушли, дядя Саша продолжал недвижно и молча сидеть у опустошенного распахнутого книжного шкафа с растрепанной пачкой денег в руке. На полу остались лежать невостребованные книги и подшивки иллюстрированных журналов «Пробуждение» и «Нива» за четырнадцатый и пятнадцатый годы. Позже именно в этих журналах я познакомился с Мережковским, Амфитеатровым и, кажется, с Лесковым. Дядя продолжал молча сидеть, сжимая и разжимая в ладони деньги. В конце концов, тетя Маня заставила его выпить полстакана водки и увела спать. Невостребованным остался и альбом Третьяковской галереи с черно-белыми изображениями картин, напечатанными очень качественно. Это был мой первый и самый сильный восторг от русской живописи. Когда мама привела меня в Третьяковскую галерею, восторг был менее острым, поскольку я его уже ждал. Как приложение к подписке на те старые журналы — висела в комнате над трюмо цветная репродукция с картины Клевера «Зимний вечер»: над лодкой, вмерзшей в ручей, склонилась стылая ветла, в пустынном небе огромная холодная луна. За годы войны краски пожухли и закоптились, картина приобрела коричневый оттенок. Этот декадентский пейзаж наводил на меня такую печаль, что луну я избрал как цель для стрельбы из лука. Дырка в ней появилась в сорок девятом. С дыркой картина провисела еще пятьдесят шесть лет, напоминая мой дурацкий подвиг. В пятьдесят седьмом году в Калужской картинной галерее я увидел оригинал этого грустного пейзажа Клевера. Он мне показался удивительно родным и трогательным, дырки на луне не было, захотелось домой.

Ивантеевский дом, где висела картина Клевера, объединил всех моих тетушек с их мужьями: Кузиных, Решетиных и безмужних Костиных. Думаю, что инициатором этой клановости, несомненно, была тетя Маня. Ее желание поддерживать связь даже с дальними родственниками было неистребимо. Регулярная переписка шла с родней в Калуге, Ленинграде, с прочими городами и весями СССР, даже с Ригой, где жила бывшая горничная Шлиппе. Обменивались выкройками и модными журналами. Основным спонсором покупки кооперативного жилья выступал дядя Саша.

Любопытна коммерческая особенность покупки этих кооперативных квартир. В 1932 году в стране начали строить жилые дома под грифом ФУБР — фабричный улучшенный быт рабочих. Деньги, отдаваемые людьми на строительство квартир, возвращались, как только строительство было завершено, и люди вселялись в свои жилища. Но с этого момента квартиры переходили в собственность государства. Так наше объединенное семейство поселилось в девятнадцатой и двадцатой квартирах второго этажа четырехэтажного дома, расцвеченного лентами из красного и белого кирпича.

На часть денег, возвращенных за квартиру, решили купить Наде зимнее пальто. Сознавая ответственность операции, в Москву Надя отправилась с Таней. Вдогонку дядя Саша попросил купить хороший чай. Пальто искали долго. Сначала купили костяной ажурный гребень в Надины каштановые волосы, затем дорогущий чай в зеленой, граненого стекла, шкатулке, а подходящего пальто отыскать все не могли. Мать несла ларец с чаем, а Надя — чудесную гребенку на своей голове и в руках — сумочку с деньгами. Внезапно из какой-то подворотни выскочили беспризорники, сорвали драгоценный гребень, оставили лишь ручку от сумочки — остальное было вмиг срезано блеснувшей бритвой. Беспризорники, гребень и деньги растворились в небытии. Остолбеневшие сестры стояли посреди улицы, только мама продолжала прижимать чайный ларец к груди.

Дома дядя спросил, еще ничего не подозревая:

Сколько стоит чай?

Надя дерзко ответила:

Столько, сколько квартира! — и впервые горько разрыдалась.

Оставшиеся дома «квартирные» деньги Александр Петрович дважды пересчитал, аккуратно завернул в газету «Правда» и уложил в нижний ящик письменного стола — до лучших времен.

Лучшие времена настали в 1947 году. Грянула денежная реформа. До определенной суммы старые купюры менялись десять к одному, дальше курс обмена резко снижался. Торжественно открыли ящик письменного стола — повисла мхатовская пауза, никто не хотел верить своим глазам и не решался произнести первое слово — на дне лежала труха от газеты «Правда» и мышиные экскременты. Возвращенные за квартиру деньги превратились в миф с привкусом комизма и трагизма.

Следующее событие повергло меня в скорбь, и появились крамольные мысли о несправедливости денежной реформы. Из моей глиняной копилки ножичком извлекли три рубля мелочью, и я с недоумением и горечью узнал, что при обмене они превратятся в тридцать копеек. Вероятно, печаль моя была столь велика, что Надя из своей новой зарплаты подарила мне три рубля одной зеленой и хрустящей бумажкой. Не знаю, одобрил бы это известный педагог Макаренко, но помню тот жест доброты до сих пор. К тому же отменили карточки, многие продукты подешевели и зарплату выдали по старым расценкам. Народ вздохнул!

Другую душераздирающую историю, связанную с денежной реформой сорок седьмого года, мне рассказала мать.

По дороге в деревню мы остановились у ее школьной подруги Феонки в Сухиничах. Всю-то ноченьку Феона исповедовалась перед матерью и рассказала, как спекулировала во время войны, скрывая это от мужа, партийного руководителя района, как накопила целый миллион, а когда объявили реформу, не смогла его обменять. Ограничения, выдвинутые властями, направленные в том числе и на борьбу со спекулянтами, поставили жирный крест на вожделенном миллионе. Мужу ничего не сказала, опасаясь его гнева. И, чуть не сойдя с ума, перевязанные тряпочками колоды денег бросала в огонь и молилась, истово клянясь подруге, что из огня корчил ей рожи и тоненько хохотал настоящий синий черт.

Всю войну и еще несколько лет мама работала председателем фабкома Ивантеевской фабрики имени Дзержинского. Однажды, инспектируя фабрику, ее приметила Мария Марковна Каганович — жена наркома путей сообщения, организатора строительства Московского метрополитена, влиятельного соратника Сталина. Мария Марковна возглавляла ЦК профсоюзов швейной промышленности СССР, и маму назначили ее заместителем, инспектором по подбору кадров. Дядя Саша считал, что мама избрала правильный путь.

Надо наращивать обороты, — говорил он ей. — Сорок лет! Все впереди!

Мама уезжала в Москву рано, когда я только просыпался, торопливо обнимала и совала мне в руки марки с писем, приходивших в ЦК мешками со всего света. Цековский шофер дядя Коля на потрепанной «эмке» уже нетерпеливо подавал сигнальные гудки. Возвращалась мама, когда я уже спал. Да еще часто ездила в командировки по республикам СССР.

По выходным они вместе с Надей кипятили и затем стирали накопившееся за неделю белье, мыли с каустиком и выскребали широким ножом пол до белого дерева — краску было не достать. Наваливалась еще масса срочных и неотложных дел. Однажды Мария Марковна сделала маме замечание, что та после выходных приезжает на работу усталой, не отдохнувшей. Мама оправдывалась заботами по дому.

Почему же вы не наймете домработницу? — брезгливо спросила Каганович. Вряд ли она знала, какую зарплату получают ее сотрудницы. От неделовых и личных контактов ограждал Марию Марковну приставленный охранник, провожавший ее даже до туалетной комнаты. Справедливости ради нужно сказать, что деньги взаймы до зарплаты своим помощницам она давала легко.

Когда я начал учиться во втором классе, мама решила, что мне требуется более пристальное внимание, и вернулась на фабрику в качестве начальника второго швейного цеха. Но связь с Марией Марковной не прервалась: помимо коротких писем и открыток с вопросами о производственных делах, они встречались на каких-то партконференциях. Время от времени Каганович предлагала вернуться на работу в ЦК, но маме не нравилась бумажная работа.

До восьми лет я находился под присмотром тети Мани. Целыми днями она шила или вышивала в стиле «ришелье». Целыми днями стрекотала машинка «Зингер». По всему дому были разложены ее ажурные творения на светлом полотне. Особо изысканные вышивались на черном. Должно быть, они становились особо востребованными. Иногда она останавливалась и призывала меня послушать по радио, черной тарелке, висевшей на стене, детские передачи. Среди них были гениальные, но я не всегда откликался на призывы тети Мани, о чем теперь жалею. Я довольно рано перестал ее слушаться. Однажды, сидя на горшке, уловил противоречия между тем, что она требует от меня, и тем необходимым делом, которое с полной серьезностью я произвожу в данный момент. Я вдруг понял, что можно слушать, но не слышать, и можно слышать, но не подчиняться. Так мы и жили с моей доброй и любимой тетей Маней.

Отсутствие мамы в моей повседневной жизни компенсировалось праздничными посещениями Третьяковки, Большого театра, тогда еще малодоступной Грановитой палаты в Кремле, елок и концертов в Колонном зале ЦК профсоюзов и даже первомайской демонстрации, где я сподобился лицезреть Иосифа Сталина во плоти, на трибуне Мавзолея. Помню напряженный шепот сквозь скандирование лозунгов: «Вон он! Вон он! В центре!» Средь серых правительственных фигур я различил белое пятно то ли шинели, то ли френча.

Все это организовывала мама. Она же устроила упоительную поездку в Москву и обратно на «эмке» дяди Коли. Ездили в госпиталь Бурденко, где Александру Петровичу сделали операцию на глазах по поводу катаракты. Мама сказала, что с восемнадцатого года здесь почти ничего не изменилось: та же широкая гранитная лестница, по которой на австрийском солдатском протезе спускался дядя Вася. Вспомнила, как нарастал металлический звук, заполняя все пространство болью родного человека, как, увидев ковылявшего по ступеням Васю, бабушка закрыла лицо руками и в голос, причитая, завыла… Неожиданно на верхней площадке лестницы появился грузный и величественный Александр Петрович, уже облаченный в длинное темное пальто. Под руки его вели две санитарки в белых халатах. Две черные ленты крест-накрест пеленали его глаза. Я вздрогнул, увидев дядю Сашу, по телу пробежал холодок: только что я видел весеннюю умытую Москву и цветущие деревья вокруг госпиталя — и вдруг эти черные траурные ленты…

Дядю Сашу с трудом громоздили и усаживали в машине. Казалось, что он совершенно беспомощен. Моя радость движения по московской брусчатке разом улетучилась. Любую колдобину теперь я воспринимал как собственную зубную боль. Дядя Коля вел машину очень аккуратно, но от всех ямок не убережешься. Александр Петрович время от времени спрашивал, что проезжаем, и мама ему рассказывала, а он комментировал, словно просматривал когда-то снятые собственные фильмы. Это обстоятельство несколько меня успокоило, я стал внимательно рассматривать проплывающую за стеклом столицу. Наконец выехали на Ярославское шоссе.

До выставки далеко? — спросил дядя Саша.

Скоро, — ответил шофер.

Тань, не забудь предупредить, очень люблю скульптуру Мухиной.

Да вон она! — закричал я в восторге от собственной догадливости и взрыва чувств, производимого подлинным шедевром.

Под звонким солнцем стальные фигуры рабочего и колхозницы взметнулись над московскими крышами, еще выше в их сильных руках — серп и молот, как герб страны, в которой мне повезло родиться. Я чуть не заплакал от счастья и взглянул на дядю.

Сто восемьдесят пять тонн четырехмиллиметровой хромированной стали, без малого — двадцать пять метров высоты!

Да-а! — восхитилась мать. — Мой товарищ был в расчетной группе при монтаже, Коля Зайцев, в тридцать девятом внезапно исчез.

Мам, а я родился в тридцать девятом?

Да. В декабре, — ответила она как-то напряженно. — Коля, — обратилась она к шоферу, — пожалуйста, поосторожнее на ямках.

Вскоре дядя Саша умер от инфаркта, так и не успев вновь увидеть божий свет. Бабушка Саша хворала все чаще. Сделав что-то по дому, усаживалась на свою кровать, вздыхая, шептала:

Чтой-то не дюжу…

Вскоре и ее не стало. Я по-прежнему жил под добродушным наблюдением тети Мани.

Мама после работы приходила уставшей и раздраженной: не успевали добить квартальный план, материалы приходили с нарушением ГОСТа, работницы приворовывали… Мама требовала мой дневник и иногда проверяла уроки. Бывало, она начинала на меня кричать, словно перед ней не я, а какая-то провинившаяся работница. Один раз я не выдержал и с горечью выкрикнул:

Лучше отлупи, но не кричи так! — мама осеклась, но ругать продолжала, хотя и более сдержанно.

Однажды она начала кричать на меня прямо с порога, упрекая в позоре, которым я замарал всю нашу семью. Я не сразу сообразил, за что меня ругают, но по отдельным репликам с ужасом понял, что меня с моим закадычным другом Славкой Петуховым оклеветала мамина сотрудница. Из окна автобуса она узрела нас со Славкой у забора с матерными, писанными мелом и углем словами. Ей, несчастной, даже в голову не могло прийти, что мы — адепты идей «Тимура и его команды» Аркадия Гайдара, мы — тимуровцы, наша цель — борьба с хулиганами и сквернословием. Мокрыми тряпками в тот злосчастный день мы стирали со стен и заборов чуждые нашему благородному движению и пламенному порыву слова. Я тщетно пытался объяснить это маме, но, вероятно, в маминой памяти хранился давний эпизод, когда перед первым классом мы с тем же Славкой учились материться, и тетя Надя застала нас за этим по-мужски увлекательным занятием. Тогда мне здорово досталось, но тайные знания «великого и могучего» продолжали во мне жить и совершенствоваться, пока мы со Славкой не прочитали одухотворяющую повесть Гайдара, перевернувшую наше сознание. Я изо всех сил пытался пробиться к маминому разуму, твердил о Гайдаре и его Тимуре, но она пребывала в великих сомнениях. Казалось, она хочет поверить — и не может преодолеть какую-то психологическую грань.

Наконец, неуверенно и смущенно, она сказала:

Принеси дневник.

Этот миг стал моим жизненным уроком и финалом нашего бесславного тимуровского движения.

На следующий день добрая тетя Маня, в знак великой веры в мое будущее, открыла большой ящик письменного стола, где хранились реликвии и богатства дяди Саши, ее дорогого Александра Петровича: золотые карманные часы с длинной, изящно сплетенной цепью, на конце которой был укреплен настоящий золотой ключик, похожий на ключик Буратино. То был подарок к юбилею от владельца фабрики. Лежал здесь и тяжелый серебряный портсигар с зеленым глазком — подарок рабочих той же фабрики, машинка для набивки папирос, визитные карточки, гравированные золотом, и рулон миллиметровой бумаги; но больше всего меня поразил большой набор цветных швейцарских карандашей в деревянной коробке: среди множества оттенков был даже белый карандаш…

Время шло неумолимо. Я завладел карандашами и миллиметровкой, часы добрая тетя Маня сдала в скупку для приобретения аккордеона немецкой фирмы «Хонер» для Шурика, сына тети Лиды, вернувшегося после службы в армии, где, став радистом, он в совершенстве освоил работу с азбукой Морзе. Обучение игре на сверкающем аккордеоне оказалось более трудоемким, чем Шурик предполагал, и постепенно роскошный инструмент начал превращаться в бутафорский — для семейных фотографий. В конце концов его пришлось продать.

Оставшаяся от часов цепочка с ключиком впоследствии пошла на покупку альта 1840 года туринского мастера Прессенда Рафаэля. На нем я играл целых тридцать четыре года, но об этом особый рассказ. Слишком хороша и драматична эта история.

Все в жизни имеет свое начало и свой конец… Дело только во времени. Эта, по сути, банальная мысль имела отношение и к Ивантеевке, с судорогами уходящей из жизни нашего семейства...

После смерти Нади, последней из моих тетушек, маму я перевез в Новосибирск. Через два года, в девяносто восьмом, я продал ивантеевскую развалюху-дачу с прекрасным садом, который когда-то посадили и лелеяли Надя с мамой. Значительную часть этих денег пришлось потратить на сильно обветшавшую квартиру. Алеша, мой сын, помогал как мог. Предполагалось, что впоследствии эта квартира перейдет к нему, он давно мечтал жить и работать в Москве, и квартира была вполне достойным трамплином для начала.

Ремонт потребовал значительно больше денег, чем я предполагал. От трех тысяч долларов, вырученных за дачу, оставалось немного, а я еще рассчитывал всему нашему семейству, Маше, Алеше, жене Свете и себе, купить зимнюю одежду. И я решился.

Решился продать антикварную тумбочку из гарнитура конца девятнадцатого — начала двадцатого века, который когда-то приобрел дядя Саша. Это был ореховый гарнитур в стиле «русский модерн». Особенно хороши были резная горка, тумбочка и огромный буфет. Тумбочка была покрыта шпоном из карельской березы, имела изящно выгнутые дверцы, резное навершие с полочками и ножки, словно она привстает после пляски вприсядку. Но, при всей такой красоте, под тяжестью времени тумбочка утеряла товарный вид, стала неказистой: дверцы в нескольких местах проел шашель, древесный червячок, одна из ножек подломилась, фурнитура отстала и треснула в нескольких местах. Что делать?.. Были клей, полироль, воск от свечей, в аптечке я отыскал зеленку, марганцовку и йод. Два дня я трудился, чтобы реставрировать произведение мебельного искусства большого мастера, придать ему лощеный вид. Самую большую сложность представляли дырочки от шашеля. Их нужно было не только закрыть, но и сравнять по цвету и фактуре с карельской березой. Работал я как алхимик: смешивал, пробовал на разных поверхностях, добавлял, смешивал и вновь пробовал. В итоге тумбочка превратилась в гармоничное создание, на полу валялись тряпки, вымазанные во все цвета радуги, руки были в воске — все приходилось делать пальцами, — мало чем отличаясь от тряпок. Я отошел и присел на стул, чтобы рассмотреть со стороны сотворенное мною чудо. Чудо сияло янтарем карельской березы, пахло пчелиным воском и полиролью. Я не мог оторвать глаз; сумбурно промелькнули кадры из жизни близких мне людей, когда-то населявших эту квартиру. «Не смей продавать, — сказал я себе, — ведь это начало конца». Но уже твердо знал, что продам — и завтра же!

Рассказывать о перемещении тумбочки из Ивантеевки в Москву не стоило бы, если б не один эпизод…

Я замотал мою драгоценность в байковое одеяло и приторочил веревками к верхнему багажнику с трудом пойманного старенького «Москвича». От сильного встречного ветра один угол одеяла выпростался и хлопал по боковому стеклу шофера, словно принуждая вернуться, но я уже был непоколебим.

Для окончательной оценки тумбочку выставили на яркое солнце у стены антикварного магазина. На этой пыльной площадке яркие краски карельской березы несколько пожухли, для них требовался другой интерьер и мягкий свет родного дома. Все же я успел заметить, как сверкнули глаза продавца.

Восемьсот долларов, — твердо сказал я, и продавец нехотя согласился, выписал договор и квитанцию. Условились, что за деньгами я приеду через два дня, семнадцатого августа.

Утром семнадцатого, собираясь на электричку, я услышал по радио, что в стране объявлен дефолт. Это меня насторожило: весь путь до Москвы я соображал, как разговаривать с продавцом, отдаст он долларами или начнет всячески исхитряться, чтобы вернуть долг в рублях.

В магазине я увидел за спиной продавца двух дюжих молодцов. Перед этой мощной троицей стояли две растерянных интеллигентного вида старушки и пытались внушить продавцу, что старинный венецианский хрусталь не может быть оплачен рублями, только твердой валютой: долларами или фунтами. Молодцы за спиной продавца надменно молчали. Я вмешался в разговор и сказал, что курс рубля в течение дня будет падать, определить его в данный момент невозможно, поэтому мы должны получить валюту, по договоренности.

У нас нет валюты, — раздраженно сказал продавец, — можете подождать до завтра?

Молодцы угрожающе двинули плечами. Мы остановились на курсе девять рублей за доллар — накануне доллар обменивался один к шести. В моей сумке вдруг оказались семь с лишним тысяч — деньжищи!

День был ужасно душным и жарким. Или мне это казалось от пережитых страстей… Я медленно двигался от Фрунзенской набережной к метро. Мозг отупел, хотелось пить. И вот случай — кафе «Хлестакофф». Вхожу, на вешалке — старинные крылатки и картузы. За стойкой — половой с перекинутым полотенцем, завитые усы.

Пожалуйте! Кофе, чай, суточные щи, расстегаи! Не пожалеете, останетесь довольны!

Устал. Выпил бы кофе, черный.

Пожалуйте в зал. Желаете внизу или на антресолях?

Пожалуй, на антресолях, — мне хотелось рассмотреть зал. Он был почти пуст. Только в дальнем углу несколько человек за столиком тихо разговаривали. На стенах — старинные лубки и олеографии, возможно, стилизованные. На антресолях огромные полукруглые окна, хорошо видна улица и все, что внизу.

Ждал долго. Наконец принесли и поставили две свечи, но не зажгли. Я ждал, рассматривал улицу. Кто-то пришел и зажег свечи, положил две крахмальных салфетки в металлических кольцах. И вновь я ждал. Принесли сахарницу с большой горкой рафинада — мне бы хватило на месяц. И опять ждал… А вот и кофе в миниатюрной чашечке, очень горячий. Без пенки. Обыкновенный.

Бледно горят свечи. Почему их две — и две салфетки?.. Намек?.. На что?.. Какая-то жуткая обида на самого себя. Я — банкрот, я банкрочу дом, наследником которого стал. Нет дачи, продана самая красивая вещь из гарнитура, в моей сумке деньги, которые уйдут на пустяки. Горят, горят свечи…

Пустая чашка, измазанная кофе. Нетронутая горка сахара. Я жду счет. Передо мной на стол ложатся кожаные корочки. Открываю. Смотрю — пятьдесят рублей. По вчерашнему курсу — больше восьми долларов.

Сто сорок четыре чашечки паршивого кофе за предмет искусства, за пламень творчества и многие дни трудов неизвестного прекрасного мастера?..

Так мне и надо! — выдохнул я. Положил деньги и, не гася свечей, вышел.

Ровно девяносто лет отделяют сей миг и дурацкую чашку кофе от того момента, когда в Ивантеевке появилась моя бабушка Лиза — повивальная бабка, завязывавшая пупки мне и моим двоюродным братьям и сестрам. А вот и я — разрушитель устоев, всего, что создавалось душой и стараниями моих близких.

Не забывайте нас, приходите с друзьями, — в пояс поклонился разбитной половой.

Не забуду! Прощайте…

Гоголь с портрета грустно мне улыбнулся и помахал своею шляпой.

 

(Продолжение следует.)