Вы здесь

Поэт железного века

Поэт железного века
Файл: Иконка пакета 05_cheh_pgv.zip (16.42 КБ)
Александр ЧЕХ

ПОЭТ ЖЕЛЕЗНОГО ВЕКА


Так бывает в горах, когда поднимаешься по долине и время от времени оборачиваешься, наблюдая, как меняется уже знакомый вид в новом ракурсе. Но в какой-то момент над оседающим позади хребтом с изумлением обнаруживаешь незнакомую вершину, прежде скрытую за ближайшими лесистыми склонами и скалами. И весь пейзаж сразу преображается.
Так бывает в искусстве.
Так было и когда я узнал имя Гюнтера Тюрка.
Хотя в первый момент внимание привлекли к себе обычные для того времени изломы линии жизни. Родился в 1911 году в Москве в обрусевшей немецкой семье; отец был детским врачом и приверженцем идей Льва Толстого, которыми прониклись и сыновья. И Густав, закончивший МГУ, и Гюнтер, техник-электрик, вступили в толстовскую коммуну, где занимались ручным трудом и учительствовали. И, естественно, сначала, в 1933 году, вместе с коммуной «Жизнь и труд» им пришлось переселиться на незанятые земли Кузбасса, а затем, в 1936-м, в ходе принудительного преобразования коммуны в колхоз, ее активисты были арестованы. Надо полагать, за «толстовщину», не совместимую с революционным духом времени. Суды, раз за разом ужесточавшие обвинение, окончились в 1940 году приговором к семи годам лишения свободы. Для страдавшего туберкулезом Гюнтера он не оказался смертельным только из-за того, что его направили в Мариинские сельхозлагеря. А освобождение в 1946 году сопровождалось пятилетней ссылкой в Бийск — далеко не самое суровое место. Гюнтер смог, наконец, соединиться с женой Анной, стал отцом двух дочерей. Однако в марте 1950 туберкулез осложнился воспалением легких и 24 марта окончился смертью. В тридцать девять лет человека не стало.
Поэту же суждено было вернуться много лет спустя.
Я думаю о том, что чувствовали люди, занимавшиеся делами незаконно осужденных, когда при изучении свидетельств и воспоминаний они впервые наткнулись на цитаты и отрывки стихов, не вполне обычных для материалов такого рода. Стихов, излучавших нечто иное, чем стихи, скажем, Варлама Шаламова и других поэтов — бесспорно значительных, но все же определенно связанных с лагерной темой.
Это тоже замечаешь сразу. Не просто хорошие, сильные стихи — поэзия в самом взыскательном смысле слова. Поэзия, на фоне до сих пор не выцветшего лоскутного покрова бесчисленных направлений первой половины века, производящая впечатление исконной. Реликтовая поэзия.
Так бывает в горах, когда подходишь к горному озеру, и долго не можешь оценить его глубины. Прозрачность вод скрадывает разницу между прибрежными камнями и скалами, покоящимися под их многометровой толщей.
Так и здесь. Прозрачность стиха обнаруживает завораживающую и многоликую глубину — причем все это видится сразу, в едином охвате. Как не прийти в замешательство от естественно звучащего, наделенного своей неповторимой окраской и интонационным строем поэтического голоса — в котором при этом бродит глубинное эхо весьма разных времен и стилей!
Скажем, нередко можно заметить присутствие народнической, некрасовской традиции. И это более чем естественно, раз автор жил простым крестьянским трудом, болел чахоткой и от молодых лет до судов и тюрем ходил в неблагонадежных!
Но Тюрк не ограничился обычными жалобами на горькую долю. Если такая интонация и возникает, то она часто — и естественно!— поднимается к метафизике, к вечной загадке пребывания человеческой души в далеком от совершенства мире. Смысловая перспектива в таких стихах оказывается поистине вселенской, хотя и сверхличное у Тюрка переживается как глубоко свое, интимное, здесь и сейчас.

Или прибито к небу солнце, что ли?
Дорога бесконечна предо мной.
Сухая пыль. Неотвратимый зной.
Куда ни глянь — лишь выжженное поле.

Одним желаньем я и жив, и болен.
Оно томит мечтою неземной:
Пройти бы Степь, прийти бы в Край Иной,
Где солнце жечь уже не будет боле...

Да, видно, надо претерпеть страданье,
Дабы потом возликовало знанье
Того, что зной тебя не может сжечь.

Хоть жизнь тебя не круто замесила,
Но есть, но есть в тебе такая сила —
Пройти сквозь ад и душу уберечь.

Никакой абстрактности, никакого умствования нет и в помине. Поэт может говорить о самых общих вопросах человеческого существования — но в стихотворении они будут обставлены» осязаемыми подробностями бытия. И в этой связи припоминается другая традиция, прослеживается другой пунктир: от предсимволизма и Случевского — через символизм Анненского и Блока — к постсимволистскому Ходасевичу.

Большая кровавая лужа
В небе отражена.
Рядом такой неуклюжий
Барак в четыре окна.

Забор, два тополя, будка
Собачья, и все в крови.
По луже плавает утка.
«Уточка, плыви, плыви!» —

Это говорит девчурка.
А утка, нырнув, окунается,
Показывая зад. «Шурка, Шурка,
Скорее иди, начинается!»

Девочка домой убежала
Слушать по радио сказки,
А солнце на земле полежало
И тихонько закрыло глазки.

При беглом взгляде и символизма-то никакого нет: самый трезвый и горький реализм; однако, образ у Тюрка постоянно дорастает до символа, не теряя при этом земли — предметной точности и конкретности. И в таком здравом и разборчивом отношении к новейшим средствам поэтической выразительности видна несомненная близость с новокрестьянскими поэтами — Клюевым, Клычковым, Есениным. Несомненно и отличие от них: при том, что техническая сторона стиха у Тюрка на самом высоком уровне, у него нет такого упора на сверхчуткость народной речи, нет виртуозной игры на особенностях лексики и диалекта. Он более литературен — причем
как литературен!
Ведь из многоликого западноевропейского романтизма русская поэзия выбрала «для себя» одного Байрона — и всю Германию. Сколько немецких стихов обрусело благодаря нескольким поколениям поэтов-переводчиков, начиная с Жуковского! А сколько Гофмана растворено в русской прозе! А сколько немецких сказок выслушано на ночь русскими детьми! Самое-самое «наше», с детства нежно любимое каждым, балеты Чайковского — они-то откуда?
И потому стоит ли удивляться, что, немец по крови, Тюрк с чисто русской задушевностью воспроизвел многие темы и мотивы германского романтизма? Удивительно ли, что у него это обветшавшее наследие вновь обрело свежесть и жизненность?..
А, между тем, это удивительно! Ведь как раз периодическое обветшание языка искусства — некогда дразняще-нового, остро-волнующего для одних и шокирующего для других — это главный стимул к его обновлению. Почему же то качество поэтики Тюрка, которое я выше назвал реликтовостью, лишено даже намека на банальность или ретроградность?
Первый и безусловный фактор — беспощадная искренность поэта. Казалось бы, что ему не быть искренним, если он не собирался печататься? (Только в последние годы жизни был единственный прецедент отсылки Тюрком своей рукописи в «Новый мир». Стихи не были напечатаны. Вероятно, некоторой надежде на публикацию мы обязаны и его переводам из Гейне, Шиллера, и Тагора, сделанным в Бийске). Но отсутствие надежды на публикацию может по-разному сказаться на стихах. С одной стороны, это может сказаться на завершенности отделки стихотворения — ведь если ему не суждено увидеть свет, то стоит ли упорно биться за точность рифмы или стройность фразы?
К счастью, у Гюнтера Тюрка совсем мало примеров небрежности или недоработанности стиха; если таковые и встречаются, то это связано скорее с тем, что в стихотворении, пишущемся по слуху, некоторые шероховатости едва ли могут быть замечены; и только когда оно занесено на бумагу, становится возможна окончательная правка. Да и шероховатости эти оказываются таковыми только на общем фоне родниково-чистого струения стиха!
Зато в полной мере проявляет себя другой важнейший фактор: отсутствие стихов проходных, незначительных — если говорить о времени, начавшемся с первого взятия под стражу (до того Тюрку частенько доводилось писать стихи на тот или иной случай из жизни коммуны). Никаких дышащих очарованием экспромтов, никаких «счастливых моментов» и «находок», ничего, что было бы написано просто «под настроением» (не говоря уж о том, что пишется именно для печати, а не по внутреннему настоянию, по потребности души) мы среди написанного в заключении и после него не встретим.
Дыхание очарования, моменты счастья — мало сказать: присутствуют — поражают непосредственностью и остротой переживания, особенно в общем контексте зрелой, выдержанной горечи. Это и понятно: речь здесь идет чаще всего о давних воспоминаниях юности, иногда — о редких мгновениях настоящего, или же, в стихах последних лет — о чем-то, связанном со второй дочкой,
Надей** Первая дочь Гюнтера и Анны умерла во младенчестве в 36-м, третья родилась прямо накануне смерти поэта.. Драгоценные камешки подобных строк то тут, то там буквально прорывают нищенский покров повседневности, которая, впрочем, в стихотворном преображении тоже обнаруживает свою особую красоту.
Здесь как нельзя лучше проявляет себя мастерская звукопись и словесная инструментовка. Как удивительно расцветает звуковыми красками тюрковский стих, передающий эмоциональный подъем! Ему часто достаточно нескольких слов, чтобы набросать картину того самого мгновения, которое не смогли заслонить годы лагерной жизни — но слова эти будут настоящими аккордами ярких фонем. И какого удивительного эффекта достигает поэт столь же явным «угасанием» стиха, почти визуально воссоздающим эффект возвращения в бесцветную действительность. Или зловещую...

Когда-то был я полон грез,
Тоски по девичьему взору.
Средь лунной белизны берез
Дивился звездному узору.

И что ж — оглох я и ослеп?—
Я красоты не замечаю!
Мне всех красот милее хлеб,
Его лишь жду и чту, и чаю.

В мечтах — не мать и не жена,
Не образ друга, ни злодея.
Течет голодная слюна,
Моим вниманием владея.

И нет ни радостей, ни мук,
Ни сил душевных, ни желаний, —
Желудок, как большой паук,
Избавил сердце от страданий.

Он закатал его в комок,
И высосал, и до растленья
Довел, и вот теперь на мозг
Распространяет вожделенья.

Остатки разума тая,
Лежу поруганный, бесправный,
Поверженный в борьбе неравной...
О, неужели это я?

Просто поразительно, как звукоοбразная вспышка второго двустишия уравновешивает хуже, чем кафкианский, кошмар последующего.
А ведь кроме зрительно-образной стороны, эти контрасты звучности отвечают точной психологической нюансировке, сопровождающей многие и многие стихи поэта. Иногда мы встречаем у Тюрка стихотворение, выражающее одно цельное переживание — но куда более характерны для его поэзии драматические сопоставления бытия. Не в этой ли соразмерности боли и радости, грубой силы и нежности, свежести воспоминаний и теперешней усталости кроется разгадка парадоксальной гармонии, ощущающейся даже в очень мрачных стихах?
Как уже говорилось, Тюрк достаточно осторожно пользовался новшествами поэтической техники ХХ века. Зато он порой прибегал к строфам, обычно считающимся достоянием поэзии прежних эпох. Мы не раз встретим у него терцины, триолеты, рондо, один раз он взял форму газели. Особо хочется сказать о его сонетах.
Почти необъяснимо, каким образом такая простая строфическая уловка, как повторение рифм первого катрена во втором, может дать столь значительный содержательный эффект. Вторично пройдя по тому же кругу рифм, стих разгоняется, словно камень в праще, и, вырываясь из этой петли в секстине, стремительно набирает грозную высоту и силу...
Надо сказать, сонет обрусел небезоговорочно; совершенные русские сонеты по-прежнему нечасты, и многие превосходные мастера сторонились этой коварной формы.
А Гюнтеру Тюрку удалось дать несколько прекрасных сонетов. Причем и здесь он сумел найти собственный стиль: порой его стих в секстине не «вылетает» из оков октавы с естественной силой, а как бы «выпадает» из них в полном изнеможении. Художественное впечатление, производимое таким «выпадением», трудно с чем-либо сравнить...

Я притупленно-равнодушный весь.
Во мне теперь одна моя усталость.
Мне б отдохнуть.— Хотя бы только малость!
Я, никому не видный, лягу здесь.

Что мне теперь людская злоба, спесь?—
Прошла обида. Боль еще осталась.
Но и она проходит (эка жалость!).
О, если б сон смежил мне веки днесь!

Кончается навек мой хмурый день.
Пробилась вспышка солнечного света,
Но и ее перекрывает тень.

Ну что ж, все хорошо. Претензий нету.
Жизнь — благо, да. И Бог, конечно, благ.
Но только мне уже не надо благ.

Впечатление изнеможения подчеркивается тавтологической рифмой в концовке сонета. Но и без этого «показательного» приема Тюрк достигал того же эффекта. Приводимый ниже сонет «Согреет солнце зимний небосклон...» был бы, пожалуй, полностью традиционен (да и по теме он по длинной цепи предшественников восходит к Книге Экклезиаста!) и мог бы показаться просто очень чистым по исполнению упражнением — если бы не эта неподражаемая особенность!
Что же касается рифмы в целом, то и здесь поэт проявляет мудрую осмотрительность. Его рифмовка подстать всему остальному, хотя и здесь есть достопримечательности.
Например, разностопная рифма:

Зачем, не знаю, но пусть хотя бы
Совсем бесцельно смеются, плачут
Слова, как листья в бездомный октябрь,
Не зная сами того, что значат.
Я слышу шепот, я чую звоны,
В объятьях темной безгласной сферы
Всю зиму снится цветущий газон
Среди лазури без дна, без меры...

Рифма-эхо в рефрене стихотворения «Море»:

Море!
Волны и пена, и страшные штормы и шквалы.
Скалы!
Дикие кручи в мерцающем призрачном свете.
Ветер!
Всюду, везде в неоглядно-широком просторе —
Море! Море!

Глагольная рифма, углубленная предпоследней ударной стопой («Снегурочка»):

Там, где хмурые сосны сурово молчат,
Там, где филины стонут и
совы кричат...
...Он, по-моему,
тем возмутился,
что ходить я
совсем разучился...

И, вероятно, самостоятельно открытый прием: рифма на переносе — в приводимом ниже стихотворении «Так больно томило...» или в концовке стихотворения «К осени»:

А тебя соблазняют богатствами Креза.
Жизнь отдать обещают. Иди!
Будь счастливой, пока не зареза-
ли — пока не полили дожди...

Примеры можно умножать и далее, но вернемся к основной теме. Ибо поэзия Гюнтера Тюрка— это не только сотни превосходных стихотворений. Это поразительный опыт в российской литературе ХХ века — пусть не осевой, периферийный (хотя, если условно выделять в русской поэзии пушкинскую и лермонтовскую линии, то именно к последней и принадлежит Тюрк) — но он и по существу есть опыт преодоления временных, стилевых и даже национальных ограничений.
И все же не это главное.
Для человека, проведшего юность в заботах о хлебе насущном, зрелость — в тюрьмах да лагерях, а последние годы — в ссылке,
как для христианина был готовый рецепт прощения и приятия собственной судьбы, как она есть. И во многих замечательных стихотворениях Тюрк выразил именно это, христианское, видение мира и отношение к выпавшим на его долю испытаниям. Но можно было явить и новый рецепт. Тюрк о нем не мог знать. Да и мы впервые узнали о подобном не так давно, когда открылись миру жизнь и творчество Даниила Андреева:

Ты осужден. Молчи. Неумолимый рок
Тебя не первого втолкнул в сырой острог.
Дверь замурована, но под покровом тьмы
Нащупай лестницу — не ввысь, но вглубь тюрьмы.
Сквозь толщу мокрых стен, сквозь крепостной редут
На берег ветреный ступени приведут.
Там волны вольные, — отчаль же! правь! спеши!
И кто найдет тебя в морях твоей души?

Гюнтер Тюрк дал свою версию этого выхода. Менее мистичную и потому общечеловечески даже более значимую. Его поэтический дар требовал своего осуществления — невзирая? — нет, даже взирая на ту жизнь, что была. Крестьянство?— подходит! Тюрьма и лагеря?— что же, пусть! Ссылка?— еще проще!.. Любая жизнь вокруг, какой бы она ни была, служила ему рабочим материалом для стихов. Стихов о вечной жизни и близкой смерти, о первой любви и зрелой горечи, о трудном счастье и грозной судьбе. О детях, подрастающих и умерших. О близких, оказавшихся так далеко...
Музыка должна высекать огонь из души человека, — сказал Бетховен. Жизнь, чтобы высечь из нее огонь поэзии, готова на удар о камень. Кто знает, останься Гюнтер Тюрк московским интеллигентом, окажись его жизнь длиннее и благополучнее, мы сейчас числили бы его во вторых рядах советских авторов середины века.
И не было бы этого имени в ином масштабе — в литературе века, без эпитетов и уточнений. Или (по выражению О. Орт) в российской поэзии Железного Века.



ГЮНТЕР ТЮРК


* * *

Пыльный день. Сухой и тусклый вечер.
Небосвод от зноя отвердел.
Кажется, его и вспомнить нечем,
Этот день невольничий без дел.

Но смотри: синеющею тучей
Над полуиссохшею рекой
Заклубилось облако созвучий
Дальнею тревогой и тоской.

Духота сгустилась до предела,
Вспыхивают строчки в тишине.
И священный трепет то и дело
Знобко пробегает по спине.

Грянь же, гром Господень, чтобы с треском
Раскололся этот небосклеп,
Чтобы, оглушенный, я от блеска
Красоты и истины ослеп!

Откровеньем душу опали мне
И уста горящие мои
Ороси твоим чистейшим ливнем,
Творческим восторгом напои! —

Чтоб потом, когда промчатся годы
— Может, еще выживу, как знать?—
Этот день, как высший миг свободы,
На закате мог я вспоминать.

2.6.1946


***

Вошел, не постучав. Их было двое:
Больная внучка, бабушка с чулком
(И с выпавшим из рук ее крючком
от преизбытка теплого покоя).

Освещена неярким ночником,
Под сбившейся простынкою льняною,
Полуоткрытой спинки белизною
Светясь, лежала девочка ничком,

Беспомощна, с дыханием горячим.
И стал я проницательным и зрячим
Перед лицом запретной наготы.

Сгущалась в окнах темнота ночная.
Спи с Богом! Выздоравливай, родная,
Моей невестой будешь только ты!


***

Мы лишь немного устали.
Я за любовь не боюсь.
Если мы снова расстались,
Значит, я скоро вернусь.

Над покачнувшейся зыбкой
На материнских руках
Ты мне протянешь с улыбкой
То, что нетленно в веках:

В пене пелен белоснежных
Дочечку, почечку, гроздь
Розовых пальчиков нежных,
Полупрозрачных насквозь;

Наши бессонные ночи,
Наш небосвод голубой,
Теплый живой колобочек,
Слепленный нами с тобой.

Это дышащее чудо
Я подержу не дыша,
И неизвестно откуда
В теле возьмется душа.

И осияет прозренье:
Счастье — любовь и семья.
И никогда подозренья
Мне не нашепчет змея.

И никогда вас не брошу,
Не отрекусь ни на час,
От дорогих и хороших
Женщин моих, а сейчас

Мы лишь устали, вращаясь
В тесном житейском кругу.
Я возвращусь. Возвращаюсь!
Больше без вас не могу!


***

Значит, весна наделила силой,
Или проржавели цепи звенья —
Иначе как бы, больной и хилый,
брешь проломил я в стене забвенья?

Здесь, в средоточье тоски и тлена,
Свет засиял в глубине проема,
Хлынула яблонь цветущих пена,
Запах сирени, и дыма, и дома,

Песнь соловьиная... Вижу я небо
Над головой, и оно бездонно.
Вот бы, как в раме, теперь в окне бы
Ты появилась, моя Мадонна!

Ты ведь не стала бесплотной тенью,
Я ведь по-прежнему юный, чистый —
Нам ли с тобой не дышать сиренью
И не внимать соловьиному свисту?..

1942

* * *


Согреет солнце зимний небосклон.
Пройдет весна в цветении сирени.
А летний зной смягчат густые тени,
И до листка сгорит осенний клен.

Так — год за годом. Жизнь, ты явь иль сон?
Зачем твой мрак и вспышки озарений,
И глубина падений и прозрений,
И крик ребенка, и предсмертный стон?

Ты вновь и вновь смыкаешь круг извечный
Рождений и смертей, велик и мал.
Приходит и укачивает вечер
Всех, кто за долгий, трудный день устал.

И я иду по кругу. И моя
К истоку повернула колея.

18.8.1943
Картофельное поле. Сторожба.


***

Так больно томило и ныло, и пело,
Что грудь исторгала мучительный стон.
В ту ночь расцвело озаренное тело,
И сердце раскрыло свой первый бутон.

Его я тебе протянул на ладони,
Но ты не коснулась брезгливо руки.
Я был безутешен, обиженный до не-
возможности жить от стыда и тоски.

Но шли потихоньку года вереницей,
И листья шумели, и снег выпадал.
И реже минувшее стало мне сниться —
Я пение первой любви отстрадал.

А дивная песня в журчании быта
Незримо живет, как под снегом родник.
Ничто не погибло, ничто не забыто,
Хотя я с годами к молчанью привык.

И если нам впредь суждена еще встреча,
Я даже не вспомню свой стыд и свой страх.
Легко положу тебе руки на плечи
И в лоб поцелую, и молвлю: сестра.


***

Такой был сон: ты в старомодном платье
С оборками, в заштопанных чулках
Из дома вышла с дочкой на руках,
И должен вас куда-то провожать я.

Так провожают любящие братья
Сестер. А было лето. На мостках
Простились мы, и кто-то в облаках
Оплакал наше горькое объятье.

Поля, опушка леса — все знакомо
Из дальнего, из солнечного детства.
Но только не видать родного дома —

Уже давно он развалился весь.
И не живем с тобой мы по соседству.
И наяву нам не встречаться здесь.

9.12.1947



На севере диком...

Над обрывом, подмытым теченьем реки,
Без опоры, без ласки любимой руки,
Омертвелые корни почти на виду,
Обнаженные ветви, как в латах, во льду —

Так стоял он, открытый для ветров и вьюг,
Обращнный ветвистою грудью на юг,
И темнела вершина, качаясь во сне
с неотступной мечтою о близкой весне.

Но весна проливалась холодным дождем,
Пролетала на север гусиным копьем,
Проплывала, как льдина, по темной реке
И лежала, не тая, на мокром песке.

Лишь с трудом пересилив морозную дрожь,
Наконец он поверил в любимую ложь.
Понемногу теплел, веселел, зеленел,
И ликуя, над ним жаворонок звенел,

И широкого неба блистала лазурь,
И бродила по телу блаженная дурь,
И клубились, как розовые облака,
В нем надежды на будущее. Но река,

Обделенная лаской, не зная тепла,
Нет, такого позволить ему не могла!
И тогда, устоявший под натиском вьюг,
Он с подмытою глыбой обрушился вдруг...

Под обрывом лежит он, ветвями поник.
Только корни торчат, словно замерший крик.
Ничего уже нет — ни надежд, ни обид.
Только плещутся волны да ветер гудит.