Вы здесь

Прощаль

Приключенческий роман
Файл: Иконка пакета 01_klimichev_proshal1.zip (187.34 КБ)
Борис КЛИМЫЧЕВ
Борис КЛИМЫЧЕВ


ПРОЩАЛЬ
(К истории г. Томска и его окрестностей)
Приключенческий роман



1. Зимний Николай
На рубеже двух знаменательных веков в благословенном городе Томске произошел неприметный случай.
Дежурная санитарка знаменитого Мариинского сиропитательного приюта пошуровала в печи. Пора было выгребать жар и закрывать трубу. Не сидеть же подле печи всю ночь?
Агафья Данилова с корытом, в котором дымила сырая головня, выскочила на заднее крыльцо. И замерла. На сугробе, который вьюга намела возле крыльца, как на пушистой белой перине, лежал младенчик, аккуратно запеленатый во все чистое. При свете луны было видно, что младенчик морщит губы, словно пытается что-то сказать. Видно, подкинули его совсем недавно.
Агафья воткнула головешку в сугроб и осторожно подняла младенчика. Вернувшись в приют, Агафья разбудила инвалида, Фаддея Герасимовича, который был в приюте смотрителем. Следил за порядком. Не пускал в дом чужих. И розги заготавливал, и порки производил, когда это требовалось. Приютские на него не обижались. Дядька потерял ногу на последней войне. И все в приюте знали, что потерянная нога у него болит, хотя она и осталась где-то на полях сражений.
Дядька поворчал спросонья: вот, мол, ни сна тебе, ни отдыха. Но, отошедши от сна, принял в младенце самое живое участие. Он велел распеленать его. Объявил, что младенец этот мужеского пола. На что Агафья отвечала, что глаза у ней самой есть.
— Глаза! Глаза! Ты посмотри что? Пеленки-то богатейские, кружевные, а метка нигде не вышита. И в колокольчик не позвонили. Ни записки, ничего. И лицо у младенчика благородное, не иначе какая-нибудь дворянская либо генеральская дочка свой грех на наш задний двор скинула. Небось, к парадному крыльцу не пошла в колокольчик звонить! Ну, начальство завтра явится, решит, что с ним делать… Ага! Надо же! Золотое колечко к ручонке привязано. Ну, это вроде взятки нам. Начальству не скажем, кольцо сдадим, деньги на двоих поделим. Согласна?
Агафья кивнула. Фаддей Герасимович продолжил речь:
— А ты его с собой положи, да не приспи ненароком…
— Болтай! — сердито отозвалась Агафья. — Я своих пятерых вырастила. Да со здешними сколько вожусь!
Случай действительно не совсем обычный. Ибо приют сей был создан специально для приема младенчиков известным купцом-золотодобытчиком Федором Харлампиевичем Пушниковым. А то ведь бывает как? Согрешит девица, да и кинет плод несчастной любви в речку либо, хуже того, куда-нибудь в мусорную кучу или выгребную яму. Вот Федор Харлампиевич и удумал такое заведение. Неподалеку от Белого озера, на берегу речки Белой, которая неторопливо несла свои струи в глубокий овраг, в березовой роще был выстроен дом, искусно и щедро украшенный резьбой. Он не был окружен забором, а поднявшись по парадному крыльцу, можно было прочитать табличку, что дом этот всегда может приютить младенчиков для заботы и воспитания, и что заведение это носит имя ее императорского Величества, одобрившего открытие сего дома. Другая табличка просила мамаш, оставив младенца на парадном крыльце, позвонить в колокольчик у двери.
Так многие и делали. Иногда матери, которые были не в силах сами взрастить своего младенца, оставляли записку с указанием: «крещен» или «не крещен». Но в ту ночь случилось небывалое. Младенчика оставили на заднем крыльце. На снегу. И не постучали, и не позвонили. И если бы Агафье не вздумалось пойти вынести никак не желавшую сгорать головешку, младенчик наверняка превратился бы в комочек льда.
Так в приютском доме на тихой окраине Томска появился новый житель города. Нарекли его Николаем Ивановичем Зимним. Николай — имя доброе, Иванов на Руси немеряно. Вот и дали Коле такое отчество.
Березы, ивняки, боярка, чистейшая и рыбная речка Белая, по берегам которой летом можно смородину и малину ведрами брать. А зимой — катание с горок на лыжах, на салазках. И все же приют есть приют. И побить могут, и лишним куском не побалуют. А горче всего — прозвание сироты.
Мальчик рос — на загляденье. Учился вместе с другими по системе Ушинского. Осваивал письмо и счет, рисование по клеточкам, в воскресные и табельные дни вместе с другими ребятами пел в церкви Богоявления. Известно ведь, что именно мальчишечьи голоса обладают особым «ангельским» тембром. Регенты ценят одаренных мальчишек.
Однажды Второвский приказчик отдела обуви Семен Петрович Благов явился к приютскому наставнику, учителю Федору Ивановичу Голохвастову.
— Желаю взять опеку над Зимним. Как он? Лицом-то смазлив, а сметлив ли?
— Вполне. Хотя и тихоня. В тихом омуте всегда черти сидят…
— Ничего! Воспитаем! Будет мальчиком-грумом. Покупки-то все больше барыньки-модницы делают, им должны прислуживать эдакие херувимчики. Это тоже, если хотите, коммерческий расчет. Стульчик подать, покупки до коляски поднести. Пакеты в хрустящей бумаге, по которой сплошь печатано: «Второвъ! Второвъ! Второвъ!». Шелковой ленточкой все перевязано. Даме приятно, что такое миленькое существо с ее покупками трепыхается. Она в следующий раз только в наш магазин и пойдет! Запомнит это: «Второвъ! Второвъ! Второвъ!». У нас мальчишки имеют домашнюю и служебную форму, бесплатное питание и общежитие с электричеством и душем. И специальность получают. Счастливая судьба для сироты!
— Что ж, оформляй бумаги в суде и забирай. Да мне бутылочку не забудь поставить, все-таки я начал учить сие существо жизни с самых азов!
— Ладно! Спору нет. Должен!
Вскоре в суде была оформлена опекунская бумага. И Коле объявили, что очень скоро он переселится из приютских стен в общежитие мальчиков универсального магазина Второва. Он сначала подумал, что над ним подшучивают. Еще недавно, проходя мимо Второвского пассажа, Коля заглядывался на это громадное здание, поражавшее воображение. Он не смел и мечтать, что когда-нибудь сможет войти внутрь этого здания. Это был совсем иной, сказочный мир.
2. Владелец чуда
Коля Зимний не знал, что его тезка Николай Александрович Второв свою карьеру тоже начинал мальчиком на побегушках. Вышел в приказчики. А потом завел свое дело. Приехал он в Томск из Иркутска уже опытным купцом. Неподалеку от табачной фабрики «Самсон», на тихой Большой Подгорной улице, построил он себе особняк, с балконами на громадных, причудливо выгнутых кронштейнах. К этому дому под номером сорок один, то и дело подъезжали пролетки. Второв вел оптовую торговлю мануфактурой. Его агенты ездили в Москву и Иваново, Кремгольдские мануфактуры, Лодзь. Да и сам он часто бывал в деловых вояжах. В этих поездках он европеизировался, сбрил усы и бороду, стал совершенно не похож на купца. Когда его спрашивали, чем он занимается, Николай Александрович обычно говорил кратко:
— Гоню мануфактуру из Европы в Сибирь!
Он вел дело так счастливо и ловко, что стал крупнейшим коммерсантом не только в Томске, но и во всей России. И захотелось ему, чтобы не было в Томске ни одного более грандиозного здания, чем его, Второвское. Второв выкупил два огромных особняка, только для того, чтобы снести их, и на освободившемся месте построить свой пассаж. Рядом — центральный базар, великая река Томь.
В 1902 году стали рыть огромный котлован, но он заполнялся водой и оплывающейся глиной. Тысячи людей поднимали со дна котлована жидкую глину в рогожных мешках. Гигантские плоты из лиственницы один за другим погружали на дно. И лишь потом приступили к кладке каменного фундамента.
С 1904 по 1905 год Россия воевала с Японией. На фронтах старались и томичи. Но это не мешало Второву строить чудо-здание, и к концу войны с Японией здание было отстроено. Не выходя из этого углового здания, можно было пройти квартал Почтамтской улицы и значительную часть Благовещенского переулка.
В 1906 году открылись в этом здании универсальный магазин и гранд-отель «Европа». Газеты извещали, что в «Европе» действуют подъемные машины, в номерах есть электричество, ванны и душ. Рестораны работают круглосуточно, и всю ночь играют там женский и мужской румынские оркестры. И есть электрический театр, показывающий живые картины.
К зданию с двух сторон примкнули строения различных вспомогательных служб: в том числе — электростанция, дома для служащих, пекарня, прачечные, мастерские, общежития для приказчиков и мальчиков-грумов.
На банкете по случаю окончания строительства Николай Александрович под аккомпанемент фортепиано пел вальс «На сопках Маньчжурии» и «Врагу не сдается наш гордый «Варяг». Гости плакали в голос. Построившие здание архитекторы Фортунат Фердинандович Гут и Андрей Дмитриевич Крячков тихо беседовали на диване:
— А ведь правда, обидно? Япошки, маленькие, а всыпали россиянам по первое число! — сказал Андрей Дмитриевич.
— Да! Помню карикатуру в журнале «Нива». Узкоглазая желтая лягушка в очках указывает на огромного слона, у которого на боку написано «Россия», и спрашивает другую лягуху: смогу ли раздуться и стать ростом с него? Другая отвечает: лопнешь! Так вот смеялись над узкоглазыми маленькими японцами. А получилось по пословице: большая фигура, да дура!
Второв подошел с бокалом шампанского в руке к просторному окну, чтобы полюбоваться открывавшейся из него панорамой. И как раз напротив окна, возле Ушайки, были заросли вербы, ивняка, черемухи, где копошились пьяницы, побирушки, воры. Один выпивоха не смог добрести до кустов и спал на откосе, заблеванный, грязный.
— Гляньте, господа! Сему индивидууму несомненно сейчас снится рай!
Купцы подошли к окну, послышались возгласы, дескать, действительно, сладко спит детина.
— А мы вот сейчас над ним пошутим!
И Второв приказал перенести пьяного в один из гостиничных люксов, обмыть, переодеть во все дорогое и чистое и уложить на надушенные простыни. Окна в люксе задрапировали, принесли туда горшки с цветами: фикусами, всякими бегониями, установили во всех углах арфы.
По приказу Второва, как только парень очнется, арфистки должны были играть самые приятные и нежные мелодии. Хористки и танцовщицы местного театра были одеты в легкие муслиновые накидки, распустили по плечам волосы, сквозь муслин проглядывала прекрасная нагота. Едва этот забулдыга проснулся и поразился тихой нежной музыке, дивным видениям, самая обнаженная и самая красивая танцовщица поднесла ему рог с дорогим заморским вином. Выпил он все, что было в роге, девицы принялись его обнимать и ласкать. Пытается узнать, куда он попал. Не отвечают. Только целуют да подливают вина. Наконец самая красивая и обнаженная мелодичным голоском сказала ему:
— Ты в раю.
Снова поднесли ему вина, а в бокале на этот раз была изрядная доза снотворного. Выпил юноша содержимое бокала и опять уснул. Тогда его положили туда же, где он раньше лежал.
Второв с гостями смотрел в окошко, как слуги обливали парня помоями и мазали нечистотами. Парень после не мог понять: то ли ему сон приснился, то ли в самом деле в раю побывал?
В томских салонах долго вспоминали эту шутку.


3. Мальчики-грумы
Во дворе Второвского пассажа разместилось несколько кирпичных двухэтажных и трехэтажных зданий. Высокая труба от электростанции, как одинокий перст, указывала в небо. Из пассажа под Протопоповским переулком каменный тоннель вел к Ушайке. О тоннеле, кроме самого Второва и его управляющего, никто не знал. Идя во двор, все невольно обращали внимание на термометр Реомюра, высотой со взрослого человека. Термометр этот был защищен изящной кованой решеткой, которая как бы поддерживалась двумя серебристыми ангелочками.
Пансион школы приказчиков в этом дворе смотрел окнами на гостиницу. Во флигеле, неподалеку от квартир приказчиков и общежития грумов, была небольшая шоколадная фабрика. И все жители этого двора были пропитаны шоколадным запахом.
В грумы набирали мальчиков по конкурсу со всей губернии. Часто это были сироты. Мальчики должны были быть смышлеными, расторопными и обязательно хорошенькими.
Когда Коля Зимний стал грумом, он очень волновался: что ждет его на новом месте? Но ничего хорошего, кроме запаха шоколада, в этом общежитии он не нашел. Мальчишки здесь отличались от приютских хитростью и бессердечием. Они не жалели друг друга, и видно было, что переняли многое из взрослой жизни. Особенно Коле не понравился Аркашка Папафилов, мальчик с бараньими выпученными глазами и нагло вздернутым носом. Он сразу же заявил:
— Ты будешь заправлять мою кровать и чистить мои ботинки.
— Не буду!
— Ночью оболью чернилами.
— Попробуй.
Пришлось не спать. Аркашка под утро подкрался-таки с пузырьком. Но Коля вскочил, стал вырывать у Аркашки чернила. Оба перемазались. За это им влетело от дежурного дядьки.
Вечерами Аркашка Папафилов нередко отпирал замок на своем сундучке и доставал оттуда подзорную трубу. За копейку он разрешал посмотреть через свою подзорную трубу на шансонеток, которых было видно в окнах соседнего здания. Девушки готовились к выступлению в ресторане гранд-отеля. Ввиду жары румынки гуляли по своим комнатам обнаженными, щелкали грецкие орехи, пили чай. Разучивали канкан, который должны были исполнить под музыку, сочиненную французским евреем Жаком Оффенбахом.
Загадочная румынка Бела Гэлори совершенно голая примеряла красные сапожки с кисточками. Она была дирижером женского румынского оркестра, искусная скрипачка, и говорили, что, возможно, как и танцовщицы, в конце вечера нередко уходит к какому-нибудь денежному постояльцу на ночь.
Мальчики возбужденно вскрикивали, когда Бела подходила к распахнутому окну, вставала на стул и ставила ногу в красном сапожке на подоконник. Тогда Аркашка вырывал у очередного «зрителя» трубу, смотрел сам, а если кто клянчил посмотреть, отвечал:
— Теперь это стоит пятак!
Коля возненавидел Аркашку с его трубой. Ему нравилась Бела Гэлори.
Вставали грумы обычно в шесть утра. Одни служили в универсальном магазине, другие — при отеле. В магазине все сверкало лаком, хрусталем и витринами. Каждый мальчик-грум был одет в костюмчик с блестящими позолоченными пуговицами и маленькую круглую шапочку на голове, похожую на чайную баранку. В обязанности входило открывание и закрывание дверей магазина перед посетителями, дабы потенциальный покупатель не дал себе труда взяться за дверную ручку.
Если барыня желала примерить туфли или боты, к ее ногам пододвигали бархатную подставку, приказчик приносил коробки с обувью, а мальчик-грум, став на колени, осторожно снимал с ног покупательницы обувь и надевал новую, магазинную. Барыни были и капризные, и не очень. Иная перебирала до сотни разных туфелек, ботинок, ботиков. И Коля Зимний, примеряя очередные туфли, осторожно касался ноги покупательницы в шелковом гладком и нежном чулке.
Однажды Коля обратил внимание, что Аркашка Папафилов, становясь на колени перед барыней, кладет на пол маленькое круглое зеркальце. И решил сам проделать то же.
То, что он увидел в зеркальце, его поразило. Он тут же схватил зеркальце и спрятал в карман. А барыня, стоявшая одной ногой на бархатной подставке, сказала:
— Мальчик, что же ты задумался? Снимай туфли, упаковывай, они мне, вроде, впору пришлись…
Он быстро и ловко обернул коробку с покупкой хрустящей бумагой, с напечатанной на ней серебром фамилией «Второвъ! Второвъ! Второвъ!», перевязал ее шелковой лентой с красивым бантом.
Нередко барыни бывали не только красивыми, но и добрыми, и тогда Коле перепадал гривенник, а то и целый рубль. Но деньги эти мальчик не имел права взять себе, после работы нужно было отдать чаевые приказчику. Коля так всегда и поступал. Этому удивлялись и мальчики, и приказчики. Можно же часть денег припрятать!
Все грумы уже давно тайком покуривали. Аркашка Папафилов однажды дал Коле сигару, сказав:
— Мне один барин целую коробку подарил. Одному мне не искурить все, уж очень табак крепкий.
Коля спрятался в сортире, достал спички и стал втягивать в себя дым настоящей гаванской сигары. Коля представил себя важным барином, вот он садится в коляску с красивой, как Бела Гэлори, девушкой… вот… В это время вспыхнуло пламя, затрещали волосы. Коля с воплями выскочил из дощатого нужника, а возле него уже стояли мальчики-грумы, и впереди всех Аркашка Папафилов, державшийся за живот и готовый умереть от смеха. Это он искусно нафаршировал сигару порохом. У Коли обгорели брови, долго не заживали ожоги на лице.
Он стал осторожнее. Взрослее. Оттого, что ежедневно был близок к роскоши, было на сердце еще тяжелее. Роскошь эта — чужая. Она принадлежит другим людям. Не всегда — по праву трудолюбия и таланта, чаще — по воле случая. Иной мальчик просто рождался в богатой семье, и ему ничего не нужно было делать, только расти и учиться. А Коля? Кто подбросил его в Мариинский приют? Почему? Как мать могла это сделать? Или она умерла при родах? Но — все равно, все равно…
Эти думы истерзали его. Вскоре он записался в Валгусовскую библиотеку, где в читальном зале книги выдавали бесплатно, и читал все книги подряд, без разбора, не слушая советов опытных библиотекарей.
Когда Коле пошел тринадцатый год, Николай Александрович Второв решил экзаменовать его.
Коле завязали глаза широкой и плотной лентой, и Николай Александрович дал ему пощупать кусок материи. Грум должен был на ощупь определить, что это за материя, какой фабрикой выпущена.
— Английское сукно от Вилкинсона! — четко отрапортовал он.
Угадал и другие образцы. Николай Александрович сказал:
— На днях из мальчиков будешь переведен в младшие приказчики!
У Коли выступили слезы. Он отвернулся, чтобы никто не заметил его слез. Теперь он ждал новой должности, как некоего чуда. Ведь кто он? Безродный! Не зря он прожил годы в запахе шоколада и в отдаленных звуках румынских скрипок. Он недавно побрил свои небольшие усы. И ему вспоминалось стихотворение Пушкина о паже, хотя Коля был до сей поры всего-навсего грумом.


4. Черемуха шептала
Весна 1914 года в Томске прошла спокойно. По утрам по домам сами печатники разносили газету «Сибирская жизнь». Приработок такой: все равно домой идти, почему не занести свежие номера в дома, которые лежат на пути?
Печатники и наборщики на работе дышали свинцовой пылью. Поэтому у них часто болели легкие. Ученые люди из университета побывали в типографии, осмотрели цеха, и рабочих через слушательные трубки прослушали. И сказали владельцу типографии, знаменитому просветителю, купцу, торгующему книгами себе в убыток, Петру Ивановичу Макушину, что рабочим надо давать молоко. Петр Иванович ученым ответил:
— Я сам тут нередко свинцом дышу! Что же делать? У меня есть корова. Никто не мешает каждому рабочему держать в хозяйстве корову. Если кто не держит, только от лени! У нас в городе даже самые бедные люди держат коров, а я своим наборщикам, печатникам плачу большую зарплату.
Некоторые типографские люди держали коров, некоторые обходились самогонными аппаратами. В редкие выходные и праздники дернешь пару стаканов самогона, гармонь в руки и — на лавочку, благодать! Дышишь воздухом. Вообще-то типографские в большинстве люди грамотные, они читали нерусского экономиста Маркса, газетенку запретную под названием «Искра». Знали, что хозяев нужно ненавидеть. Своего хозяина они вообще-то уважали. Норовистый мужик, но справедливый. А все-таки свинец есть свинец, он оседал не только в легких, но и в сердце.
Все большие дома — типография Макушина, литография, магистрат, католическая капелла с ее витражами — прослушивались слуховыми окнами, глядели оконными проемами, переговаривались между собой скрипом половиц и лестниц, лязгом запоров, печных задвижек и конфорок — может, они стремились понять надвигавшееся время?
С великой реки Томи с щемящим запахом таянья летел вешний ветер. Город тянулся вдоль реки, вода в которой была необычайно холодной и прозрачной, так что каждый камушек на дне был виден. Реку эту питали ледники Алтая. И когда она застывала, лед ее был особо чист и звонок. И льдины во время ледохода напоминали глыбы хрусталя и пахли отчаянной свежестью.
Заливались возле реки на разные голоса балалайки, гитары, гармоники, баяны. Гремели медными голосами на берегу пожарные и военные оркестры, с высокого обрыва Лагерного сада по льдинам палили тяжелые гаубицы.
Некоторые льдины подплывали близко к берегу. Тогда на льдине разводили костер и отталкивали багром — плыви дальше! Некоторые смельчаки вспрыгивали на плывущие льдины, удивляя народ. Потом их приходилось вызволять из воды при помощи плах и веревок. Почти все жители Томска вышли на берег Томи. Ниже по течению около мельницы Кухтерина пекари водрузили на льдину огромный каравай. И он уплыл в неизвестность. Крики, шум, песни!
Но вот неожиданно взрыв потряс центр города. Господи! Что такое? Опять война? Да какая война в Томске, в таежной сердцевине России? Опять бунтовщики? Бомбисты? После 1905 года, после всяких бунтов, стрельбы и резни, хотелось покоя, тиши и глади. Выяснилось: прислуга аптекарей Ковнацких спустилась по ступеням в подвал с открытым огнем, со свечой, вот и бабахнуло!
Приехала полиция: порох хранили? Ковнацкие клялись и божились, что — нет. Какой порох? Откуда? Зачем?.. Что же тогда? Ученые облазили подвал, исследовали. Оказалось, дом Ковнацких поставлен на древнем кладбище. В подвалах скопился трупный газ. Результат гниения. Прошлое взорвалось. Оно взрывается, хочется этого или нет.
Люди со страхом раскрывали газеты, в них писалось о странных и нехороших делах, происходивших в Европе, на Балканах. Кажется, нам-то что за дело? Это так далеко, что дальше уже не бывает.
А в квартире генерала Пепеляева по вечерам долго горел свет, он вчитывался в секретные сообщения, вглядывался в карту, измерял циркулем расстояние до польских и прусских городов. Да об этом мало кто знал. Домашние к занятиям генерала привыкли.
Черемуха и сирень зацвели по обыкновению буйно, дощатые тротуары поскрипывали под ногами молодежи, щелкавшей кедровые орехи. А орехи эти, известно, эликсир любви. И то под одной, то под другой черемухой слышался звук поцелуя. Не можешь уснуть, закрой окна! Не завидуй чужой весне!
На одной лавочке рядышком целовались две парочки. Ваня, сын знаменитого купца Ивана Васильевича Смирнова, и младший приказчик Коля Зимний.
Ванюша учился на восьмом курсе первого сибирского коммерческого училища. В библиотеке Макушина познакомился он с Колей Зимним. Поговорили, выяснилось, что им нравятся одни и те же книжки. Потом вместе встретили двух юных белошвеек, и весна подсказала им подходящие слова. Белошвеечки Таня и Надя согласились посидеть на лавочке в укромном месте возле лестницы, ведущей на Воскресенскую гору. Поздно вечером к той лестнице никто не ходил.
И сидели они на скамье, насыпав девушкам в кармашки платьев ядреных кедровых орехов. И сами щелкали орехи. И рот был полон терпкой кедровой сладостью, и губы горели от поцелуев.
В полночь гудок прозвучал на фабрике Бронислава. Девчушки засобирались домой.
— Ты правда любишь Надю? — спросил Ваню Коля Зимний.
Купеческий сынок помедлил, потом печально сказал:
— Эх, Коля! Я не волен ни в чем. Мне отцово дело продолжать. И жениться я буду должен по совету отца, как это будет важно для дела. А ты свободен, я тебе завидую.
— Хотел бы я быть на твоем месте! — запальчиво воскликнул Коля. — Ты богат, имеешь отца. А я даже не знаю, кто я и каких кровей.
— Не грусти, ты уже младший приказчик, может, еще учиться пойдешь. И станешь большим человеком.
— На какие шиши учиться-то? Я бы хотел стать доктором или офицером.
— Ну, может, когда приму отцово дело, помогу тебе в люди выбиться.
— Когда это будет? Я уж и не дождусь.
— А ты, Коля, любишь кого?
— Сам не пойму. Одна скрипачка из румынского оркестра уж больно нравится.
— Ну, брат, удивил. Музыкантши эти все продажные. Что же за любовь? Заплати — и она твоя.
— Да нет, это я так. Пошутил… Просто она красивая, как на картине Венера какая-нибудь. Она все же не девица в доме терпимости, но артистка. Наше общежитие рядом с жильем хористок. Я вижу. Они много репетируют, работают, а если и пристают к ним богачи в ресторане, так что ж? Всякое бывает. На артистке и жениться не зазорно. Да только никогда у меня не будет таких денег, чтобы ее содержать...
А город продолжал жить, шуметь, торговать, воровать, умирать и рождаться. Все шло своим чередом.


5. Бедный Фердинанд
В газетные полосы все чаще стали вторгаться непонятные вести с Балкан. И однажды грянуло: «Застрелен в Сараево эрцгерцог Франц Фердинанд. Австрия объявила войну Сербии…» Через какое-то время стало известно, что из тяжелых пушек обстреляли Белград.
Если какие тетушки до этого вздыхали: «Бедный Фердинанд! Такая душка, судя по портретам!..» — то тут уже пошли иные разговоры: «Братьев славян обижают!»
Не успело и лето минуть, а в типографии Макушина сосредоточенные наборщики и печатники всю ночь готовили новый экстренный выпуск газеты. И уже рано утром второго августа 1914 года по центральному томскому базару носились мальчишки-газетчики с истошными воплями:
— Экстренно! Касаемо всех! Германия объявила войну России! Усатый кайзер играет с огнем!
На базаре шарманщики все еще наяривали: «Врагу не сдается наш гордый «Варяг», а история требовала уже новых песен. И они не замедлили явиться. Вести в газетах пошли одна другой чуднее. Власти решили переименовать Петербург в Петроград, нечего столице немецкое имя носить!
На Тверской возле штаба полка выстроились взводные запевалы, перед ними стоял со скрипкой старичок Благовестов, рядом — два полковых барабанщика с малыми барабанами и один с большим. Барабанщики задавали ритм, старичок-скрипач выводил мелодию. По приказу генерала Пепеляева происходило разучивание «Марша сибирских стрелков». Автора не знали. Слова были народные, и музыка была неизвестно чья, но весела и энергична.
Первая шеренга певцов держала перед собой листки с текстом марша. У этих солдат сзади приколоты листки с текстом для последующей шеренги. Так было во всех пятнадцати шеренгах певцов.
Генерал Николай Михайлович Пепеляев стоял на крыльце и тоже держал листок с текстом. Марш — дело не шутейное. Волнующие строки были в нем:
Из тайги, тайги дремучей,
От Амура от реки,
От Байкала грозной тучей
Шли на бой сибиряки.
Их сурово воспитала
Молчаливая тайга,
Бури грозные Байкала
И сибирские снега.
Ни усталости, ни страха,
Бьются ночь, и бьются день,
Только серая папаха
Лихо сбита набекрень.
Эх, Сибирь, страна родная!
За тебя мы постоим,
Волнам Рейна и Дуная
Твой привет передадим.
Из тайги, тайги дремучей,
От Амура от реки,
От Байкала грозной тучей
Шли на бой сибиряки.
Как раз прибыл на каникулы из Петербурга, из своего военного училища, сын генерала — Анатолий. Теперь он стоял возле отца и подпевал славному маршу. Когда репетиция кончилась, Николай Михайлович сказал сыну:
— Как ни жаль, но совершенно очевидно, что твоя учеба нынче прервется. Ты будешь теперь познавать военную науку на практике, как и многие молодые россияне.
Тревога тронула души и простых томичей. Слово «война» несет в себе наиболее грозный и страшный смысл для тех, кто не командует полками, дивизиями, а если и пойдет на войну, то будет под пулями ходить или гнить в окопах. А дома семьи станут затягивать потуже пояса. Но русский человек не привык прятаться за чью-либо спину. Надо, так надо!
А газеты и плакаты в те дни принялись проклинать врага и призывать к сплочению. И как тут было не откликнуться на эти призывы всей душой?
В кинотеатре «Иллюзион-Глобус», размещавшемся в Доме науки Макушина, состоялся показ фильма, снятого членами сибирского фотографического общества, — «Зимняя охота на медведей».
Вот — мы! Ничего не боимся!
А телеграф донес вести из столицы о том, что там толпы разбивают магазины, владельцы которых немцы. Весть была строго секретная: только для губернатора, начальника жандармерии и начальника охранного отделения.
Многие томичи тут же принялись переименовывать гостиницы и рестораны. Пивной ресторан Густава Флеера «Вена» переименовали в «Модерн». Гостиница «Берлин» стала «Версалем».
С Алтая пришла весть, что где-то над речкой Бахтармой пролетели два немецких самолета. Летели, летели и растаяли. Словно их не было никогда!
Крестьянка Богородской волости Секлетинья Забарина пошла по ягоды на болота, да увидела вдали над болотом ярко освещенную избу, летевшую по небу в сторону Оби и скрывшуюся где-то в бору. Ни дать, ни взять — немецкий шпионский цеппелин. Да ведь как в такую даль смог залететь? Даль?.. А ведь на иных заимках немецкие поместья устроены. Ясно! Говорят, один такой цеппелин над деревнями российские деньги крупного достоинства сбрасывал. А тут вдруг на базаре цены вверх пошли, крупчатая мука стала из продажи исчезать. Вот они немцы-то что творят!
Возле хозяйств немецких поселенцев стали днем и ночью ходить мужики в штатском, но с военной выправкой, и все выглядывали чего-то. На всякий случай в университете некоторые ученые немцы стали уверять, что они евреи. Мало ли что, фамилии-то все равно похожи. А евреи воспрянули духом: теперь не они во всем виноваты, что ни случись, а проклятые немцы! Так им и надо! В Томске вдруг невесть откуда возник еврейский театр под руководством режиссера Карского, с популярной пьесой «Гер Гамер фун Левен».
Город удивила еще одна новость. В расквартированную в Томске четвертую роту двадцать пятого резервного батальона пятого полка зачислена кавалер-девица Мария Бочкарева-Фролкова. С личного разрешения их императорского Величества Николая Второго! Простая крестьянка, говорят. Томские солдаты зовут ее Яшкой. Девка, а вот идет за Родину биться!
Да разве впервые такое на Руси? Грамотные люди, небось, все читали про девицу-кавалериста Дурову. Но все же странно было. Ведь девица-кавалерист воевала против Наполеона. Нашествие было! Теперь же — совсем иные времена.
Богатые люди — Второв, Смирнов, Головановы, Кухтерины, Гадалов и прочие — принялись жертвовать деньги в фонд победы. В то же время припрятывали ценности, мануфактуру и зерно до поры. Вот уж взлетят цены — тогда…
Генерал Пепеляев перед отправкой на фронт пошел с сыновьями на кладбище Алексеевского монастыря, чтобы навестить могилу своего отца, их дедушки. Надо на родную могилу венок возложить, попросить, чтобы отец и дед их благословил на ратные дела.
На кладбище было безлюдно, только на все голоса заливались щеглы, чечетки, синицы. Возле древних могильных плит зеленела ласковая травка. Вот сторона, где хоронили полицейских, судейских и разных чиновников юстиции. Там была простая гранитная плита с надписью: «Михаил Григорьевич Пепеляев, Надворный советник Томского губернского правления, 2 октября 1891 год».
Михаил Григорьевич был интеллигентным тюремщиком. Молодым офицером прибыл он в Томск из Петербурга, чтобы послужить этому городу и оставить ему свое немалое потомство. В доме Пепеляевых в рамочках висят вырезки из старых газет. В одной газете напечатано стихотворение Михаила Григорьевича, в другой сообщается: «Поручик Николай Михайлович Пепеляев с успехом был занят в спектакле драматического общества».
С годами дослужился он до больших чинов. Статский советник. Если правда, что после человека остается душа, то душа бывшего помощника тюремного инспектора теперь, конечно бы, порадовалась. Сын Николай — генерал, внук Анатолий тоже военный, другой внук Виктор пошел по учительской стезе, Михаил — художник, но мечтает о военном поприще. Передались по наследству и любовь к военному делу, и к искусству. Недаром все Пепеляевы рыжеваты, видно, это сам бог войны Марс окрасил их своей огненной краской.
В кафедральном соборе был молебен во славу русского оружия. И полки, стоявшие возле собора, сняли фуражки и крестились. Затем под рев оркестров двинулись пешим маршем к вокзалу Томск-I. За полками бежали женщины и голосили, бежали ребятишки и кричали. Генерал Пепеляев с семейством ехал на вокзал в колясках. Потом на вокзале долго грузили в специальные вагоны лошадей и артиллерийские орудия. Усаживались в красные телячьи вагоны нижние чины.
Генерал-майор Николай Михайлович Пепеляев расцеловал супругу, дочерей, крепко пожал руки остававшимся в Томске младшим сыновьям и, взяв под козырек, на мгновение замер, глядя на Томск. Как много здесь оставалось. Суматошные праздники, с елочными огнями, с маскарадами в общественном собрании, под стоголосые вздохи оркестра. Кошевка, уносящая в метель, когда под медвежьей полостью находишь нежную руку. Поцелуи весной в кипении сиреней и черемух, стихи, расставания и встречи. Умер отец, родились и подросли дети. Так много облетело с листьями, белыми метелями, с тройками, с рождественскими открытками, запахом духов «Шанель», со звоном бубенцов и праздничных колоколов...
Наконец беготня на перроне прекратилась. Важный и толстый начальник вокзала подошел к большому медному колоколу и трижды ударил железным языком по медной щеке. Тоскливый звук сразу погасил все остальные, посторонние звуки. Начальник вокзала сделал свое дело и приложил руку к фуражке. Тотчас засвистели на вагонных площадках поездные кондукторы, свидетельствуя, что путь к сражениям и победам открыт, а может быть, это и путь к смерти.
И колоколу, свисткам, и всем, всем уезжающим и провожающим пронзительным трубным голосом прокричал паровоз и задорно ухнул клубами пара, и дернулись с места колеса. Они закрутились, сперва как бы нехотя, потом все быстрее и быстрее. И снова на перроне, как бы опомнившись, взревели медные трубы, и взлетели к небу волны плача и стенаний.
6. Красные сапоги с кисточками
Однажды во Второвский универсальный магазин пришла покупать сапоги Бела Гэлори, улыбнулась Коле Зимнему заговорщицки:
— Я вас знаю, я часто вас вижу. Еще недавно вы были нежным, как амурчик с пасхальной открытки, а теперь уже усы пробиваются.
Николай невольно покраснел, у него даже голос перехватило от волнения, спросил:
— Чего изволите?
— Какой серьезус-формалиозус! Изволю примерить сапоги, но только не нужно грумов! Примерьте мне их лично. Ведь мы же, как это по-русски? Живем по сосядству!
— По соседству.
— Вот я и говорю. Снимите с меня сапожки! — поставила она ногу на бархатный пьедестальчик. Николай встал на колени, как перед божеством. Обтянутая французским шелковым чулком нога явила ему идеальную форму.
— Мне нужны красные сапожки, должно быть легко и прочно. Есть у вас красные сапожки с кисточкой?
— Красные, но без кисточек.
— Не важно! Кисточки можно пришить от старых сапог. У них износились только подошвы. Когда каждую ночь танцуешь до утра — за месяц подошва сгорает, как на пожаре! Сгорает, как ваши милые щечки.
Коле было очень стыдно, что он краснеет, но чем больше он стыдился, тем больше краснел.
— Ничего! Если молодой человек стесняет, это — хороший.
Наконец Бела выбрала сапоги.
«Вот и все! Кончился чудный сон! — грустно думал Коля. — Сейчас она уйдет, я не посмею ей ничего сказать, я мямля, рохля, я никчемное существо, да и что я могу ей сказать? Засмеется или, еще хуже, выругает!..»
Но она сунула ему в карман бумажку, перехватила его руку и сказала заговорщицки:
— Хорош сапог! Я довольна! Уйду, потом читай и решай!
Она ушла. Он зашел в закуток в подсобном помещении и прочел:
«Венециянская ночь», понедельник, 9 вечера, нумер тринадцать! Буду тебя научать!»
И он прошел вечереющими проулками по Акимовской на Бочановку, где были эти самые номера. Здесь речка Ушайка делала большой извив, образуя нечто вроде озера, заросшего лилиями и осокой. Деревянный дом, в котором размещалась «Венецианская ночь», одной своей стороной нависал над водой, опираясь на витые столбы. Вечером меж этих столбов скользили лодки с девицами и кавалерами. В мансардах были устроены «висячие сады». Летом в открытые окна наносило запах цветов и речной свежести.
Все тут было загадкой, как и встретившая его на пороге номера Бела, в легкой кружевной накидке, через которую просвечивала нагота.
После он не раз спрашивал ее: зачем она заказывает именно несчастливый тринадцатый номер?
— Вся жизнь есть несчастье! — однажды ответила Бела. — Два искорка летят во тьме и скоро гаснут…
С тех пор он ждал понедельников, он молился, чтобы время от понедельника до понедельника шло быстрее. Он не опасался, что об этих свиданиях узнают. Обслуга номеров приучена была хозяевами гостиницы держать такие визиты втайне.
Для него все происходящее было чудом, колдовством.
Он вспомнил, как однажды Ваня Смирнов взял два билета в ресторан гостиницы «Европа», как они уселись за угловой столик, пили удивительное вкусное вино, и ровно в двенадцать на эстраде вспыхнул свет, появились красавицы в румынской одежде, зазвучала мелодия… Впереди всех была Бела Гэлори. Она играла на скрипке, дирижировала ею, пела, притопывая красным сапожком. Мелодия дойны была просторной, как молдавская степь, а внутри нее капризным чертиком бился ритм. Если закрыть глаза, можно было представить, как сияет над холмами и виноградниками южное солнце, как дергается на ухабах молдавская повозка с кучей чумазых ребятишек.
— Правду ли говорят, что ваш румынский оркестр наполовину состоит из цыганок? — спросил Коля.
— Среди моих девушек есть молдаванки, украинки, русские, еврейки, а цыганка — лишь я одна, да и то на четверть. Мой папа был чистым румыном, а мама — наполовину цыганкой. Они возили контрабанду, их лодку потопили пограничники на Дунае. Они погибли. Я воспитывалась у тетки у Кишенеу. Мы не любили друг друга. Однажды я прочла в петербургской газете, что господин Анри Алифер набирает хористов для новой гостиницы, построенной в Томске, собрала смелых девушек, и мы двинулись в путь. У тетки я ходила в обносках. Здесь я в своем хоре — главная. Мне нравится, как загораются глаза у слушателей. Иногда они рыдают от моей музыка, так их пронимает. Может, это плачет вино, но мне все равно приятно.
— Я тоже сирота! — сказал вдруг Коля. — Но я даже не знаю, кто мои родители. Меня грудного оставили на крыльце приюта зимой, и я чуть не замерз.
— Ты не сирота! — ответила Бела Гэлори. — Я твоя мама! Возьми в рот мою грудь…
Очнувшись после ласк, Коля задумался. Как же будет дальше? Что? В краях Белы Гэлори бушует война. Коля — младший приказчик и получает гроши, а она привыкла к роскоши. Но он на ней женится. Он будет много работать, учиться. Он ходит в Дом физического развития. Там сейчас созданы курсы для юношей, мечтающих о военной службе. Борец Бейнарович учит парней вольной борьбе и поднятию тяжестей. Прапорщик Никитенко, вернувшийся с фронта без ноги, учит их ползать по-пластунски и стрелять из винтовки. Когда Коля достигнет призывного возраста, он попросится на фронт. Вернется с фронта обязательно офицером. И женится на Беле. А что? Она всего на двенадцать лет его старше. И выглядит очень молодо.


7. Конопля на Орловском
Там, где Орловский переулок от улицы Алтайской поднимается в гору почти отвесно, все вокруг заросло ивняками, ягодниками, кустарниками, лопухом и крапивой. В одной из оград, прилегающей к Монастырскому лугу, китаец, в синем, расшитом пунцовыми тюльпанами халате, в остроносых золотых туфлях и соломенной шляпе, полулежит в гамаке, укрепленном меж двух тополей, посматривает на дюжих, голых и потных мужиков, которые, как оголтелые, бегают по плантациям конопли. Иногда китаец вынимает изо рта трубку с длинным янтарным чубуком и покрикивает:
— Ваня, маленько шибче ходи-ходи! Маленько-маленько шибче!
Мужики уже изнемогают, но продираются сквозь заросли высокой конопли из последних сил. А когда мужики уже теряют последние силы и валятся на землю, китаец в гамаке делает знак другим китайцам, одетым попроще. Те подходят к мужикам со скребками и берестяными туесами, начинают соскребать с голых спин и животов пропитанную потом коричневую массу, умещая ее в туеса.
— Щекотно! Мать вашу за ноги! — кричит патлатый верзила.
— Это тебе, Федька, не в раю с райскими красавицами шампань пить! — кричат ему товарищи. — Небось, больше тебе такого праздника сроду не будет!
Мужики вспомнили Федькины рассказы, как однажды он уснул возле базара пьяный, и Бог перенес его в рай, и какое там было райское блаженство.
Главный китаец, которого зовут Ли Хань, тайный выборный китайский старшина, говорит грузчику Федьке Салову:
— Маленько курить дам-дам, и маленько будешь в раю! У меня рай тута-тута! — ударяет Ли Хань по карману.
Не всякий прохожий, заглянув в усадьбу, смог бы понять, что тут происходит. А дело простое. Чтобы снять с конопли пыльцу, нет лучшего способа, чем гонять по конопле какую-нибудь скотину, пока она не вспотеет. Тогда пыльца станет прилипать к потной коже. Потом зеленовато-бурый мед соскребут со шкуры, и все! Можно гонять по конопле лошадей. Но это дорого, да и лошади плантации вытаптывают, Ли Хань придумал гонять по конопле базарных грузчиков. Они целыми днями таскают на горбу тяжеленные мешки и бочки из паузков, так чего бы им после тяжелой работы немножко не развеяться? Побегают час-другой и получат по стакану разведенной ханжи, китайской самогонки то есть. А если приучить их курить гашиш, так целыми днями будут бегать за одну самокрутку.
В стране сухой закон. Его Величество Николай Второй приказал: по случаю войны — никаких крепких напитков. Гимнастикой заниматься, тогда побьем кузена Вилли. Он пожалеет, что тронул Россию!
На большом базаре хитрые поляки в европейских котелках, модных черно-белых штиблетах, пестрых галстуках продают трости со специальным изгибом, чтобы можно было носить, согнув руку в локте. Трости внутри пустотелые. И туда входит как раз бутылка водки или бутылка коньяка. Внизу у трости — медный наконечник-колпачок. Придешь домой, открутишь его, и — ваше здоровье! Ясно, что цены на трости высоки. Ясно, что которая с коньяком — дороже. Хотя могут и обмануть, могут такую трость подсунуть, в которую просто вода налита.
А у Ли Ханя — без обмана. В сухом законе ничего про коноплю не сказано. К тому же, китайцы друг друга не выдают, у них есть своя особая конспирация, которую посторонним не разгадать. У них и администрация своя, законы свои, налоги свои, хотя и живут в чужой стране.
Население Томска возросло в последнее время. Понаехали беженцы из Галиции, Польши и бог знает еще откуда. Еды с собой они не привезли, а привезли деньги. Было среди них множество аристократов, которые привезли еще и золото, и зашитые в одежду бриллианты. Знатные люди, грамотные, но мест в губернском правлении, либо еще где-то, для них не было. Не хватало жилья, даже все нежилые подвалы и чердаки были заняты. Население Томска со ста пятидесяти тысяч человек увеличилось до трехсот. На базаре шла уже совсем другая торговля: цены утроились, удесятерились и продолжали расти. И случилось так, что старинный сибирский губернский центр вдруг заговорил с сильным акцентом, а то и вообще не по-русски! В толпе мелькали многоугольные шапочки, обозначавшие многогранность польской души.
В эти дни торговля во Второвском пассаже не прекращалась, но продавали больше за золото, а также и за драгоценные камни. Только безделицу какую-нибудь, вроде рожка для обуви, можно было купить за деньги.
Николаю Зимнему и еще нескольким молодым приказчикам поручено было получить в багажном отделении станции Томск-I несколько тюков мануфактуры. Наняли на соседнем базаре дюжих грузчиков, в том числе и Федьку Салова, который все еще всем встречным-поперечным рассказывал о своем кратковременном пребывании в раю. Двинулись на двух тарантасах к вокзалу.
Багажное отделение оказалось закрытым на обед. Николай прошел в буфет, чтобы выпить квасу, и вдруг увидел там Аркашку Папафилова. Бывший сосед Николая по общежитию давно уже исчез из общежития и из магазина. И не было от него никаких вестей, где живет, чем занимается. Сейчас Николай искренне удивился тому, как переменился Аркашка. Он возмужал. Теперь это был солидный господин в дорогом костюме и с большой сигарой в зубах. Аркашка отпустил пышные усы, они были густо нафабрены, а кончики их лихо закручены вверх.
— Как ты? Где? — спросил его изумленный Зимний. — Вижу, что живешь небедно, чем кормишься в наши трудные времена?
Аркадий выпустил струю дыма, который странно припахивал горелой тряпкой, и сказал, похлопав ладонью по стоявшему возле ноги ярко-алому чемодану:
— Вот этим кормлюсь!
— Как? Делаешь чемоданы? — опять удивился Коля. — Чемоданный мастер?
— Можно сказать, что дело обстоит именно так! — смеялся бараньими глазами Аркашка. — Я тебе даже готов продемонстрировать свое мастерство, если у тебя есть время. Сигару хочешь?
— Я бы не против, но у тебя странный какой-то табак, жженым пахнет.
— Гм. Я за этот запах плачу китайцу Ли Ханю золотом. Мои сигары скручены с гашишем. Лучше нет забавы, если кто понимает.
— Не понимаю. И не хочу понимать.
— Ну, я не навяливаю. Тем более что вещь дорогая. Пойдем, покажу тебе свою работу… Кристина! — позвал он кого-то.
Тотчас к столу подошла худенькая девочка лет десяти. Одета она была в скромное платье и поношенные ботинки с высокой шнуровкой.
— Айда! — встал из-за стола Аркашка Папафилов. — Как раз поезд прибывает.
Они вышли в вестибюль, где уже толпились встречающие. Поезд остановился у вокзала, тяжело отдуваясь и вздыхая белым паром. Пассажиры с перрона хлынули в вокзал. Аркашка сделал Кристине знак глазами, она подошла к красивому пассажиру в удивительном переливающемся плаще и в сверкающем цилиндре, в зубах его была сигара, в руке он держал новенький коричневый чемодан.
— Прошу пана! — сказала Кристина плачущим голосом. — То есть адрес моей тети, но я прочесть не можу…
Озадаченный господин поставил свой чемодан на пол, взял записку, но, видимо, она была написана не очень разборчиво, так как господин напряженно вглядывался в нее.
— Прошу пана к свету! — потянула его за локоть Кристина.
В этот момент Аркашка, проходя мимо их обоих, как бы надел свой алый чемодан на коричневый чемодан приезжего. Раздался щелчок, важный господин обернулся и увидел Аркашку с алым чемоданом в руке.
— А где же… где мой чемодан? Он только что стоял здесь.
— Какого цвета у вас был чемодан? — осведомился Аркашка.
— Господи! Коричневый, новый такой.
— Так что же вы стоите? Только что мазурик какой-то с вашим чемоданом скрылся в буфете.
— О, боже! — воскликнул господин и побежал в буфет.
Аркашка подмигнул Николаю Зимнему:
— Ну, понял?
— Да, то есть нет!
— Ну, какой же у тебя глаз такой, что ничего не видит? Эх, а еще Второвский приказчик! Мой алый чемодан — без дна, это такой футляр, который я надеваю на чужие чемоданы. Я надеваю его, а пружины плотно захватывают чужой чемодан. Ты же слышал щелчок? Чемоданы делают, как правило, стандартных размеров, мой футляр чуть больше стандарта. Объяснять дальше?
— Нет, ты иди, а то тебя схватят! — сказал Коля Зимний, испуганно отодвигаясь от Аркашки. — Еще примут за сообщника!
— Не дрейфь! — рассмеялся Аркашка Папафилов. — Сейчас я растворюсь, сгину, и все. Ты видишь, Кристина уже растворилась. Ну, адью! — он зашел за титан с кипяченой водой и — словно растаял в воздухе. Коля заглянул за титан — там никого не было.


8. Девятка пик в оправе
В самом центре Томска, напротив кафедрального собора, стоит декорированный разноцветным песчаником громадный и романтический дом. Угловая его башня похожа на шлем древнерусского витязя. А еще дом украшает множество башенок и балкончиков, неожиданных, затейливой формы. Архитектор Константин Лыгин любил эпатировать. Старался, чтобы дом заставлял мечтать, улетать мыслями от восьмимесячных морозов. Дом строился как доходный, по заказу фирмы «Кухтерин и сыновья». В одной половине разместилось казначейство, в другой — на первом этаже был магазин купца Гадалова, на втором этаже была его квартира.
Магазин был оборудован с западным шиком и вкусом. А во внутреннем дворике хозяин устроил первый в городе частный водопровод. Вода из колодца паровой машиной закачивалась в двухэтажную башню, из которой подавалась в магазин и квартиру хозяина. Был и пожарный рукав. Горожане сходились со всех концов поглазеть на это чудо, а потом шли в магазин и покупали что-нибудь. Так что водопровод служил еще и рекламой.
Иннокентий Иванович Гадалов, своим интеллигентным волевым лицом и манерой держаться вполне походил на профессора университета, и одевался соответствующим образом. Уж про него не скажешь: «алтынник». Новая порода купцов завелась в Томске в новом веке!
Будучи в Москве, в связи с войной этой самой, Иннокентий Иванович Гадалов умолил художника Васнецова повторить для Сибири знаменитую картину «Три богатыря». Не копию сделать, а именно повторить! Чтоб сибиряки, видя перед собой настоящих Васнецовских богатырей, воодушевлялись на отпор врагу.
Иннокентий Иванович Гадалов доставил картину в Томск. Поместил в своей столовой. И так отрадно было сидеть ему с сигарой после обеда перед этим полотном и мечтать!
Добрыня Никитич это, конечно же, верховный главнокомандующий Николай Николаевич, дядя царя. Длинный, что твоя коломенская верста! Такому только и командовать войсками. Молодец! Царь-то роста невысокого, так что не любит рядом с дядей показываться. Ну, вон он на картине, царь-то, — Алеша Попович! Молодой, симпатичный, добрый. А Илья Муромец — это премьер-министр Горемыкин? Или же сибирский ведун Распутин?
Разобьем колбасников, как пить дать, расколошматим!
И надо же, только так подумал, сквозь форточку крик мальчишек-газетчиков долетел:
— Пала неприступная австрийская крепость Перемышль! Наши — в венгерской долине. Взято в плен сто семнадцать тысяч пленных. Главнокомандующий — великий князь Николай Николаевич — награжден бриллиантовой шпагой с надписью «За завоевание Червонной Руси», сам царь ездил в город Львов и Перемышль.
Иннокентий Иванович глянул на календарь — 9 марта 1915 года. Крикнул приказчику, чтобы купил газету. Прекрасно! Гадалов булавку с бриллиантом в галстуке поправляет и приказывает экипаж подать — поедет в общественное собрание поговорить с другими денежными людьми о помощи лазарету. Надо в такое время помогать стране! Скоро с Германией покончат, надо спешить помогать русскому воинству — зачтется.
Общественное собрание чуть наискосок от Гадаловского магазина, только через улицу перейти. Но все-таки он поедет туда в экипаже. Надо и форс соблюдать!
Собрание. Огни, зеркала, фонтаны, китайский фарфор, итальянских, голландских мастеров подлинные картины. Тут тебе роскошь, тут тебе отрада для души. После пунша — в бильярдную. Там бильярды знаменитой фирмы «Гоц», Фрайберга, с двойными скобками в лузах и дают серебряный резонанс. Будто не шары забиваешь, а музыку создаешь.
Бац! Это кайзеру Вильгельму в глаз!
Играют два томских титана: Гадалов и Смирнов. Другие, тоже не маленькие люди, наблюдают пока. На дно каждой лузы партнеры положили по тысяче рублей — целое состояние! Выигравший отдаст эти деньги на лазарет. Но кто выиграет? У Гадалова глаз — алмаз, да и у Смирнова тоже. Оба — этакие европейцы, у Смирнова пальцы перстнями украшены, светят рубиновым огнем.
Выиграл Смирнов. Впрочем, выиграло российское воинство! А Смирнову и без выигрышей живется широко. Его пассаж в городе знают все. Там можно купить все, от иголки до паровоза. Луну с неба — и то продадут.
Присели Смирнов с Гадаловым на банкетку, закурили сигары. Иннокентий Иванович спрашивает:
— Ну, как твои итальяшки?
— Ты знаешь, хоть и холодно им в Сибири, но строители они отменные.
— Проект Федоровский делал?
— Ну да, он в одном доме с Пепеляевыми живет, на Ярлыковской двенадцать, напротив университета. Заказать проект посоветовал Мишка Пепеляев. Мишка художник, и рисунку учится именно у Федоровского. Ну, вот. Федоровский спроектировал такой дом, что одна стена — сплошь стекло, все внутри видно. А посмотреть там уже теперь есть на что, внутри-то! Французская мебель с накладками бронзовыми, с изображениями дам-любовниц Людовика XIV, короля-солнца. Зеркальные стекла, гобелены французские, вазы… За старшего у итальяшек — офицер, строитель с дипломом. В Австрии немало дворцов построил. Строгий. Итальяшки в раствор сыплют тальк. Чтобы, значит, стены в солнечный день сияли особенным сиянием, холодновато-серым. Такой особый, императорский, королевский шик.
— А зачем? Ты же не Людовик какой-нибудь. Не Бурбон и даже не Габсбург.
— Зачем, зачем? У меня Ванюшка подрос, его женить надобно.
— И невеста есть?
— Присмотрели.
— А кто?
— Да потом на свадьбу приглашу, сам увидишь. А пока говорить не хочу, чтобы не сглазить.
В разговор вмешался Григорий Самуилович Кистлер:
— Богатые люди, а играете в бильярд! Настоящая игра королей — это карты. Я выиграл целое состояние на девятку пик, оправил ее в серебряную рамку и держу на комоде. И я вас всех призываю распечатать колоды и сесть за зеленое сукно с мелками. Это будет игра!
— Слушай, Григорий Самуилович, кто тебя пускает в собрание? — усмехнулся Гадалов. — Полиция жалуется, что твоя квартира превратилась в явку для бунтовщиков. Все твои дети — Василий, Александр, Леонид, Исай, Вениамин и Софья — замешаны в революционных делах. Может, ты и сам немецкий шпион и ходишь в собрание с особенной целью?
— Ну, вы и скажете, Иннокентий Иванович! Какие нынче дети, и как они слушаются отцов? Вспомните Кешку Кухтерина, на него у Кухтериных была надежда — продолжатель дела. Так нет! Надо было ему ухаживать за Ольгой Ковнацкой, надо было ему по пьянке героя японской войны, дворянина Лопухина, душить? Тот и пристрелил его, как собаку. И дело замяли. И вся беда из-за этих баб, поверьте старому еврею. И вас от этой беды никакие дворцы не спасут. Запутаетесь, как мухи в тенетах.
Смирнов погладил свою холеную бородку.
— А ты не каркай попусту! У нас все идет ладом. Ванюшка у меня не пьет, не курит, коммерческую науку грызет. Женю, и будет мой продолжатель достойный.
Кистлер побрел к карточным столам. Но его в игру не приняли:
— Иди! Ты девятку пик в серебряной рамочке держишь. Нам с тобой играть — резона нет. Ты, поди, с самим чертом спутался, он тебе помогает!
Григорий Самуилович перебрался в буфетную. Заказал чаю с ромом и хотел буфетчика на игру соблазнить:
— Сейчас все в зрительную залу уйдут «Бесприданницу» смотреть, слезы дешевые проливать. А мы с тобой и с посудомойщиками преферансишку соорудим? Не хочешь? Ну, давай вдвоем в простого «дурака» сыграем. Хоть по пятачку, а? А по копеечке? Все равно не хочешь? Что ты за человек!
Кистлер пошел в гардероб, одеваться, не утерпел и там предложил партию «в дурака» швейцару Ивану Ерофеевичу, на что тот отвечал:
— На службе не могу!
Григорий Самуилович оделся, вышел на улицу и там пристал к кучеру Гадалова:
— Все равно же сидишь, скучаешь. Давай просто так, без денег, в картишки перекинемся?
Кучер не удостоил его ответом.


9. Знакомство в поезде
Долго и медленно шел из Москвы скорый поезд, тащился через всю Россию, как черепаха. На станциях подолгу ждали смены паровоза, стояли в каких-то тупиках, то дров не было, то воды.
В привилегированном синем вагоне было душно. Неподалеку от входной двери сидели и курили папиросы «Дюбек» два молодых человека. Они познакомились здесь, в вагоне. Война отразилась и на транспорте. Даже сей «дворянский» вагон был забит пассажирами до отказа. Центр его занимали пожилые люди, среди которых попадались полковники и генералы. Ближе к дверям размещались вояжеры помоложе, попроще.
Один из молодых людей звался Николаем Златомрежевым. Родом он был из Томска, дворянин. Воевал в 42-м полку генерала Пепеляева. Сын этого генерала, капитан Анатолий Пепеляев, командовал разведкой, в которой и служил Николай. Одна из вылазок кончилась для Златомрежева неудачно. Его зацепило немецкой шрапнелью. Четыре месяца пролежал в московском госпитале на излечении. Теперь возвращался на родину. Николай был высок, худ, светловолос, серые глаза его выражали добродушие.
Его собеседником был граф Константин Загорский, брюнет с угольными глазами, с бровями, словно нарисованными на удивительно белом лице. Молодой граф поведал новому знакомцу свою, тоже не очень веселую, историю. Пять лет назад граф из своего поместья возле Лодзи отбыл в Вену и поступил в тамошний университет, но проучился только один год, не успев даже окончить курс, попал в больницу с жесточайшим приступом чахотки. Лечился на альпийских курортах. Но полностью восстановить здоровье не удалось.
Хотел возвратиться в поместье. Но узнал, что оно разграблено и сожжено немцами, родители убиты. Многие польские дворяне из своих разоренных поместий и городов сейчас перебираются в Россию, в том числе едут в Томск, где всегда жило много выходцев из Польши. Он имеет письмо к Ольге Ковнацкой-Нейланд, своей дальней родственнице, которую он вообще-то никогда не видел.
— Не знаю, правильно ли я поступаю, когда еду с моей болезнью в Сибирь.
— Не беспокойтесь, граф, — отвечал Златомрежев. — В наше время, чем дальше вы уедете от войны, тем лучше. В Томске — университет, там живут многие медицинские светила. Да и климат у нас прекрасный, хвойные боры. Я вот очень тоскую по Томску. По его быстрым рекам, по холмам, на которых сияют купола церквей, по зарослям черемухи, волшебным лекарственным травам. Ах, как славно бывает у нас в загородных лесах и зимой, и летом! Они не загажены так, как окрестности Москвы или Петербурга. А кедровые орехи — это же бальзам, залечивающий любые раны. Вы станете щелкать их каждый день и навсегда забудете про свою чахотку.
— Хорошо, если так! — сказал граф. — Только вот поезд тащится медленно. Это что там впереди за станция такая?
— О, это Омск, большой губернский город, он правил одно время всей Сибирью, а потом наш Томск сам стал губернским центром. Но Омск это все же больше степная столица, а Томск — лесная.
Оба высунули головы в открытое окно, глядя на полосатые будки, шлагбаумы. Паровозные горки, маслянистые пятна возле задымленных зданий депо. Поезд все медленнее постукивал на стыках, перебегая с одних рельсов на другие. Рельсы двоились, троились. Уже видны были улицы города, где шла своя непонятная жизнь. Златомрежеву невольно подумалось о том, как велика Россия. И столько в ней городов, и везде живут люди, тоскуют, мучаются, надеются на лучшее. Он сказал:
— Вы знаете, Георгий Адамович, мне кажется, что меня Господь спас для того, чтобы я нес утешение людям. На войне я видел такие ужасные картины убийств и разрушений, что понял, что долг мой — приводить людей к Богу. В Томске я обязательно буду искать свое место в нашей православной церкви.


10. Забрить хотели
Тятька и мамка Федьки Салова остались где-то за Обью, в деревеньке в три двора, откуда тринадцатилетний Федька сбежал от тоски в Томск. Живы ли они — неизвестно. Доехал до города наш Федул с попутной подводой. С тех пор прошли годы. Летом он спал по сараям и складам, зимой обретался при банях, где колол дрова для разогрева котлов. Когда подрос, то нередко работал с грузчицкими артелями, но только до первой получки. Получит денежки, и пока все не пропьет, куролесит на базаре.
Кумушки ближних к базару домов на лавках судачили, что хорошо бы Федьку оженить. Росту немалого. Да вот кто за него пойдет? Дело не в том, что русые волосы всегда торчат колтуном, не в том, что после оспы коряв, а в том, что горло широкое, да еще болтун. Как выпьет, так и починает рассказывать, что он в раю видел, когда там побывал. Будто бы девки ангельского вида там исцеловали его всего, начиная от ног и до маковки. А если ему не верят, начинает злиться, ударить может. Женить! Единственное и верное средство.
Кумушки высватали ему сорокалетнюю Маклакову, вдову, с усадьбой, с хорошим домом и огородом. Такая усадьба — не хуже рая. Это ниче, что вдова на семь лет старше Федьки. От беспорядочной жизни у него на лбу и у рта морщины произошли, так что он даже старше этой вдовицы, Евдокии Никитичны, смотрится. Вдовица с дочерьми вяжет из овечьей шерсти теплые носки да на базаре с рук продает.
Единственное, что интересовало Федьку: а как будет насчет выпивки? Оказалось — хорошо. Вдова гонит самогон да приторговывает им втихаря, и по праздникам будет давать Федьке отвести душу. Федька пораскинул мозгами: у нас, у православных, праздник почти каждый день, не пропаду, дескать.
Новая Федькина жизнь совпала с войной, он уж привыкать стал к тому, что спать надо ложиться, как все люди, на кровать, на перины пуховые и подушки, обедать — за столом, сидя на стуле напротив супружницы и двоих ее дочерей — Катерины и Малаши. Дочки были на выданье, да война всех женихов сгребла в кузовок и высыпала на поля сражений далеко от Сибири. Только листики-конвертики от них приходят по почте иногда.
Привык Федька и к тому, что вдова Евдокия Никитична, когда ее благоверный запивал, связывала ему руки-ноги, да так прочно, что сроду не развязать, окатывала его холодной водой, бросала в сарае на пол и порола лошадиным бичом со всей силы. Немножко обидно было, но зато — одежа справная, еда — вовремя, работа по хозяйству не такая уж и надрывная. Лошадка в хозяйстве есть, не очень старая, сбруя вся имеется, сани имеются, телеги, ходки. Чего не жить?
Федька о том, как он однажды побывал в раю, редко теперь рассказывал. И вдруг — пожалуйте бриться! Пришел мужик с забритым лбом, да Федьке — бумагу:
— Распишись!
Федька грамоты не знает, но прежде чем поставить в бумаге крест вместо росписи, спросил: в чем там дело? Испугался, конечно. Мужик разъяснил: требуют Федьку явиться в медицинскую комиссию при университете, там томичам лбы забривают.
Федька потребовал у Евдокии Никитичны самогону — так-то на трезвую голову страшно идти. Евдокия Никитична накрыла стол, при такой беде и самой надо выпить. Привыкла она к Федьке, полюбила его. Пригласили за стол и того, кто Федьке бумагу принес. Евстигнеем его звали. Его уже забрили, да пока отправки на фронт нет, послали по адресам ходить.
— Тоска это! — говорит Евстигней. — Придешь в иной дом, а бабы вопят, на меня с поленьями кидаются, будто я в чем-то виноват. Мне и самому не шибко охота в пекло соваться. А что делать? Придется идти. Хорошо, если ногу поранят одну или руку — домой отпустят, а ну как голову оторвет?
— Да! — подтверждает Федька. — Без головы быть — хорошего мало.
— Можно сказать, что ни капли хорошего нет, — добавляет Евстигней. — Кто от армии скрывается, тех ловят. И тогда уж в самое пекло посылают, прямо на австрийские штыки. Так и так пропадать.
Сидят, выпивают, соленым салом и капустой закусывают. Самогон мутный такой, как жизнь наша. Первач-то в продажу ушел.
— Ой, да на кого же ты нас, голубчик наш, покидаешь! — заголосила Евдокия Никитична. — Ой, да убьют тя германцы, и че же мы будем делать? Ой-е-ей!
— Не поеду я! — мрачно сказал Федька, прожевывая огромный ломоть сала. — Не пойду на войну, лучше тут сам повешусь.
— Ой, да что же ты такое говоришь-то, кровиночка моя, золотиночка?
— А вот то самое…
Наелся Федька сала с капустой, аж пузо трещит, решил пойти облегчиться. Сказал: погодите, пока облегчусь, без меня не доедайте, не допивайте.
Вышел Федька в сени, до нужника идти в конец усадьбы, далеко. А-а, думает, все равно погибну скоро, чего я тут буду фасоны гнуть? Тут вот из сеней вход в чулан, там с краюшку и сделаю.
Зашел в чулан. На полках соленое сало дозревает. Окорок копченый на крюке висит. На веревках — калина пучками, на гвоздях — вожжи, дуги, шлеи. Эх, жить бы да жить. Присел, размечтался над кучкой своей. Быть бы воробышком, улететь бы от армии этой! Не улетишь. И ведь надо же, гадость какая, только жизнь настоящая началась — а тут война эта!
Надел штаны Федька. И думает: а что если повеситься? Не по правде, а понарошку? Евстигней увидит его повешенным да и скажет кому надо, мол, повесился Федька Салов, чего с него взять? Вот они и вычеркнут его из списка. А он станет тут потихоньку жить. Днем из дома показываться не будет.
Снял Федька пиджак, взял старые вожжи, пропустил их под мышками, связал узел, чтобы он был у него за спиной, повыше узла прикрепил петлю, сделанную им из обрывка вожжи. Надел пиджак. С петлей на шее встал на чурку, ждет.
— Где он там запропастился? — забеспокоилась за столом Евдокия Никитична. — Пойти глянуть, что ли?
Вышла в сенцы, видит — дверь в чулан открыта; заглянула — а Федька в тот самый момент чурку, на которой стоял, ногами отбросил и повис на под мышках, да еще для убедительности язык вывалил изо рта.
— Караул! — воскликнула Евдокия Никитична и упала в обморок, прямо лицом в ту коричневую кучу, которую оставил ее молодой супруг.
Ждут-пождут за столом дочери Евдокии Никитичны да Евстигней.
— Теперь и она пропала! — говорит Евстигней. — Пойду искать.
Вышел в сени, видит — из чулана нога Евдокии Никитичны торчит. Заглянул в чулан, увидел повешенного, вонь почуял. И подумал: вон оно как бывает! Сам повесился, хотя со страха обвонялся. Жаль мужика. Баба в обмороке. А вон у них окорок добрый висит на крюке. Это я возьму, пригодится. Возьму да пойду. Пусть Евдокиины дочки с остальным разбираются.
Только руку он к окороку протянул, покойник как заорет:
— Не трожь, сволочь, чужое добро!
Выскочил Евстигней из сеней и бегом по двору, со страху не в калитку побежал, через забор прыгнул, упал — ногу сломал. Лежит, орет.
Встревожились Малаша с Екатериной, вышли в сени и взвыли:
— Ой, с маменькой плохо! Ой, ейный супружник повесился!
От их крика Евдокия Никитична очнулась.
— От горюшко! Да как же сама себе на нос сумела? Со страху, не иначе. Ой, умыться мне надо. А вы, девки, скорей его с петли снимите, может, оживет еще, если водой на него побрызгать?
Малаша по полкам повыше полезла, чтобы до шеи Федькиной добраться, и страшно ей, но лезет. А он сквозь ресницы смотрит: хороша девка-то! Пока живой был, так и думать об этом не мог, а повешенному все можно. Взял да за попу ее тихонько ущипнул.
Малаша с визгом на Катерину упала. Мать вернулась, видит, обе девки лежат без чувств, Федька в петле висит, выскочила и дурным матом на всю улицу заблажила:
— Городового сюда! Убили, зарезали!
Евстигней за забором басом блажит:
— Ох, нога! Ох, нога!
Прибежал Петр Петрович Аршаулов-младший, двадцатипятилетний красавец, околоточный надзиратель, видит — плохие дела. У одного мужика нога сломана, другой и вовсе повешен. Спросил он у Евдокии Никитичны нож, и ругается при этом:
— Разве непонятно, что первым делом надо было вожжи перерезать, он свалился бы, ну пусть бы ушибся, да зато живой был бы. А теперь, поди, уж поздно, не откачают врачи.
Только околоточный занес нож, чтобы вожжу перерезать, а Федька и говорит:
— Вожжи-то ноне знаешь почем?
Аршаулов-младший и нож из рук выронил, побледнел, а потом как заорет:
— Слезай, сволочь! Напугал до полусмерти. Такого даже в рассказах моего папеньки не было! А уж он — полицмейстер, и всякое повидал. Я тебя в тюрьму упеку! Там ты у меня по правде повесишься!


11. Бункера и салоны
Граф Загорский, поигрывая тросточкой, шел мимо томского главного почтамта, спускался по широкой деревянной лестнице, и вслед ему невольно смотрели все встречные дамы и барышни из-под своих разноцветных противосолнечных зонтиков. Они давно не видели столь красивого мужчины.
Около двери, вывеска над которой извещала, что здесь размещается ювелирная и часовая мастерская и магазин, и что здесь же можно починить и купить очки и другие оптические приборы, Загорский остановился. Поправил булавку в галстуке и вошел внутрь мастерской.
— Это ты будешь Яков Юровский?
Кудрявый и не лишенный некоторой импозантности еврей внимательно вгляделся в посетителя и сказал:
— С вашего позволения, я его брат, и зовут меня Эля, а Яша уехал учиться в Екатеринбург, в школу фельдшеров. Теперь война, родине потребуются лекари. Яша считает долгом облегчать страдания людей. Чем могу служить пану?
— Вот тебе письмо, писанное Яшке из Варшавы. Прочти, и ты все поймешь.
Эля внимательно прочитал письмо, зачем-то даже посмотрел его на просвет. Потом сказал:
— Что я могу сделать для вас?
Загорский стал расстегивать и спускать свои щегольские брюки.
— Что пан себе позволяет? — воскликнул ювелир.
— Не вопи, ты прочитал в письме, что мне доверять можно. Так подай мне бритву или небольшие ножницы.
— Нет, пан! Я бедный еврей. И мне не откупиться от полиции в случае, если вы себя покалечите!
— Сдурел? У меня в кальсонах зашиты бриллианты! Я ж несколько стран проехал, как мне было их сохранить? Давай бритву. Я вовсе себе ничего отрезать не собираюсь, все, что мне дала природа, должно быть при мне. А вот пару брильянтов у меня ты возьмешь, а мне дашь злотых... У тебя будет маленький навар… Я ж не могу в ресторане либо на базаре рассчитываться бриллиантами? Поспеши! Вдруг сюда кто-нибудь зайдет...
Эля, конечно, внимательно осмотрел камушки и пришел к выводу, что они самые настоящие.
Выходя из мастерской, граф столкнулся в дверях со странным человеком. Старик с лицом явно еврейского типа был одет в русскую рубашку с пояском, на голове у него был картуз, а на ногах смазные сапоги. Он был усат и бородат, но это не могло скрыть его еврейской внешности.
«Ряженый!» — подумалось Загорскому.
Старик поздоровался с Элией Юровским и сказал:
— Вы бы, Эля, повесили в переднем углу икону, а то православному человеку не на что перекреститься. Икона и ваше заведение оградит от бед.
— Я понимаю, Савва Игнатьевич, — поклонился ему Эля. — Я всем евреям говорю, мол, берите пример с Канцера. Он умный человек, взял и перестал быть евреем. А икона у нас тут была, но Яков велел ее убрать. Яков, знаете ли, теперь ни в еврейского бога не верит, ни в русского. Он в какое-то рисидирипу ходит! И что я могу сделать? Он все-таки старший брат!
— У Якова мякина в голове! — строго сказал Савва Игнатьевич Канцер. — Разве в девятьсот пятом году эта самая рисидирипа кого-нибудь спасла, когда православные патриоты сожгли здание железнодорожной управы? Сколько людей было убито и заживо сгорели? Около тыщи. А потом бандиты... тьфу! — то есть патриоты верующие стали еврейские лавки и аптеки громить. И еврейские доходные дома поджигали. А мои дома они не тронули. Потому что все знают: Савва Игнатьевич Канцер — православный человек. Имя-отчество я при крещении изменил. Теперь бы мне еще фамилию сменить, но полиция не разрешает… И я не первый еврей в Томске, который сменил вероисповедание. Всем известный богач Илья Фуксман по закону, как еврей, не имел права курить вино. И что же? Он сделал лютеранином своего сына Григория и сдал ему свой завод. Таких примеров много. Если выгодно, можно стать хоть буддистом, хоть кем… Так вот, я православный человек, а вы, проклятые иудеи, мне за квартиру не платите. В наше-то время квартиры стали дороже золота. Толпы людей нынче приискивают себе жилье. А Яшка задолжал и в Екатеринбург сбежал. Вы с вашей мамой, пусть бог даст ей здоровья, уже год не платите. А ведь ты, еврейская твоя морда, при золотом деле состоишь.
— Савва Игнатьевич, вы же знаете, что не я хозяин мастерской и магазина, я только служащий.
— Все равно! К твоим лапкам прилипают золотинки, уж меня-то ты не обманешь. Или платите за квартиру, или скажу полиции, чтобы вас выселила. Живете в центре города, в такой дом я смогу найти постояльцев побогаче. Нынче столько поляков и евреев от войны в Томск сбежало, что цены на квартиры надо в сто раз поднимать. А вы даже и старую цену не платите.
Эля вздохнул, открыл несгораемый ящик и отмусолил Канцеру долг...
А граф уже стоял на крыльце дома Нейландов. Он постучал висевшим на цепочке деревянным молотком в медную доску, прислуга отворила дверь и доложила аптекарю Петру Яковлевичу Нейланду, что его супруге Ольге какой-то молодой человек привез письмо из Польши.
Графа пригласили войти. Аптекарь Нейланд годился в отцы своей супруге, но это был брак по расчету, так как он объединил аптеку Ковнацких и аптеку Нейланда в одно общее дело. Ольга была приятно удивлена письмом от дальних родственников, которые ходатайствовали за графа.
— Что же, граф, — сказала она, — мы с мужем люди не очень влиятельные, но у нас есть своей круг знакомых среди достаточно важных людей. Родственники мне сообщают и о том, что вы перенесли серьезную болезнь, мы сможем изготовить для вас самые новейшие лекарства, какие только выпишут вам здешние светила медицины. Вводить вас в здешний свет начнем сегодня же. Как раз и погода чудесная! Вот только пообедаем и поедем. Петя, прикажи заложить коляску. Ты поедешь с нами?
Старик Нейланд отговорился занятостью. Обед был по-сибирски обильным, особо графу понравилась стерляжья уха.
И вскоре граф и Ольга уже сидели в коляске. Причем дворник сказал на ухо кухарке:
— И чего этой Ольге неймется? Из-за нее герой войны с Японией офицер и дворянин Лопухин Иннокентия Кухтерина пристрелил, теперь вот еще себе кавалера нашла.
— Не говори ерунды! — отвечала кухарка. — Разве она виновата, что старик кроме дома да аптеки ничего знать не хочет? Раньше хоть по ресторанам ее возил, а теперь — как отрезало. А красавчик этот уж такой бледный! Больной, что ли?..
Коляска миновала мост и подкатила к ювелирной мастерской. Граф увлек туда Ковнацкую-Нейлад.
— Вот эти серьги как раз будут в гармонии с вашим колье, — говорил Загорский, указывая на Ольгины украшения.
Ольга отказывалась принять дар, но довольно щурилась, ей нравилось, что этот Загорский был так галантен. Конечно, она не могла рассчитывать на его любовь, она не так уж молода для этого. Но его внимание ей было приятно. Загорский все-таки настоял на своем, и Ольга приняла серьги.
Они вышли на улицу, оба очень довольные, сели в коляску.
— Куда теперь? — спросил граф.
— Едем в университет! — сказала Ковнацкая-Нейланд. Надо же отработать ваш аванс. Ваши шесть языков пропадают втуне. Конечно, вас возьмут делопроизводителем в губернскую управу. С такими знаниями. Но нужно, чтобы вы пришли туда устраиваться, будучи уже известным в городе. Тогда зерно упадет на удобренную почву.
— Стать известным! — воскликнул граф. — Вы, Оля, шутите. Для этого потребуются годы.
— Отнюдь. Томск — не Москва, достаточно вам побывать в двух трех салонах, и о вас заговорят везде, в том числе и в управе... Опять забыла, какими именно языками вы владеете?
— Кроме русского, польским, немецким, английским, французским, испанским, итальянским.
— Вот и прекрасно! Сейчас потолкуете с нашими профессорами, и это будет ваш первый шаг к карьере. Как жаль, что вы не хотите продолжить образование в университете!
— Милая Оля! — грустно сказал граф. — Я уже говорил вам, что мне нет смысла продолжать грызть гранит науки. Чахотка сгрызет меня гораздо раньше.
— Опять эти мрачные мысли! Профессор Курлов вас непременно вылечит! Как? Вы не слыхали про Курлова? Ну, ничего, я вас познакомлю, замолвлю за вас словечко. Он сделает все возможное и невозможное. Это удивительный специалист и образец просвещенного врача, не эскулап какой-нибудь. Ага! Подъезжаем к университету! Как вам нравится озеро, речка, роща?..
— Да, красиво! — согласился Загорский.
Они вышли из коляски. Среди обширной рощи на возвышенном месте как бы воспаряло к небу белокаменное здание, поднятый на шпиле золотой крест сиял на солнце. Под кронами ухоженных деревьев стояли каменные истуканы.
— Это так называемые каменные бабы, — пояснила Ольга. — Каждая такая баба высечена так, что видно: одной рукой прижимает к груди нечто вроде большой рюмки. Томские купцы бывают в далеких краях, ездят на Алтай, к хакасам, в Монголию, Китай, Тибет. Первым привез такую фигуру с востока купец Гадалов, поставил у себя во дворе, и сразу ему стал сопутствовать успех во всех сделках. Прознали про это другие негоцианты и тоже стали таких истуканов с собой прихватывать во время вояжей. Говорят, их особенно много в степях Монголии и Хакасии, где сопки не круглые, как на Дальнем Востоке, а напоминают поставленные на ребро чемоданы. Короче, каждый купец себе древнюю статую привез. А когда стало известно о высочайшем повелении строить в Томске университет, купцы стали жертвовать ему своих истуканов. Свозили их сюда, на берег речки Еланки. Тогда место тут было еще дикое. Но вот, как в сказке, поднялся в диком лесу белокаменный храм науки, высоко к облакам вскинув золотой крест. Ученый садовник Порфирий Никитич Крылов разбил здесь дивный ландшафтный парк. Древние статуи перенесли в тенистые аллеи, их скоро стало более пяти десятков… Один из профессоров исследовал сии древности. Он пояснил, что бабы это не бабы, а фетиши такие. И в руках они держат не рюмки, а ритуальные сосуды. Может, кровью причащались во время молений. Каждому такому истукану не менее девяти тысяч лет! Но местные пьяницы говорят своим женам: «Чего шумите — нализался! Сходите в рощу, там памятники бабам, жившим девять тыщ лет назад, и у каждой — рюмка в руке!»
— Как подумаешь, что девять тысяч лет назад кого-то приносили в жертву, чтобы причаститься его кровью, то и дурно делается, — сказал граф Загорский.
— Вы чувствительны не по годам, — улыбнулась Ольга. — Идолы эти поставлены здесь на счастье. Нужно только к ним хорошо относиться. Случай со студентом Баранцевичем говорит об этом совершенно ясно.
— Что за случай?
— Однажды в хорошем подпитии этот студиоз проходил по роще. И говорит собутыльникам: «Я уже бывал с двадцатилетними, тридцатилетними и сорокалетними дамами, но с девятитысячелетней не приходилось заниматься». И подошел к одному изваянию, приобнял и начал делать движения, обозначающие, сами понимаете что. На следующую ночь товарищи по общежитию проснулись от его страшных криков. Он хрипел и просил не давить на него так сильно, он молил о пощаде. Зажгли свет, позвали врача. Но Гена Баранцевич уже испустил дух. Все лучшие медики города пришли на вскрытие, которое производил Попов. И что же? И сердце, и легкие, и все остальные органы у Баранцевича были в порядке. И до сих пор никто так и не знает, отчего он умер.
Компания молодых людей в студенческой форме над чем-то весело смеялась в беседке, под ажурным каменным мостом курлыкала речка Еланка, которую студенты давно прозвали Медичкой, так как университет первоначально имел только медицинский факультет, а река была свежа, чиста, как юная девушка. В отдалении, в деревянном доме, тявкали десятки собак. Ольга пояснила, что медицинский факультет покупает у населения собак, кошек и крыс для медицинских опытов. Поставщиками всей этой живности чаще всего бывают томские мальчишки, а иногда и девчонки.
— Так с детства в души закладывается жестокость! — заметил граф.
— Что же делать? — пожала плечами Ковнацкая. — Наука требует жертв. Впрочем, сейчас мы посетим с вами лабораторию, где обходятся без издевательств над животными.
Они вошли в обширный зал, который был весь занят странным сооружением в виде огромного пустотелого кольца.
Их встретил большелобый крепыш, профессор Борис Петрович Вейнберг. Он выслушал Ольгу и сказал:
— Ах, это беженец из порабощенной Европы? Ну, так пусть знает, что, перебравшись в Сибирь, он попал не в логово к медведям. Вот, господин Загорский, действующая модель. В вакуумной трубе, в экспрессе, мчащемся с помощью электромагнитных сил со скоростью восемьсот километров в час, пассажиры будут дышать кислородом, а поезд будет мчать их без рельсов через горы, степи, болота и кусты. За четыре часа можно будет доехать от Томска до Москвы. Купцы меня уже теперь терзают, мол, почем будешь за билет брать, Борис Петрович? Правда, строительство одной версты такой дороги обойдется в двести тридцать тысяч рублей, а до Москвы — один миллиард рублей. Но оно и стоит того!
Борис Петрович похлопотал возле трубы, она легонько взвыла, и снаряд, выполненный в виде поезда, с бешеной скоростью помчался по трубе.
— Пока наш поезд мчится по кольцу без пассажиров, но мы думаем вскоре усовершенствовать установку и пустить в пробный рейс в качестве пассажиров — белых мышей.
— Ну вот! А я только что похвалила вас за то, что никого не мучаете в ходе научных экспериментов!— воскликнула Ольга.
— Знают ли о вашем изобретении за границей? — спросил Загорский.
— Не только знают, но я получил письмо из Америки. Они собираются прислать в Томск съемочную группу. Будут снимать фильм о летучем поезде под названием «Чудесный безвоздушный электрический путь, или Сибирское чудо». Только вот где нам взять переводчика, чтобы объясняться с американцами?
— О, Георгий Адамович говорит на всех европейских языках! — воскликнула Ольга. — Так что вы, Борис Петрович, ангажируйте его, пока он не вошел еще в моду.
— Да-да, конечно! — разулыбался ученый. — Буду рад видеть господина Загорского у себя дома. Приглашаю! Вот вам, пожалуйста, моя визитная карточка.
На другой вечер они были уже в профессорской гостиной. Квартира была с высокими потолками, с изящным камином, с картинами на стенах…
Подали чай. За роялем в две руки играли художник Михаил Пепеляев и дочь профессора. Комната наполнялась гостями. Появился молодой, крепкий, с загорелыми лицом и руками, Вячеслав Яковлевич Шишков, он был в мундире горного техника.
— Музыка и литература — вот девиз салона, — шептала Ковнацкая на ухо Загорскому. — А человек в мундире горного техника это автор очень сильных повестей и рассказов. Говорят, что он скоро от нас уезжает. Вам повезло, вы услышите его чтение.
— А что за маленький такой старичок в очках?
— Это наш герой, бунтарь, борец с деспотией, вождь Сибири, этнограф, писатель, путешественник — все что хотите. Его первая жена в одном из путешествий умерла. Его восьмидесятилетний юбилей был таким праздником, какого в Томске никогда прежде не было. Городская дума сделала Потанина почетным гражданином города. Омск и Красноярск приняли такое же решение. Вот такой гражданин!..
Компанию пополнили поэты. Ольга продолжала давать пояснения Загорскому, указывая глазами то на одного, то на другого субъекта.
— Вот этот изящный господин и есть знаменитый профессор Михаил Георгиевич Курлов, я вас с ним непременно познакомлю, он вас вылечит. Сидят за нашим столом и местные поэты, каждый надеется, что ему дадут возможность прочесть пару новых стихов. Где им еще найти такую благодарную аудиторию?
Чаепитие началось. Шишков прочитал отрывок из будущего романа, и в отрывке этом многие узнали родные томские улицы. Восторгам не было предела.
— Михаил Георгиевич! — обратился хозяин квартиры к Курлову. — Расскажите что-нибудь интересненькое из вашей практики.
— Ну что рассказать? Ну, разве, про аппендикс? Есть такой в организме придаток, который может иногда воспалиться. Так вот. Я учился на последнем курсе, летом меня послали практиковать в одну глухую деревню. Прибыл туда. Открыл в избе у зажиточного крестьянина медицинский пункт. Пошли ко мне больные. Крестьяне вообще-то редко болеют: работают на свежем воздухе, едят здоровую пищу. Поэтому шли с небольшими болячками: кто родинку просил свести, кто чирей вскрыть. И тут приходит крестьянка с четырнадцатилетней дочкой и заявляет: «У моей Дуськи в кишках червяк воспалилси! Ох, мучается!» Начинаю осматривать Дуську, платье снимать не хочет, стесняется. Но как-то все же осмотрел, понял — на последнем месяце беременности. Ну, что? Дуська мне шепчет: «У нас тятька строгий, убьет!» Я матери говорю, мол, да, аппендикс воспалился, надо Дуську в город везти, операцию делать. Дали мне подводу, повез я Дуську в город, сдал в родильное отделение. Родила она, а домой ехать боится. Пожила у меня дома некоторое время. Мальчик немного подрос, отнесли младенца к фотографу Пейсахову, сфотографировали, а фотокарточку с письмом Дуськиному отцу отправили. Смирился он. Велел дочке с внуком в деревню возвращаться. Такой вот «аппендикс»!
Все рассмеялись. Шишков посоветовал профессору писать рассказы.
— России хватит одного пишущего врача, доктора Чехова, — отвечал Курлов. — Остальные врачи пусть лечат больных. Чехова им все равно не переплюнуть.
— Сейчас дадут слово поэтам, — шепнула графу Ольга. — Среди них есть и карбонарии. Взгляните-ка на Владимира Матвеевича Бахметьева! Сослан в Сибирь за бунтовские писания. Я чувствую, как колеблется почва под нашими аптекарскими магазинами! Он строг к нам, буржуям. Но не бойтесь!
— Я и не боюсь! — возразил граф. — У меня нет аптеки, нет и магазина. Мне нечего терять, кроме своих цепей.
— Пролетарии людей с графскими титулами не очень-то жалуют.
— Что титул, если нет ни денег, ни родового замка?..
Когда отзвучали поэзы, присутствующие стали просить Потанина дать оценку вечеру. Он сказал:
— Наши писатели хороши. Но они станут еще лучше, когда озаботятся бедами и нуждами родной Сибири. Мы — кладовка, откуда государству удобно брать золото, алмазы, лес, пушнину. И еще мы — свалка для человеческих отбросов. Сюда веками ссылали преступников, да и теперь ссылают. Мы бились за то, чтобы в Томске был университет. Он есть. Он и стал причиной того, что можно собирать столь блестящее общество. Вы все творцы. И не забывайте в творчестве, что Сибирь до сих пор остается колонией. Всякий интеллигент должен возвышать против этого свой голос. Вот и все.
Все дружно зааплодировали.
В конце концов Борис Петрович обратился к Загорскому:
— Вы у нас впервые, граф, новички у нас выступают под занавес. Чем порадуете наш салон? Ваша лепта?
Все взоры тотчас обратились к графу. Георгий Адамович прижал руку к сердцу:
— И рад бы, но не пишу ни стихов, ни прозы. Вот разве вспомнить стародавние уроки музыки, которые преподал мне в Вене один из родственников короля вальсов.
Граф присел за фортепиано и сыграл знаменитый «Последний вальс» Штрауса. Гости были поражены проникновенностью исполнения.
— Но зачем же так грустно, граф! Просто плакать хочется.
— Я только озвучил заложенное композитором…


12. Сатрапы — вниз по трапу
По протекции Ковнацкой-Нейланд граф Загорский поселился во флигеле, неподалеку от шоколадной фабрики. И стоило выйти из двора, как он оказывался в центре города. Вот вам музыкальный магазин Ольги Шмидт, фарфоровый магазин Перевалова, Второвский пассаж…
В музыкальном отделе магазина Макушина Загорский приглядывал и пробовал рояли Беккера Шредера, Шлиппенберга. Его пальцам отзывались петербургские фисгармонии, органы, фортепьяно и рояли с коваными бронзовыми подсвечниками с двух сторон — фабрики Мюнбаха, фисгармонии американской фирмы Стори и Кларк, из Чикаго. Графа смешили механические музыкальные приборы: симфонионы, оркестрионы, полифоны, орфениноны... Боже мой! Разве может механизм создавать музыку? Музыка внушаема человеку Богом, а человек соединен с фортепиано душой посредством собственных пальцев. После он обязательно купит фортепиано. Благо магазин с квартирой рядом, даже лошадей не придется нанимать, только грузчиков. И работу в губернском правлении Ольга ему устроила. Все-таки большое дело — протекция!
Первое поручение ему было — съездить в местную психлечебницу. Поступило несколько жалоб от больных. Они, конечно, не совсем в своем уме, но, может, и в их словах есть доля правды. Он выехал в собственной коляске, купленной по случаю почти задаром. Жеребчик в яблоках взят в управе. Граф сам правил лошадью, на нем был форменный мундир, к поясу прикреплен эспадрон, имевший скорее декоративное, чем боевое значение. Просто полагалась чиновнику-дворянину при мундире еще и шпага.
Его предупредили, что придется в лечебницу ехать лесом, на дороге этой «шалят». Ему сообщили также, что дважды в день до лечебницы отправляется пароконный дилижанс. Ехать в дилижансе будет много безопаснее. Но граф сказал, что надеется на свое умение фехтовать. На всякий случай он захватил с собой еще и заряженный револьвер фабрики Смита и Вессона. Эта американская штучка приятно оттягивала карман сюртука.
Дорога вскоре действительно свернула в густой кедровый и сосновый лес. Солнце едва пробивалось сквозь сплетения могучих хвойных ветвей. И стука копыт почти не слышно, так как дорогу устилали хвойные иголки, создавшие пружинистый наст. Граф опустил вожжи, лошадь медленно влекла коляску, дышалось легко. Графу подумалось о том, как целителен хвойный воздух для его больных легких. Боже мой, как сложно устроен человеческий организм! В грудной клетке тысячи живых пузырьков, собранные в кроны двух изумительных деревьев, должны ежеминутно, ежесекундно наполняться воздухом, чтобы обновлялась кровь, чтобы работало сердце. И какая-то невидимая глазу микроба внедряется в пузырьки и начинает пожирать человека. И нужно бороться с ней лекарствами, свежим хвойным воздухом. И не всегда человек выходит победителем в этой борьбе. Кто это придумал, зачем?
Вдруг из кустов выскочил человек в грязной хламиде и широкополой шляпе с топором в руке. Левую руку он протянул, чтобы ухватиться за узду. Граф оглянулся и увидел еще двоих, бежавших позади коляски, один из них был тоже с топором, другой держал в руке самодельную пику, это была длинная палка с привязанным к ней огромным ножом. Такими большими ножами в сибирских избах бабы обычно скоблят неокрашенные полы.
Граф картинно простер руку, щелкнул пальцами, властно и четко произнес:
— Я доктор, я вижу: у тебя ужасно скрутило живот! Открылся понос! У тебя все кишки выворачивает! Чувствуешь? Тебе надо сейчас же облегчиться!
Мужик сбежал к обочине дороги, на бегу расстегивая штаны. Загорский обернулся назад и так же четко и внушительно сказал:
— И у вас обоих тоже сильный понос! Ух, как болят кишки! Скорее присесть, облегчиться!
Мужики остановились, как бы в раздумье, поглядели на своего сотоварища и тоже кинулись к обочине, спустили штаны и присели. Было видно, что у них чувствительно расстроились животы.
Загорский перетянул жеребца хлыстиком, и тот понес его вперед. «Да, не зря в Вене Франц Бауэр развивал во мне открытые мной еще в детстве способности к гипнотизму!» — подумал граф. Он был доволен исходом рискованного опыта. Это проверка многого стоила!
И вот впереди среди леса возникли островерхие деревянные замки со шпилями и величественные корпуса городка лечебницы. Они были причудливо вписаны в местность, воздухоплаватель увидел бы их с высоты как две скрещенные свастики — древний символ огня и света.
Вскоре Загорский уже был в кабинете профессора кафедры систематического и клинического лечения нервных и душевных болезней императорского университета Топоркова Николая Николаевича. Основатель клиники нового типа был брюнетом с ухоженными усами и бородкой, с остриженной под бобрик головой. Глухо застегнутый черный сюртук подчеркивал белизну выступавшей у ворота рубашки. Всем своим обликом он напоминал лютеранского пастора. Профессор окончил Казанский университет и после немало практиковался в европейских странах.
Узнав о цели визита Загорского, он сказал, что графу здесь покажут все, что он пожелает увидеть. Только для начала он даст самые краткие сведения о клинике. Поглаживая бородку и поблескивая моноклем, он рассказывал:
— Наша лечебница — автономный городок со своим центральным отоплением, электричеством и железной дорогой.
— Фантастика! — воскликнул граф.
— Это еще не все, дорогой Георгий Адамович! — вскликнул Николай Николаевич. — Добавьте к сказанному водолечебницу, яблоневый сад. Конечно, городок построен в тайге, здесь и без того много зелени, ягодников, но мы выращиваем и культурные плодовые деревья. Зимой больные рисуют картины и лепят скульптуры. Лучшие из картин висят у нас в залах, в приемных, в кабинетах. Мы имеем здесь даже театр, актерами которого бывают и медики, и больные.
— Да! — воскликнул граф. — Пожалуй, такого заведения не встретишь в европейских странах.
Профессор позвонил по телефону, и вскоре в кабинете появился врач-психиатр Владимир Зиновьевич Левицкий:
— Вот вам и ваш чичероне! — улыбнулся профессор. — Ваша цель — проверка жалоб. Поверьте, вам покажут все, что вы пожелаете, и если вы отметите те или иные недостатки, мы отнесемся к этому серьезно и примем все необходимые меры.
Владимир Зиновьевич Левицкий повел Загорского по коридорам, залам и палатам. В просторном вестибюле на стенах висели фотографии. На них была отображена жизнь психиатрической клиники. Пациенты были засняты на отдыхе, на лечении. На одной фотографии были запечатлены нагие мужчины и женщины, глядевшие в разные стороны.
— Что за сюжет? — поинтересовался Загорский.
— Дело в том, что в психлечебницу помещают скорбных умом людей со всей Сибири и Дальнего Востока, — пояснил Левицкий. — Они прибывают поездами, большими партиями. Вот вы и видите одну такую партию. Нужно быстро осмотреть, отделить страдающих заразными болезнями. Затем всех остригут и поведут в баню.
— Одна из жалоб поступила за многими подписями, и пишется в ней о том, что больным не дают кроватей, — сказал граф. — Верно ли это?
— Абсолютно верно. Так заведено в подобных лечебницах и в Европе. Днем больные ходят в пижамах и могут отдыхать, сидя на скамьях и диванах. Перед сном они надевают ночные рубашки и стелют на пол матрасы. А кровать — это металл. Буйные больные могут ранить себя, случалось, что и вешались на спинках кроватей… А вообще человеколюбие, доброта — это наш главнейший девиз. Служащие подбираются тщательно, для них построены хорошие дома, им хорошо платят. Грубость по отношению к больным совершенно исключается.
— У меня одно письмо от некоего Алексея Криворученко, — сказал граф. — Оно полно великого гнева. Ваших врачей он именует не иначе как «врачи-палачи». Он пишет, что его истязают, дают ему какую-то микстуру, от которой у него отнимаются ноги. Я хотел бы поговорить с ним.
— Для этого нам нужно спуститься в полуподвал, в тюремное отделение.
— О! Здесь есть и такое отделение?
— Есть. На сто человек. Расположено оно в полуподвале. Окна забраны решетками. Сильная охрана. Как правило, там помещаются люди, совершившие тягчайшие преступления, но признанные судом невменяемыми.
— Очень любопытно! — сказал Загорский, в самом деле заинтригованный.
— Ваш жалобщик, Алеша Криворученко, имея шестнадцать лет отроду, пристрелил в Чите жандарма. Распространитель листовок, бомбист.
Они спустились этажом ниже. Левицкий постучал в железную дверь. Открылся круглый глазок.
— Чиновник губернского управления господин Загорский желает побеседовать с больным Алексеем Криворученко, — сказал Левицкий.
— Сейчас устроим, Владимир Зиновьевич! — отвечал грубый голос из-за двери.
Лязгнули железные запоры, и дверь отворилась. Рослые пожилые охранники попросили подождать, и вскоре вернулись с тощим невысоким пареньком, с шалыми белыми глазами и вздернутым носом. На нем были ручные кандалы. Он весь дрожал от ярости.
Бородачи-охранники посадили его на табурет, стоявший посреди комнаты, а Загорский и Левицкий присели на скамью напротив. Арестант закричал пронзительным голосом:
— Палачи! Кандалы на больного надели! Скоты!
— Не бузи, — примирительно сказал один из бородачей. — Ты ж дерешься, кусаешься, как же тебя вести к господам без кандалов?
— За все ответите вместе с вашими господами! Придет наше время!
Граф смотрел внимательно в глаза Алексею. Хотел воздействовать на него гипнозом, успокоить. Ничего не получалось. Впрочем, Загорский знал, что на душевнобольных воздействовать гипнозом весьма трудно.
— Вы еще очень молоды, — сказал граф, — у вас вся жизнь впереди, стоит ли усугублять свое положение? Примерным поведением вы могли бы облегчить свою участь. Я хочу выслушать ваши претензии.
— Если ты пришел защищать палачей-врачей и читать мне проповеди, то катись отсюдова! — насупился Криворученко.
— С ним не поговоришь! Он лишь это понимает! — показал охранник пудовый кулак. — Да и то не всегда.
— Вы пишете, что вас плохо кормят, это действительно так? — спросил граф.
— Иди ты к черту! — сказал Криворученко. — Я с тобой и говорить не хочу. Поверяльщик! Я вижу, что ты принадлежишь к чуждому мне классу. Значит, враг! И проваливай!
— Зачем же тогда жалобы в губернское правление писать? Вы что же думали, что их извозчик приедет проверять? Кстати, я приехал сам, без извозчика. И мне в лесу какие-то ухари чуть шею не свернули. Но даже с ними я сумел договориться. А с вами — не получается. Почему?
— Ты чуждый элемент! — темнея лицом, закричал Криворученко. — Я с тобой в другом месте поговорил бы, при помощи бомбы или пулемета! Скоро вас не будет! Я это гарантирую.
— Это вы зря! — усмехнулся граф. — Я беженец, пострадал от войны, у меня ничего нет, но я устроился, я работаю. Ну, какой же я буржуа? Для вас каждый интеллигент — буржуй? Все должны быть рабочими? Но кто же тогда будет управлять делами страны, двигать науку?
— Сами и будем! По справедливости! Дерьмо ты собачье! Весь мир насилья мы разрушим… Я тебя посажу в этот подвал, и ты тогда узнаешь, каково тут сидеть!
— Но где же логика? Говорите, что весь мир насилья разрушите, и тут же обещаете посадить меня в подвал, то есть совершить надо мной насилие? Получается, что вы разрушите один мир насилия и тут же создадите другой!
— Пошел ты… знаешь куда? Подставь ухо, шепну.
— Ни в коем случае не подставляйте ему ухо — откусит! — вскричал охранник.
Граф внял совету и ухо узнику подставлять не стал.
— Ну, раз вы ругаетесь, я с вами прощаюсь, — сказал граф с любезной улыбкой. — Я выясню, каков ваш рацион. Если он недостаточен, приму меры.
В одной из клеток сидел здоровенный парень, он попросил Загорского:
— Барин, сделайте милость! Скажите, чтобы меня на фронт забрали. Меня уже хотели взять, а я сделал вид, что повесился. Суд решил, что я сумасшедший. Какой-то комиссии жду. А мне бы лучше теперь же на войну уехать.
Загорский вопросительно посмотрел на профессора.
— Пока еще консилиум не решил его судьбу, — пояснил профессор. — Но, скорее всего, будет освобожден от воинской повинности. Не в себе человек. Повешение имитировал. Да и раньше за ним наблюдались странности: любил рассказывать, что побывал в раю, и райские гурии его там ласкали.
— А если его признают больным, он будет вечно находиться у вас?
— Переведем в общее отделение, подлечим, может, когда-нибудь и отпустим.
Железная дверь за Загорским и Левицким закрылась. Врач сказал:
— Вы можете пройти на кухню, там вам покажут все нормы, продукты и готовые блюда. Это же традиция любой психлечебницы — кормить пациентов самым лучшим образом. Считается, что они и так обделены судьбой, лишены многого из того, чем обладают нормальные люди, так пусть хоть поедят хорошо. Теперь война, но мы обеспечиваем им хороший рацион...
Посетив почти все корпуса, граф сделал пометки в тетради. Уже вечерело, и профессора в щегольских сюртуках и котелках, с элегантными тросточками, усаживались каждый в свой экипаж. Граф отвязал свою лошадь, уселся в коляску. Он решил, что ехать вместе с другими экипажами будет безопаснее.


13. Черный человек
Коля в очередной раз спешил на свидание с Белой Гэлори. В мастерской Элии Юровского он купил для нее браслет матового серебра с жемчугами.
Конечно, Бела стоила более дорогого подарка, но Николай Зимний по-прежнему оставался младшим приказчиком, и все чаевые по-прежнему отдавал старшему приказчику, хотя над ним из-за этого посмеивались товарищи. Да и сам старший приказчик говаривал, что честность и торговля — это два разных полюса. Надо уметь создавать видимость.
В подтверждение своей мысли Семен Петрович Благов рассказал о случае, когда глава рода Кухтериных вез зарплату на свою спичечную фабрику да обронил по дороге кошель. Какой-то возчик этот кошель подобрал, по монограмме догадался — чьи деньги, а было их несколько тысяч. Возчик ничего лучше не придумал, как поехать и отдать кошель хозяину. Рассмеялся Кухтерин и сказал:
— Эх, ты! Простота! Вот, возьми три рубля, купи себе веревку и повесься!
Коля, найди он такой кошель, поступил бы точно так, как тот возчик. И шел он в гостиничный номер, и был грустен, потому что не мог купить более дорогой подарок. Дома казались серыми. Снег падал за ворот. Издали было видно, как блестит лед возле свай, как тщетно пытаются разорвать мрак фонари. А когда Коля подошел к порогу гостиницы, то увидел в полумраке человека в черном пальто, тащившего на загорбке черный гроб. «Куда он с гробом?» — удивился Коля и увидел, что человек вошел в подъезд гостиницы.
Коля пошел следом, спросил у конторщика, скучавшего за самоваром:
— А этот, черный, он к кому с гробом?
— С каким грабом? — удивился конторщик. — Мы заказывали столяру кедровые перила, так он еще их не отделал и не принес. Да и зачем бы он поплелся сюда на ночь глядя, сейчас все равно хозяина нет. А из граба разве перила делают? Да у наших столяров, верно, такого дерева и не бывает. Кедр — дерево мягкое, теплое, и везти его через три моря не надо, рядом растет.
«Ошибка, путаница, — подумал Коля. — Я ему про Фому, а он мне про Ерему». И опять спросил:
— Разве человек в черном пальто сейчас не зашел сюда? Высокий и сутулый?
— Нет. Вашу милость уже ждут, сами знаете — кто. А других посетителей после восьми вечера сегодня не было. Да ведь погода какая!
Коля прошел в номер, Бела встретила его, как всегда, радостно. И тотчас заметила, что он не в настроении.
— Что с мальчиком? Я ему надоела, он нашел другую симпатию?
Он молча надел браслет на ее левую руку. Но горький осадок в душе не проходил, мешал ему восторгаться и радоваться…
Коля, как всегда, ушел из гостиницы на рассвете, дав сонному конторщику на чай. И шел по заметеленным улицам Томска грустный и одинокий. В домах еще были закрыты двери и ставни. Нигде ни одного следа на снегу. Почему-то подумалось: а вдруг город весь в одночасье вымер, все люди на свете вымерли, и он, Коля, остался один на земле? Какой ужас! Что бы он тогда стал делать?
Придя в общежитие, Коля впервые в жизни не раздеваясь лег в постель, только ботинки скинул.
Утром его разбудили полицейские. И велели одеваться, хотя он и так был одет.
— А в чем дело? — спросил Коля.
— Сам знаешь! Из гостиницы когда пришел?
— Не помню, рассвет был. На часы я не смотрел. А что?
— Сам знаешь, айда, пошевеливайся!
Общежитские зашумели:
— Вот так Коля Зимний!
— Тихий! В тихом озере все черти сидят.
— Приютские, они такие, ведь ни отца не матери не помнит. Наверняка банк ограбил.
— У кого же точнее узнать?
— А чего узнавать, все в газетах пропишут.


14. Женщина-главнокомандующий
Никто из пассажиров и представить себе не мог, что весенним утром из пульмановского вагона на перрон вокзала Томск-I ступит главнокомандующий всеми пограничными войсками России. Разве можно представить главнокомандующего в меховой шубке, с муфтой под цвет и с французским ридикюлем через плечо? Нет, и еще раз нет!
Но так было. Начальницу пограничников звали Матильдой Ивановной. Не так давно она была женой премьер-министра России графа Сергея Юльевича Витте.
Вместе Матильдой Ивановной в Томск прибыл сорокачетырехлетний выкрещенный еврей Иван Федорович Манасевич-Мануйлов. В прошлом — томич, теперь он был личным секретарем Распутина и легендарным автором знаменитых «протоколов сионских мудрецов», над которыми он работал по заданию шефа тайной полиции Павла Рачковского в Базеле. Говорят, что на самом деле «протоколы» были сочинены в 1898 году Базельским конгрессом сионистов, или не конгрессом, дело темное. Но Рачковский с целью разведки придумал адски хитрый план, он решил сделать автором протоколов своего подручного. Пусть потом разбираются: где правда? А у Рачковского будет в руках нить от всемирного заговора.
Матильда Ивановна, как и Мануйлов, входила в круг старца Григория Распутина. Она происходила из семьи богатейших томских золотопромышленников, евреев Хотимских; естественно, тоже была выкрестом, иначе какая была бы у нее карьера?
Они приехали проведать родину, а еще — навестить и допросить государственную преступницу. В июне 1914 года в селении Покровском Хиония Гусева набросилась с кинжалом на бедного старца — пьяного Григория Ефимовича. Направил ее на это дело бешеный монах Илиодор, который теперь сбежал за границу в Швецию и кропает там про друга царской семьи крамольную книгу под названием «Святой черт». Теперь преступная Хиония помещалась в Томске, в секретном подвале психиатрической клиники.
Манасевич-Мануйлов и графиня, примчавшие к Хотимским от поезда с целой вереницей колясок, всем вручили подарки. Затем с обеда до ужина подробно расспрашивали Хотимских обо всех томских новостях, и что говорят томичи о Распутине, которому теперь присвоена новая фамилия — Новых.
Поздним вечером с черного хода в дом Хотимских входили люди для тайных бесед с высокими гостями. Их усаживали на стулья возле двери кабинета. Главнокомандующая пограничными войсками принимала их по одному.
— Приглашается господин Хотизов! — провозгласил лакей.
Желтолицый человек немедленно юркнул в заветную дверь. Матильда сидела в огромном кожаном кресле и нервно курила пахитоску. Желтолицый распростерся у ее ног.
— Что это за китайские церемонии, Ли Хань? — недовольно сказала Матильда. — Карта ваших постов вдоль великой российской железной дороги у вас с собой?
— Така-точна, мадама, карта, списки надежных людей, которых я расселил около очина важная места…
На следующий день под охраной взвода казаков высокопоставленные гости отправилась за город в психлечебницу. Иван Федорович Манасевич-Мануйлов шептал спутнице:
— Нащупать нить… Подходы нужны к логову, выявить пути, наметить, раскрыть, развязать, но как, как?..
И графиня, и Манасевич слышали многое о новой окружной психиатрической лечебнице Томска. Говорили, что это почти город…
Топорков встретил их на пороге центрального корпуса, поцеловал графине ручку, крепко пожал вялую кисть Манасевича. В своем кабинете он рассказал историю строительства клиник, показал планы, чертежи, привел цифры.
— Грандиозно! — согласился Манасевич. — Мы восхищены! Поражены, и так далее… Но мы, господин профессор, хотели бы встретиться с некоторыми вашими больными, если это, разумеется, не отразится отрицательно на их здоровье. Например, мы хотели бы побеседовать с ламой, который, как нам стало известно, прибыл из Бурятского дацана и секретно содержится у вас.
Топорков не выказал удивления перед осведомленностью гостей. Он мысленно вычленил тех сотрудников клиники, которые могли быть осведомителями. Но эта мыслительная работа никак не отразилась на лице профессора, он с приятной готовностью сказал:
— Считаю за честь лично познакомить с этим замечательным человеком.
Они вышли в обширный сад, в глубине его укрылся отдельный особняк. Возле него мелькали желтые халаты, бродили бритоголовые монахи, звучал молитвенный гонг. Манасевич попросил разрешения поговорить с ламой, от переводчика отказался. Оглядевшись по сторонам, он спросил ламу:
— Твои бритоголовые по-английски разумеют?
— Не ручаюсь, но, кажется, никто английского не знает.
— Тогда давай говорить на эсперанто. Говори кратко все, что знаешь о Бурятии, внутренней Монголии и Китае.
Манасевич слушал плохой язык эсперанто, чертыхался и записывал донесение ламы невидимыми чернилами на специальной бумаге.
Возле кибитки возникла главнокомандующая пограничными силами России. Спросила:
— О чем толкуете, Иван Федорович?
— Да вот, он рассказывает, что после смерти мы можем стать либо кузнечиками, либо жабами, либо львами. Все зависит от того, как мы ведем себя в нынешней жизни.
— Мы с вами станем змеями! — не без иронии сказала начальница пограничников.
«Ты будешь гадюкой, это точно!» — подумал Манасевич-Мануйлов и, улыбнувшись, сказал:
— Вы, графиня, конечно, станете чудесной жар-птицей!
— А вы бывали когда-нибудь в зоопарке на птичьем дворе? Там вонь стоит изрядная! — отвечала Матильда Ивановна и добавила: — Я предпочла бы стать крокодилом и пожирать мужчин, за все унижения женщин, которые они терпят на этой земле.
— Ну, зачем же такая кровожадность, графиня? К тому же, далеко не все мужчины унижают женщин, есть и те, что их возвышают!
Как бы между прочим перешли на этаж, где находилась тюрьма на сто мест. Туда на экспертизу привозили заключенных из различных тюрем. Показали там гостям юного бомбиста Алексея Криворученко, который при виде гостей взвыл и сделал вид, что грызет свои ржавые цепи.
В соседней клетке сидела Хиония Кузьминична Гусева, бывшая сожительница беглого монаха Илиодора Труфанова. Лицо ее было испещрено бубонными язвами. Графиня дала ей конфеты, пирожные и иконку.
Но когда графиня начала ее расспрашивать, Хиония возопила:
— Отстаньте, ироды! Заплюю гнилой слюной! Зазорной болезнью заражу!
И в самом деле принялась плеваться.
Иван Федорович Манасевич-Мануйлов и Матильда Ивановна не ожидали такого отпора. Подкупить дуру? Но как? Стали советоваться с Топорковым, дело, мол, государственной важности. Профессор пояснил, что Хиония не притворяется, лучше ее теперь не будоражить вопросами.
Из психлечебницы кавалькада направилась в университет. Манасевич был в черном смокинге и лаковых штиблетах, сиял набриолиненной прической с безукоризненным пробором. Он ловко и элегантно представил свою властительную и загадочную даму профессорам.
Ученые шептались в искусственном пальмовом саду:
— Надо же! Особа, приближенная к императору!
— А графиня-то! Пограничница! Главнейшая!
— Вот выкресты! На какие высоты взобрались!
— Наверняка еще выше метят.
— Да куда уж выше-то?
— Э, батенька…
— Где американцы снимают фильм? — осведомился Манасевич.
Высоких гостей тотчас повели на кафедру Вейнберга.
Профессор был возбужден. Его изобретение получит мировую известность. Но его смущал Потанин, который только что высказал ему свою точку на происходящее. Он сказал профессору, что эта съемка — по сути дела кража российского приоритета. Вот если бы Сибирь была отдельной страной, как Америка, тогда не потребовалось бы приглашать в Томск иностранцев.
Теперь Потанин стоял в сторонке, скрестив на груди руки, и недовольно следил за стараниями американцев. Высокие и тощие янки, в меховых кепи с ушными клапанами, в куртках на меху и ярко-желтых крагах, светили в павильоне магнием и трещали аппаратами. То и дело слышалось:
— О’кей!
— Снимают фильм «Дорога будущего», — пояснил Манасевичу профессор Вейнберг. — Пришлось согласиться. После показа фильма в Штатах, возможно, какая-нибудь американская фирма профинансирует мои исследования; к сожалению, от российских министерств я не мог этого добиться. Все ссылаются на финансовые трудности в связи с этой проклятой войной… А это вот наш переводчик — граф Загорский.
— Очень рад! — изобразил улыбку Иван Федорович Манасевич-Мануйлов. Он безошибочно узнал в переводчике поляка. Эту нацию он интуитивно недолюбливал. Ибо считал, что поляки в изворотливости превосходят евреев. Загорский смотрел на него доброжелательно и пристально.
Манасевич-Мануйлов прогуливался по павильону, делая вид, что ужасно заинтересован тем, как молниеносно в стеклянной трубе проносится модель поезда будущего. На самом деле его интересовало другое. Он ждал.
Американцев было человек десять, они суетились с проводами, перетаскивали ящики с аппаратами, катали тележку, на которой в рупор покрикивал съемщик фильма. Один оглянулся на Мануйлова и вышел во двор, Иван Федорович последовал за ним.
— Ну, что, дорогой мистер Смит? Я — Манасевич-Мануйлов, друг святого старца Григория Новых. Мы встречаемся с вами в Томске, потому что Петербург наводнен немецкими шпионами. Приезжайте сегодня вечером к Хотимским, да заходите через двор сзади, через калиточку со стороны огорода, чтобы с улицы вас никто не видел. Это не обязательно, но желательно.
— Я понимаю, — отвечал американский агент.
Вечером, уединившись в роскошном кабинете хозяина дома, они продолжили беседу.
— Магнитные дороги Вейнберга — дело далекого будущего, — говорил, попыхивая сигарой Иван Федорович Манасевич-Мануйлов. — Я был вчера в томском отделении Союза русского народа. Идет война, а наши русские юноши измусолили книги Жюль Верна. Библиотеки не успевают их латать. Я поставил перед юнцами ясные цели. Правительства могучих держав не могут быть бесплодными мечтателями. Сегодня, когда немецкие подводные лодки ползают в Атлантике, мы с Америкой имеем общие интересы. Нужен консорциум. Межконтинентальная железная дорога должна пройти через Берингов пролив и соединить четыре континента: Америку, Азию, Европу и Африку. По сто пятьдесят километров в обе стороны от этой дороги должна быть отчуждена полоса в пользу консорциума. Это с лихвой оправдает расходы. В Сибири есть алмазы, нефть, запасы леса, редкоземельные элементы. Я берусь убедить государя.
— Это очень, очень интересно! — сказал Смит.
— Мы предварительно считали, — кивнул Иван Федорович. — Переход через Берингов пролив — девяносто верст, глубина там не очень большая. Когда-то континенты были связаны между собой. Индейцы пришли в Америку из Сибири, именно по этому древнему пути пройдет наша дорога, это будет величайшие событие в жизни землян.
— Да! Это американский размах! — подтвердил Джон Смит. — А скажите, вы часто встречаетесь с Николаем Вторым?
— В любой момент, когда мне это требуется, для Манасевича двери открыты.
— И вы действительно являетесь автором протоколов сионских мудрецов?
— Да, я написал их. Это было дьявольское наущение. Но потом я отрекся и стал православным.
— Я горжусь нашим знакомством! — заявил Джон Смит. — Очень жаль, что о нем нельзя никому рассказывать до поры.
— Да. Но Штаты должны дать мне письменное обязательство. В случае согласия русского правительства на консорциум американское правительство должно будет выплатить мне гонорар. Еще я мог бы переговорить с Владимиром Карловичем Дротом, заведующим евразийской континентальной биодинамической станцией. Возможно, мне удастся убедить его переехать в Америку. Он утверждает, что может создать такое химическое оружие, что кайзеру не снилось. Я докладывал государю, но он говорит так: «Я не кузен Вилли, я не буду воевать запрещенными газами, я его одолею законными приемами борьбы…» И царь не дал этому ученому на исследования ни копейки. В Америке велик интерес ко всему новому, я готов за определенные комиссионные переговорить с нашими учеными. О цене моих услуг договоримся потом.
— О’кей! — кратко ответил мистер Смит.
15. Во дворце мертвых
Профессор Михаил Федорович Попов, создатель кафедры судебной медицины, заказал томским архитекторам строительство здания по образцу лейпцигского анатомического музея.
Здание в белой березовой роще, неподалеку от речки Медички и чуть в стороне от других университетских корпусов, вызывало у томичей жутковатое любопытство. Именно сюда привозили криминалисты трупы на экспертизу. Помимо мертвецкой, в подвальной комнате разместился музей. Там под стеклом лежали отрытые на Воскресенской горе останки. Черепа пробиты, кости переломаны. Ученые изучили черепа, шлемы, кольчуги, копья, сабли, стрелы. Доказали: русские ратники, они обороняли крепость томскую в семнадцатом веке. Не пощадили жизни своей, не отступили, не спрятались.
В подвале была еще небольшая часовня, и был при ней орган. Так что можно было отпевать покойников любого вероисповедания. Сторожем при мертвецкой и одновременно дьяконом и органистом был Иоганн Иоганнович Штрассер. В давние годы он попал в Петербург, убил из ревности одного своего соотечественника, был осужден в каторгу. Отбыл срок, и местом поселения ему определили Томск. Он уже давно чувствовал себя коренным томичом. Иван Иванович, как теперь его называли, взял за обычай играть на органе всякий раз, когда лифт поднимал из мертвецкой в верхнюю прозекторскую залу какого-либо покойника.
Зала эта сияла кафелем и была ярко освещена электричеством. У стен стояли кадки с фикусами, пальмами и розами из ботанического сада. В тот поздний вечер находились там создатель кафедры судебной медицины и Дворца мертвых Михаил Федорович Попов, его помощник, приват-доцент Михаил Иванович Райский, санитар Николай Николаевич Бурденко. Был тут и профессор кафедры лечебной диагностики Михаил Георгиевич Курлов, учившийся во многих странах, создатель общества по борьбе с чахоткой «Белая ромашка», он читал лекции о борьбе с чахоткой прямо на вокзалах и базарах и носил на груди белую шелковую ромашку. Присутствовал тут и граф Загорский, который живо интересовался всем неординарным и необычным, что имелось в старинном сибирском городе Томске.
— Коля! — обратился Попов к Николаю Николаевичу Бурденко. — Спуститесь, пожалуйста, вниз и подготовьте пассажирку к путешествию.
Бурденко спустился в подвал, и, завидев его, Иван Иванович, седой, с распущенными волосами, выпил рюмку перцовки и сел за портативный орган чикагской фирмы «Стори и Кларк».
Внизу Бурденко позвонил. Наверху Попов нажал кнопку электролифта, который тотчас пополз вверх. И сразу же раздались звуки органа.
— Ага! Наш Харон запел! — улыбнулся Попов.
Возле ног ученого расползлись жалюзи, и из раскрывшегося прямоугольного отверстия поднялась мраморная столешница, на которой лежало обнаженное тело молодой женщины. Мужчины смотрели на него, пытаясь быть равнодушными, но никому это не удавалось.
— Черт возьми! — прервал молчание Михаил Иванович Райский. — Я никак не мог выделить из своих обычных расходов сумму, которая позволила бы мне посетить ресторан гостиницы «Европа» и послушать румынский женский оркестр. Я слышал легенды о красоте этой первой скрипки и мечтал ее видеть. И что же? Я ее вижу, и даже обнаженной. Но нет, не радость вызывает это у меня, а сожаление. Печаль, если хотите.
— Мы — медики, и в данном случае должны смотреть на тело с медицинской точки зрения, — сказал Попов. — Подайте мне, пожалуйста, скальпель! — он обернулся к Загорскому. — Граф, вам, может быть, неприятно это видеть?
— Чем больше видишь, тем больше знаешь, — ответил граф. — Меня интересуют разные науки, не знаю, почему, но мне всегда хотелось видеть все стороны жизни.
Ученый делал надрезы, отворачивал ткани тела, ковырялся в теле женщины спокойно, словно огородник в своей грядке.
— Прежде всего имел место половой акт, может, не один раз. Судя по ранке на ее шее, по обескровлению, умерщвлена путем укуса в шею и высасывания крови после очередного сеанса любви. Такой смертельный поцелуй. Пыталась сопротивляться, на запястье правой руки синева и ссадины. Вообще имела хорошее здоровье, хорошие сердце и легкие, в порядке зубы, пищевод, желудок и печень, мышцы упругие, могла бы долго жить…
Закончив осмотр, Михаил Федорович пошел к рукомойнику и сказал Райскому:
— Михаил Иванович, занесите все, что нужно, в протокол и зовите следователя.
Вошел следователь Хаймович, карие глаза и орлиный нос его выглядели зловещими, но заговорил он неожиданно тонким детским голоском:
— И что мы имеем с вашим заключением, господа эксперты? Тэк-с, почитаем. Ваше мнение совпало с моим полностью. Я уже пятнадцать лет следователь и впервые сталкиваюсь с вампиризмом. Как вы думаете, господа, откуда это берется, такая гадость?
— Я где-то читал, что это бывает врожденное. Впрочем, ученые люди, возможно, меня опровергнут, — сказал граф Загорский. — Вообще-то было бы интересно посмотреть на человека-вампира. Надеюсь, что господин следователь нам такую возможность предоставит.
Попов пояснил:
— Природа этого явления учеными еще до конца не распознана. Есть предположения. Скажем, знаете, бывает волк-людоед. С чего начинается его людоедство? Он каким-то образом отбивается от стаи, от мест, где находил привычный для себя корм, оленей и прочее. И ему встречается беспомощный ребенок, которого он загрызает. Он узнает вкус человечины. И потом уже от него можно ждать новых нападений на людей. То же и с вампирами. Возможно, в детстве подружка попросила его высосать кровь из ранки на пальце. Высосал. Вкус крови понравился. И он уже не может его забыть. Но это только гипотеза. Михаил Иванович, накройте, пожалуйста, тело.
— Нет! — возразил следователь Хаймович. — Не накрывайте! Я сейчас приглашу сюда этого вампирчика, пусть полюбуется на свое художество. Дементьев, введите арестованного!
Дюжий конвоир ввел тощего бледного юношу. Он взглянул на тело, вскричал:
— Бела! Бела!
— Смотри. Смотри, негодяй, что ты с ней сделал! — тряс его за плечо Хаймович.
Юноша ничего не ответил, он вдруг рухнул на пол. Райский наклонился, приподнял веко, сказал:
— Обморок, надо ему дать понюхать нашатырного спирта. Кто он такой? Кто он, загубивший артистку Белу Гэлори, будучи хлипким и слабонервным?
— Он — младший приказчик из магазина Второва Николай Зимний.
— Неужели? Разве может быть преступником такой юный и нежный? — удивился Попов. — Может, вы ошибаетесь?
— Доказательств у нас более чем достаточно, — возразил Хаймович, — и свидетели есть, так что не открутится.
Попов сказал:
— Жаль мальчишку. Ей-богу, есть что-то у него в лице такое, благородное. Надо сказать Левицкому, пусть проведет психиатрическую экспертизу. Если он даже вампир, это мания, болезнь. Так уж лучше ему в психлечебнице быть, чем в тюрьме.
— Мне тоже почему-то жаль этого юношу, — сказал граф Загорский. — И мне тоже не верится в его виновность. В любом случае его надо спасти от тюрьмы.
— Он приютский! — пояснил Осип Хаймович. — Правильно говорят, что из хама не выйдет пана. Его уже никто и ничто не спасет.
— Ваш брат в каждом человеке видит преступника, и это можно понять, каждый день одно и то же! — обратился к следователю молчавший до сей поры Курлов. — Дикость, грязь, мерзость…
— Вы тоже каждый день делаете грязную работу. Чтобы ликвидировать заразу, вы прижигаете ее спиртом, йодом или еще бог знает чем. Если бациллы не ликвидировать вовремя, человечество вымрет. Считайте, что мы — тоже санитары.
Хаймович, конвоир и арестованный удалились.
Попов нажал кнопку лифта, раскромсанная Бела Гэлори уехала на лифте вниз, и жалюзи закрылись. Казалось, что в этой зале никогда никакой покойницы не было.
Внизу молодой стажер Николай Бурденко зашивал все, что вспорол профессор. Закрашивая специальным составом шрамы и синяки, приводил Белу Гэлори в такой вид, чтобы ее похоронить было не стыдно. Хвативший с полстакана перцовки Штрассер с силой обрушил десять пальцев на клавиши органа, выжимая из них фугу Иоганна Себастьяна Баха. Он играл, и была в этой музыке безмерная грусть о жизни прекрасной, неповторимой и неумолимо проходящей, как сон. Величие и тщета. Божественная красота и дьявольский смрад и ужас. Они рядом. И ничего нельзя вернуть, воскресить. И гневно, и торжественно вздыхали аккорды, и сипло хрипели меха, и какая-то звезда в этот миг покатилась за окошком с ночного неба.


16. Фамильная скорбь
Где-то гремела война, но ее грохот докатывался до Томска лишь стуком инвалидных костылей на мостовых да возрастанием базарных и магазинных цен. Манасевич-Мануйлов и Матильда Ивановна с первыми морозами отбыли в Петербург, хлопотать на самом верху за тех, кто за эти хлопоты заплатил. А кто и как платил, и за что — все это выдохнули паровозы вместе с клубами морозного пара. Вообще в сильные морозы в Томске стоит туман. Как бы в тумане растаяла и эта удивительная пара. Но некоторые следы пребывания все же оставила.
В Валгусовской библиотеке состоялось собрание местного отделения Союза русского народа. Раздавали новым членам привезенные Манасевичем-Мануйловым специальные значки. Среди членов ячейки было много грузчиков, извозчиков, лавочников. Были хмурые мужики, только что вышедшие из тюрьмы. Были некоторые местные бакланы. Среди них и Аркашка Папафилов, с гордостью нацепивший новый значок. Шли такие разговоры:
— Краснофлажники после 1905 года приутихли, а ноне опять подымают головы. Все студенты, все евреишки проклятые! Сколько их лавок разбили в девятьсот пятом, девятьсот шестом, а они, смотри, новые магазинищи понастроили, больше прежних. Не иначе, немцам нас продают. Ох, креста на них нет! Христопродавцы! Манасевич-то, господин, друг самого Григория Ефимовича, к царю-батюшке ходил, тот ему так и сказал: «Чуть чего — громите!»
Саввушка Шкаров в девятьсот пятом году немало побил очкариков, выскакивавших из горящего здания театра Королева и железнодорожного правления. Савва этот пограбил еврейские аптеки так, что теперь купил скобяную лавку. Он развивал каждый день свою и без того чудовищную силу тасканием ящиков с железом. Подняв большим пальцем двухпудовку, он сказал:
— Чуете? Силенка есть! Защитим государя от изменщиков и шпионов. Не только пархатых, но и полячишек будем бить. Они наворовали там, в Польше, золотишка из разбитых банков. А все деньги нашим русским потом заработаны!
Долго, кто как мог и как умел, ругали всяких врагов, внешних и внутренних, пели «Боже царя храни», собирали деньги в пользу инвалидов войны, а также для помощи вдовам и сиротам.
В то же самое время на Войлочной заимке за речкой Ушайкой в доме Бабинцева проходил всероссийский съезд мазуриков. Понятно, что блатяки и знать ничего не знали о Союзе русского народа. Они пытались создать свой союз. И съехались сюда паханы, люди в законе. Съехались и воры разных специальностей, чтобы показать свое искусство.
Как всегда, почетом пользовались опытные карманники. А они подразделялись на множество категорий. Кто-то работал только вдвоем — ширмачи, а кто-то в одиночку — щипачи. Один потрошил карманы, прикрывая лицо жертвы пышным букетом, другой отвлекал внимание клиента другим приемом. Методов можно было насчитать несколько сотен. Томские воры могли многим похвастать перед приезжими.
Здесь, в доме Бабинцева, собирались на сходки воры самых разных специальностей. Такие, как Аркашка, работавшие на бану. Были поездные воры. Они считали высшим шиком ограбить едущего в поезде офицера. Для этого со спящего стягивали сапоги, но не совсем, а лишь наполовину. Затем надо было взять чемодан данного офицера, разбудить его и сказать: «До свидания». Он вскакивал и тут же падал. Пока полусонный офицер разбирался со своими сапогами, вор выбегал в тамбур, отпирал дверь специальными ключами и спрыгивал с поезда на ходу с чемоданом в руке.
Специальная воровская комиссия выезжала вечерним поездом из Томска до станции Тайга, до которой поезд шел четыре часа. И где-то в пути экзаменуемый вор проделывал вышеописанный трюк. Работу томского поездного вора комиссия признала отличной.
В горнице Бабинцева было поставлено чучело, одетое в пиджак и брюки, с карманами, полными денег, и увешанное колокольчиками. И нужно было обокрасть это чучело так, чтобы не звякнул ни один колокольчик. Придумали это, конечно, не сами. Слямзили из известной картины «Школа воров».
Вместе с другими мазуриками выступил и Аркашка Папафилов со своей подручной девчушкой Кристинкой. Он и сюда успел! Союзнародовский значок Аркашка пока спрятал в карман. Настоящим ворам запрещается носить какую-либо форму и вступать в какие-либо организации. А уж если человек в армии служил или в пожарниках, такого воры со своей сходки сразу бы на пинках вынесли.
Бандита Цусиму на свой собор воры не пригласили. Настоящие воры бандитов как-то недолюбливают. Вообще воры с Войлочной заимки жили с бандитами в соседстве, общались, устраивали совместные вечеринки и картежные игры. Но на всероссийский воровской сходняк приглашать бандитов было неуместно.
Аркашка пришел в воровскую компанию с девчушкой и показывал не только захват чужих чемоданов, а еще удивительнейшие карточные фокусы, за что и получил от воровских старейшин поощрительную премию. Выбрать единого пахана на всю Россию не удалось. Выработали такую формулу: «Ростов — папа, Одесса — мама, а Томск — их скребанный сынок». На съезде было много поляков-марвихеров, карточных шулеров, они потребовали присоединить к девизу такую фразу: «А Варшава — его родная тетя». Москву и Петербург, несмотря на протесты столичных представителей, решили вообще не считать, потому что они там все «шибко умные». Действительно, чего в столичных городах не воровать? Там всегда можно укрыться от крючков, а фраеров там не меряное и не считанное число. А вы попробуйте воровать в Томске, где люди все сами — или ссыльные, или беглые, или отбывшие каторгу кандальники! По всем этим причинам избрали четырех главных: дядю Костю из Ростова, дядю Петру из Одессы, дядю Васю из Томска и дядю Казю из Варшавы. Хотя дядя Казя был вроде как беженец и жил теперь в Томске временно, на птичьих правах, но надо было уважить польский народ.
Конечно, не обошлось без выпивки. Войлочная заимка место живописное, здесь маленькие домишки теряются в деревьях и кустарниках, речка, овраги и холмы придают округе живописный вид. Воры наслаждались общением, хвастовством, рассказами о разных хитрых делах и случаях. Играли в карты по-крупному. С речью ко всем обратился дядя Петра из Одессы, он, между прочим, сказал:
— Каждый, кто ворует, должен устремляться стать честным вором. Ге! Это, как говорят у нас в Одессе, просто, как баклажан! Честный вор никогда мешки грузить у порту не станет и лопату в руки не возьмет. Честный вор не променяет нашу воровскую малину ни на какую маруху, не прилипнет к ее тыльному месту по гроб жизни. Честный вор, если проиграет в карты, обязательно заплатит, или пусть хоть утопится у Черному мори! Да что я вам тут долго буду балакать? На меня гляньте, и вы увидите того честного вора! Все!
В эту зиму афиши на круглых тумбах и газетные объявления приглашали томичей в общественное собрание на концерты знаменитого солиста императорских театров Владимира Касторского. Многие воры тоже пожелали услышать знаменитый «бархатный бас». Скупиться не стали, купили втридорога места в центре второго и третьего ряда, где обычно сидит местная знать.
Сначала выступил Николай Морозов — писатель, поэт, астроном, народоволец-бомбист, отсидевший в крепости двадцать лет, большой друг Потанина. О его жизненном и творческом пути рассказал сам великий сибирский просветитель.
Потанин стоял на сцене уверенно, непринужденно. Костюм самый простой, брюки не глажены, воротник пиджака задрался. На голове — колтун, бородка клинышком, широкий нос, маленькие глаза за круглыми очечками в простой оправе. Однако же аудиторией овладел мгновенно. Гадалов, Попов, Смирнов, Голованов, Валгусов и другие богатеи смотрели на него с некоторым недоумением. Странный человек. Из казаков, а по службе далеко не вышел. По степям и горам зачем-то лазил, а золотишка, вроде, не нашел. Денег не накопил. Бунтовал. А в городе его многие уважают. За что?
Когда Григорий Николаевич сказал, что недавно Морозова избрали профессором Томского технологического института, сидевшие в зале воры бурно зааплодировали. Дескать, этот человек тоже сидел в тюрьме, значит, он нам сродни!
Григорий Николаевич сошел со сцены в зал, сел в первом ряду. На сцене появился знаменитый бомбист с женой, которая сразу же села за беккеровский рояль.
Морозов читал звездный цикл стихов, а жена при этом играла на рояле. Воры мало чего поняли, потому что речь шла о туманностях Андромеды, о глубинах Вселенной. На всякий случай похлопали поэту-бомбисту, когда он принялся кланяться. Уважали за то, что против закона пошел, дескать, в этом мы схожи.
Морозовы исчезли, а на сцене возник элегантный антрепренер и рассказал о творческом пути певца Касторского, о его многочисленных заслугах, о том, что сам царь ему пожаловал серебряный сервиз со специальными монограммами. По словам антрепренера выходило, что Владимир Касторский первый в мире певец, после Шаляпина и Карузо.
Наконец появился и сам, со своим столичным аккомпаниатором-евреем. Касторский запел, и сразу стало ясно — да, голос! Но еще было и огромное чувство в его исполнении. Оно приводило сидящих в зале в трепет. Когда Владимир Касторский исполнял элегию Массне, на глазах у зрителей и у самого певца были слезы.
Потом свет в зале и на сцене стал меркнуть, и в полутьме зазвучала ария Мефистофеля из оперы Шарля Гуно.
Люди гибнут за металл…
Сатана там правит бал, там правит бал.
Сатана там правит бал, там правит бал!..
Люди гибнут за металл…
Касторский гневно и страшно рассмеялся, шелковый просторный плащ взмывал за спиной певца, как черные крылья, и казалось, что вместе с дьявольским хохотом изо рта Касторского вырывается пламя. В зале многие ощутили ужас.
В антракте томские меломаны профессора и некоторые купцы переговаривались удивленно. Гадалов сказал Второву:
— Я слушал Касторского в Петербурге, в Москве. В Томске он тоже поет не впервые. Но такого чувства, такой подлинной грусти, тоски и гнева в его исполнении я прежде никогда не слышал. Что с ним случилось?
Второв пожал плечами.
Воры слышали этот разговор. Аркашка Папафилов шепнул своим:
— А ведь я у этого певца увел на бану чемодан, а в том чемодане был и тот самый сервиз, о котором говорил этот кучерявый антрепренер. Да еще — фамильное серебро, фотокарточки каких-то женщин в серебряных оправах. Вот почему у него в голосе настоящая тоска.
Дядя Костя спросил:
— Сервиз-то уже замыл?
— Да нет, я его себе оставил, больно хорош.
— Отдай! — сказал дядя Костя.
— Потом когда-нибудь, — сказал Аркашка Папафилов. — А то я отдам сервиз, а он петь станет плохо. Нет, я буду ходить на его концерты, пока он не уедет из Томска, наслаждаться буду. А перед отъездом ему в гостиницу этот сервиз подбросим.
— Хорошо придумал! — похвалил Аркашку дядя Костя. — Лакшово! Я думаю, даже в Ростове таких толковых воров немного…


17. Сладкого захотелось
Шел апрель 1916 года. На Почтамтской и на Миллионной все магазины были закрыты. В окнах магазинов Гадалова, Голованова, Смирнова и других купцов помельче были вывески: «Сахару нет, и не ожидается».
Толпы бурлили возле главных магазинов города. Были тут рабочие немногочисленных томских фабрик и заводов, работники типографии Макушина, некоторые служащие, много женщин. Слышались крики:
— Кровопийцы! Наши мужья и сыновья гибнут на фронте, а нам даже сахару к чаю не дают!
— Ломайте двери! У них есть на складе!
— Ломайте! — надрывался Аркашка Папафилов. — Крокодилы! Эксплуататоры! Изверги трудового народа!
Воры всегда появляются в толпе во время подобных заварух: вдруг да удастся чем-нибудь поживиться.
Тут же был и Саввушка Шкаров, на груди у него висела ладанка, в которой была зашита бумага с таким текстом: «Настоящим удостоверяется, что Савва Игнатьевич Шкаров является русским патриотом и имеет благословление Григория Ефимовича Новых на уничтожение всех врагов Российского престола и православия. Что и удостоверятся. — Манасевич-Мануйлов».
Савва по утрам крестился двухпудовой не менее двадцати раз. Руки у него были такие, что мог лом согнуть. И хоть он и сам был собственником, пограбить чужое добро всегда был не прочь. Он просунул пальцы под железные шторы на окнах, поднатужился и сорвал их. Тут же булыжниками вышибли толстое бемское стекло. Аркашка одним из первых влез в бакалейный магазин Голованова. Сразу кинулся к кассе. Черта с два! Пусто! И никаких товаров в витринах или на полках. Вот проклятые купчишки! Все предусмотрели. Аркашка схватил с прилавка весы — пригодятся, правда, гири куда-то попрятали. Да некогда тут разбираться, надо ноги уносить, пока конная полиция не подоспела. Аркашка выскочил с весами в проулок, и только его и видели.
Ваня Смирнов в это время ехал в легкой коляске по весенней грязи в сторону психлечебницы. В кармане на случай у него лежал револьвер, в большом крокодиловой кожи портфеле были две черные бутылки с французским вином, несколько колец колбасы, белый хлеб. Ваня ехал навестить несчастливого дружка своего, Колю Зимнего. Его обвинили в страшном убийстве, потом признали невменяемым и отправили в эту самую лечебницу.
И вот показались строения больничного городка в сосняках и кедрачах. Кучер осадил коня возле парадного входа. Молодой Смирнов сбросил пальто на руки подбежавшему швейцару и поднялся по лестнице к кабинету профессора Топоркова. Попросил сестру милосердия доложить.
Через минуту профессор уже встречал Ваню на пороге своего кабинета.
— Иван Иванович! Дорогой! Какими судьбами? Неужто вас заинтересовала медицина?
— Не называйте меня с отчеством, Николай Николаевич, молод ведь еще. Я приехал к другу. У вас находится Коля Зимний, мы с ним дружны, что с ним, как его здоровье?
— Ну, можно сказать, что он относительно здоров, мы его наблюдаем. Вы хотите с ним встретиться?
— Не только встретиться, но покататься по бору на извозчике.
— Покататься вам с ним, к сожалению, не придется, он ведь у нас находится в арестантском отделении, под охраной, и выпускать его оттуда нельзя. Вас туда я могу проводить, и беседуйте с ним, сколько душе угодно!
— Но Николай Николаевич, Коля ни в чем не виноват, я ручаюсь, на него возвели напраслину.
— Ну, ручаться ни за кого нельзя. Бывает так, что человек что-то сделает в состоянии аффекта, потом сам ничего не помнит. Бывает, на людей затмение находит. Болезнь такая.
— Эх! Николай Николаевич! Болезнь! Вы слышали, что еще двух жительниц Томска постигла судьба Белы Гэлори? Нет? Ну, так я вам скажу. Два дня назад нашли еще одну девушку из румынского хора, с такой же ранкой на шее, обескровленную. И сегодня нашли служанку Ковнацких, умерщвленную все тем же способом. А между тем Коля Зимний сидит у вас под охраной. Он не отлучался в эти дни из лечебницы? Нет? Так как же все это объяснить? Вы и теперь будете считать Колю виноватым?
— Обвинять и оправдывать — дело суда и полиции. Мое дело — лечить. Коля сюда направлен по решению суда.
— Николай Николаевич! Дайте же вы ему подышать свежим воздухом! Отпустите на прогулку, под мою ответственность, хотите — расписку напишу?
— Но, Иван Иванович, вы меня ставите в затруднительное положение. Если Зимний поедет с вами кататься и сбежит, мне никакой вашей распиской не оправдаться.
— Да не сбежит он! Я его успокою, расскажу, что и после его заточения случаи нападений на женщин продолжаются.
— А вот это ему говорить нельзя! Ни в коем случае! От этого его болезнь только обострится.
— Да нет у него никакой болезни! Я же знаю.
— Этого никто не знает, — сказал профессор. — Психические отклонения могут быть у совершенно здоровых людей. В сущности, все люди психи и шизофреники, только в разной степени.
— Эта ваша теория только подтверждает, что Коля нормальный человек.
— Ладно, уговорили, разрешу я вам с ним покататься по бору, только про новые убийства вы с ним не говорите, дайте честное слово.
— Даю.
Уже через минуту они забрались в коляску. Коля отвык от свежего воздуха, отвык от своей обычной одежды. После больничного халата ему было странно надеть костюм и пальто. Он втягивал голову в плечи, словно ждал удара, согнулся, обвис, словно из прежнего бодрого и стройного юноши вытащили стержень.
— Вот мы и встретились! — сказал Ваня. — Я бы заехал к тебе и раньше, да папаша меня торопил с подготовкой к свадьбе, всех загонял, и мне не давал ни минуты роздыху. Давай-ка там вон на скамье садовой закусим, я прихватил все, что нужно. Может, вино тебя взбодрит.
Они прихлебывали вино из черных бутылок, жевали колбасу и ситный.
— Ты женишься, ты будешь счастлив, и я тебя поздравляю! А я конченый человек, псих, дурак! На мне пятно на всю жизнь, да я, может, и сгнию в этих стенах… — заговорил Коля, когда вино произвело некоторое оживляющее действие.
— За поздравления спасибо! — сказал Ваня. — Но эта свадьба совсем не кстати, мне и жениться вовсе не хочется, только воля батюшки. И теперь я очень хочу помочь тебе. И есть у меня все основания думать, что скоро тебя отсюда отпустят. Может, я в тот момент буду не в городе, может, меня батюшка по делам за Урал пошлет… Так вот… Возьми этот бумажник… Тут столько денег, что ты сможешь жить достойно.
— Но на мне пятно на всю жизнь, меня нигде не примут в службу!
— Это кажется, поверь мне, я знаю обстоятельства, ты скоро будешь полностью оправдан.
— Как хоронили Белу?
— К чему тебе? Ее не вернешь, ты молод, ты встретишь еще женщину. Хоронили ее хорошо. Два румынских оркестра — мужской и женский, скрипки так и разрывали сердца на части. И провожали весьма достойные люди, в том числе сам арендатор Второвской гостиницы господин Алифер!
— Ну, спасибо тебе, Ваня, за то, что навестил, а деньги я не возьму. И дело не только в том, что не смогу потом отдать долг, но куда же я дену эти деньги в тюремном подвале за решеткой?
— Я отдам бумажник Николаю Николаевичу Топоркову, а в день выписки он тебе его вручит. Ты не веришь, что тебя скоро выпустят? Не сомневайся ни минуты! Я знаю.
— Ты — знаешь. А я своей жизни впереди не вижу. Когда я был мальчиком-грумом, однажды на досуге забрел я на Вознесенское кладбище. Ты помнишь, какие там роскошные усыпальницы богаческие? Плачут над склепами ангелы, все сияет позолотой, чудными витражами. Надписи сплошь в стихах: «Прохожий, не топчи мой прах, я здеся дома, ты — в гостях» И барельефы высечены из белого и черного мрамора. Белый ангел и черный, а меж ними душа, она так растерянно смотрит. И маленькая такая, контуром обрисованная, непонятная. Я кладбищенского сторожа спросил: отчего, мол, душа-то такая жалкая? Тот сторож — спившийся священник бывший. Очень затейливо говорит. И он сказал мне: мол, кто видел душу? Никто. Вот она и контурная. Она знает, что ей предстоит предстать перед судом, потому и напугана. Почему она маленькая? Она — душа, ей тело не нужно, она маленькая может вместить в миллионы раз больше, чем тело. Вот! Так сказал… А я нередко после в пантеон этот приходил. Дивно! Тут богачи. А вдоль ограды древние казачьи захоронения. Простые высоченные кресты. Запомнилась фамилия Волшанинов. Почему? Не знаю. Может, волхвы в ней слышатся. А дальше — еврейское кладбище. Те, чудаки, ветки сосен так постригли и подвязали, что они стали на пальмы похожи. Ну, какие же пальмы в стране сорокаградусных морозов? А еще дальше — утопленники и удавленники отдельно похоронены. И вот там-то я и услышал эту кукушку. И попросил ее прокуковать мой век. Она враз умолкла да и кинулась мне в ноги, так стремительно, что я отскочить не успел. Ударилась о мои колени, вспорхнула и расхохоталась, как женщина. Птицы так не умеют смеяться. Я думал, где-то женщина в кустах притаилась, обшарил все вокруг — никакой женщины не увидел. Вот и думаю иногда: почему эта кукушка именно в том месте кладбища встретилась? Почему мне век куковать не стала, а рассмеялась человеческим голосом и исчезла? Может, и я стану утопленником или удавленником? И, возможно, скоро?
— Брось, Коля! Это — нервное. Ты столько пережил, смерть любимой женщины, ужасное обвинение, тут как в расстройство не прийти? Но теперь-то все будет хорошо, поверь мне…
Они вернулись в назначенный час в клинику. Колю конвоир отвел в подвал, а Ваня прошел в кабинет к Топоркову. И оставил у него деньги для передачи другу в день выписки.
— Вы так верите в его скорое освобождение? — спросил Топорков.
— Как в то, что солнце завтра обязательно взойдет на востоке.
— Что ж, я этому тоже буду рад. И солнцу. И выздоровлению Коли Зимнего, и вашей женитьбе, которая, как я слышал, на днях состоится.
— Да, и я знаю, что вы папой тоже приглашены на свадьбу. И буду рад вас там видеть.
Возвратившись в город, Ваня увидел бежавшего по улицам мужика с мешком на горбу, за мужиком гнался городовой, размахивая револьвером:
— Стой, кому говорю! Стой, стрелять буду!
Мужик только добавил ходу. Тяжело дышавший городовой дважды выстрелил. Мужик продолжал бежать, но из образовавшейся в мешке дырки тонкой струйкой сыпался сахар, и сахарный след вилял в разные стороны, сообразно с бегом мужика. Было видно, что сахарная струйка сперва побурела, затем покраснела. Мужик бежал все медленнее, потом упал.
— Что происходит? — спросил Ваня, остановив пролетку возле городового.
— Головановский склад подломили, сволочи…


18. По особо важным делам
Поезд, с которым граф Загорский выехал из Москвы, отправлялся ночью. Ехавший в этом же купе господин сразу стал укладываться спать. Поэтому граф счел за лучшее тоже предаться Морфею. А когда проснулся, в окно заглянуло солнце.
Граф глянул в окно, увидел быстро убегающие в небытие перелески, березовые колки, и под монотонный стук колес в ушах графа зазвучал романс. И чувство радости и грусти охватило его одновременно. Так всегда бывало с ним в дороге.
Увидев, что сосед по купе проснулся, граф сказал:
— Неправда ли, что в таких поездках в человеке оживает атавистическое чувство, смутное воспоминание о тысячелетних поисках, о дальних кочевьях, обретениях и утратах.
Господин в ночной шапочке и атласном халате сказал:
— Не задумывался над этим, а вы, кажется, поэт?
— Вы мне льстите! — сказал граф. — Я всего лишь чиновник не очень высокого ранга в не очень большом губернском городе. Вы, я вижу, весьма привычны к путешествиям, не забыли даже и шапочку, и халат.
Сероглазый крепыш потянулся так, что кости у него хрустнули, и ответил:
— Да, я езжу часто. И теперь еду довольно далеко, потому и подготовился.
— Я тоже еду не близко, — сказал граф, — может быть, даже дальше вас.
— Куда же именно?
— В Томск!
— По пути! — сказал сероглазый. — Сообразим чайку? Чай помогает скрасить дорогу. Чаепитие — русская забава. Раньше, говорят, самовары в купе подавали.
— Я могу предложить кое-что кроме чая, — похвалился Загорский. — Гаванские сигары, банановая водка из Сингапура, портвейн «Порто».
— Вот так скромный чиновник!
— У меня в Польше было много земель, теперь там немцы, а я переселился в Сибирь. Но имею богатых родичей в Швейцарии, Италии и других странах. Я — граф Загорский Георгий Адамович, чиновник губернского правления.
Попутчик пожал ему руку, назвав себя:
— Следователь по особо важным делам Кузичкин Петр Иванович.
— Могу ли узнать, Петр Иванович, с какой целью едете в нашу глухомань?
— В вашей глухомани происходят дела, о которых давно не слыхивали в обеих российских столицах. У вас произошло уже шестое загадочное убийство. Кто-то прокусывает горло молодым особам во время любовных ласк и высасывает кровь. И пока нет никаких концов. Преступника вроде нашли и даже осудили, а убийства продолжаются. Следователь Хаймович, видимо, пошел по ложному пути. Ваш губернатор обратился за помощью к нам, в Москву. Теперь много людей гибнет на войне, и к этому привыкли. А вот такой случай в далеком от войны городе волнует и возмущает обывателей. И начальство вынуждено принимать меры.
— Я готов по прибытии в Томск содействовать вам всем, чем только смогу! — сказал Загорский. На столике появились портвейн, колбаса, собеседники приступили к завтраку. — За успех вашей миссии! — поднял свой бокал Георгий Адамович.
— Спасибо! — ответил Петр Иванович и спросил: — А каково вам живется в холодной Сибири?
— Вы знаете, совсем неплохо! Люди в университете — просто уникумы, редкой величины алмазы. Я со своей легочной болезнью немало помотался по европейским курортам. Лечили меня известные во всем мире светила. И — никакого толка. А в Томске живет профессор Михаил Георгиевич Курлов. Этот человек сотворил волшебство! Моя легочная болезнь стала отступать. Профессор создал общество «Белая ромашка». Именно по делам этого общества я нынче и ездил в Москву.
— Почему «Белая ромашка»?
— Ну, может, символ чистоты помыслов. Весной новым членам общества прикалывают на грудь большую шелковую ромашку с ярко-желтой серединой, снежно-белыми лепестками. Ромашка эта достается тем, кто пожертвовал на дело борьбы с чахоткой хорошие деньги или как-то иначе содействовал борьбе с этой болезнью. Представьте. Все в цвету: черемуха, сирень. А тут — оркестр, плакаты, доклады в садах, на площадях, на базарах. Тут же раздают беднякам таблетки, мыло, дают советы, как лечиться. Михаил Георгиевич курирует детский санаторий в прямостойном бору за городом, он читает бесплатные лекции сестрам милосердия в обществе «Красного креста». Из дворян. Такой, знаете, типичный русак. Беловолосый, голубоглазый. Изящен. Почти всегда — фрак, галстук-бабочка. Учился в Мюнхене и в Берлине, стажировался во Франции. Я ему буду вечно благодарен, ибо он по сути дела спас мне жизнь. Приедем в Томск, я вас с ним обязательно познакомлю. Да и со многими другими светилами. Кстати, Петр Иванович, не желаете ли вступить в общество «Белой ромашки»?
— Я не против, но я пока ничем не заслужил такую честь! — улыбнулся Петр Иванович. — Вот уж поработаю в Томске, тогда видно будет. И вы говорите, в Томске теперь много поляков?
— Много. Но еще больше их в Новониколаевске. Там теперь как бы сибирская Варшава. Весь город говорит и поет по-польски. Всюду конфедератки на проспектах.
— А чем же так привлек поляков сей город?
— Да он на основной железнодорожной линии, а Томск как бы в тупике, на ветке. Вот и осели в Новониколаевске. Надеялись, что русские удальцы быстро выбьют немцев из Польши, и можно будет ехать обратно.
— Значит, Новониколаевск перенаселен? А как обстоит с этим дело в Томске?
— Да вообще-то все квартиры и гостиницы набиты битком, за исключением разве сверхдорогих гостиниц. Таких, как «Европа». Впрочем, для вас, конечно, всегда найдется хорошее жилье, я сам берусь все устроить.
— Я не это имел в виду. Я имел в виду не жилье, а жулье. Жулья у вас много?
— Чего доброго, а этого хватает.
— И бандиты есть?
— А как же? Место ссылки и поселения каторжников, а тут еще с запада понаехали толпы неизвестных лиц. На меня лично напали за городом, еле ноги унес, хорошо конек в коляску запряжен был добрый. Будь лошадка поплоше, не беседовал бы я с вами сейчас. Но, конечно, в город приехало много достойных людей. Знаменитые поэты, музыканты, художники, певцы. Недавно Касторский пел, так полгорода на его концертах рыдало. И театральные труппы приезжают великолепные.
— Меня, Георгий Адамович, теперь интересуют не труппы, а трупы! — опять скаламбурил Петр Иванович. — Так что я начну с трупов, а если останется время, тогда и с труппами будем знакомиться. А вообще, я вам заранее благодарен за обещание поддержки. Поверьте, если вы пожалуете потом когда-нибудь в Москву, я в долгу не останусь. Я вам оставлю свой адрес…
Собеседники вышли в тамбур и задымили там ароматнейшими гаванскими сигарами.


19. В доме под кедрами
Федька Салов, сидя в подвале за решеткой в арестантском отделении психлечебницы, все время просился на прогулку. Иногда в подвал приходил профессор Топорков, тогда Федька падал перед ним на колени и говорил:
— Не сумасшедший я, вот вам крест святой! Я больше не рассказываю о том, что в раю был, мне это, может, приснилось. Да и вешался я понарошку, за что же меня сюда определили?
— Ты пойми, — внушал ему Топорков, — лучше тебе сумасшедшим побыть, чем тебя осудят как дезертира. Ты тут просто так сидишь, тебя щами дважды в день кормят. Кашу дают, чай с сахаром. А в каторге будешь ломом мерзлую землю долбить, и кормить будут редко.
— Да уж лучше в каторге, чем так, в подвале, света белого не видишь…
Однажды потребовалось собрать группу крепких телом больных для заготовки дров. И Николай Николаевич вспомнил о Федьке, тоскующем без свежего воздуха. Здоровенный же детина, вот где сила-то зря пропадает. Федька смирный, небось, не убежит, да и с охраной будет.
И на другой день Федька с десятью психами под охраной двух санитаров и одного вооруженного конвоира отправился в лесок на берегу речушки Керепети. Надо было свалить несколько добрых берез, раскряжевать и вывезти, пока еще снег не стаял. «Вешние» дрова кололи всем миром, давали подсохнуть в кучах. Затем выкладывали в некотором отдалении от корпусов в аккуратные поленницы, чтобы за лето к новой зиме дрова высохли, как следует.
Ехали по лесной дороге на двух розвальнях, лошадки были запряжены сильные — немецкие битюги, такой на любую гору вытащит. Однако быстрого бега от них не жди. То и дело обгоняли их крестьянские подводы, по случаю воскресенья, спешившие на базар по последнему санному пути. И психи, пуская сопли и слюни, принимались вопить:
— Копеечку! У-у-у! Как мы без ума, так все — мимо. Убогоньким пирожка охота! Краюшки кус, сальца шмат! Куриное крылышко, коки-яйки. Вам бог на базаре удачу пошлет! Ну, хоть картошек пару. От вас не убудет, а бог видит все!
Федька заругался на дураков, а конвоир ему сказал:
— Пускай! Они дураки, но они не дураки. Небось, ты и сам не прочь будешь пожрать в лесу-то на свежем воздухе!
Федька вник:
— Христьяны! — присоединился он к хору просителей. — Нам на психе жрать не дают! Впору собственное дерьмо лопать! Кишка кишке кукиш показывает и хрен собачий сулит! Как послушаешь свое брюхо, словно в нем летает муха! Пожальтесь!
— Ты што орешь-то? — возмутился конвоир. — Да тебя за такие слова в тюрьму надо!
— Ну вот! Всем можно орать, а мне нельзя?
— Надобно думать, чего ты глаголешь, али ты и вправду дурак?
Федька обиделся, замолчал.
Но как до деляны доехали, выяснилось: насобирали целый сидор всякой всячины; больше подавали картоху да ржаной хлебушек, но кто-то и творожком угостил, какие-то добрые люди не пожалели бутыль самогона. Сумасшедших русские люди почитают близкими к богу. Таким не подать — грех.
— Ну что? — сказал конвоир Осип Федосеев. — Сначала выпьем, закусим, а тогда уж вы и пилы возьмете в руки.
Всем не терпелось выпить, и все дружно согласились. Выпили, закусили. Закурили. Федосеев сказал:
— Тут заимка рядом, там можно самогону выпросить. Нам, конвоирам, по нашей службе это неположено. Полных дураков туда посылать нельзя. Толку не сладят, да еще заблудиться могут. А пошлем-ка мы за самогонкой Федьку Салова. Вот тебе, Федька, денежки, но ты их сразу не вынимай, попробуй за так бутылок пару выпросить. А уж если там народ неподатливый будет, тогда купи. А вы, мужики, выберите березы потолще да начинайте валить потихоньку. Ты, Степан, догляди, чтобы наши психи… — тьфу! — хотел сказать, больные, как нас Николай Николаевич учит их называть — клин правильно забили. Посмотри, чтобы дерево кого не прибило. Ну, начали! А ты, Федька, одна нога здесь, другая — там!
— Да! Может, до той заимки шагать да шагать! Лес густой, а ну как волки! Да и кто живет на заимке — еще неизвестно.
— Кто живет? Известно — крестьяне! Да не засиживайся там!
— Не учи ученого!
Федька зашагал по тропе, вилявшей среди вековых кедров, пихт и елей. Лес был темный и мрачный. Но Федьке было весело. Сам он крестьянскую работу и жизнь забывать стал. Работа крестьянская — известно. Гни хребет от зари до зари. Да и живешь в грязи в невежестве. Упадешь на полати, а уж вставать пора. Хватит, поковырялся в назьме вилами. Устроился в городе, хватило ума. Вот от армии, от фронта, и то отвертелся. Дураком признали. И кормят, и работать почти не заставляют.
Тропинка то пропадала, то вновь оказывалась. Федька оглядывался, теперь уж не деревья были вокруг, а сказочные великаны. Кедры упирались ветвями прямо в небеса. Сплошная стена хвои. Где тут заимка? Да и есть ли вообще? Заблудился, что ли?
И вдруг увидел в просвете меж деревьев ручей, а возле него дом, обнесенный высоким забором. Из трубы дым идет, значит, варят что-то, пекут, ядрена в корень!
Толкнул калитку — заперто, собака во дворе залаяла, но из дома никто не вышел. А забор-то! Мать твоя была бабушка! Федька подпрыгнул, подтянулся на руках, мягко спрыгнул, оглянулся. Собака была здоровенная, но привязанная цепью к будке. Он понял: привязали, чтобы не мешала в нужник пройти. Значит, не одни хозяева дома, а с гостями. Ишь, увлеклись, не слышат даже, что собачонка беспокоится.
Федька смело ступил на крыльцо, слышно было: в доме гармошка наяривает, и люди песни орут. Гуляют! Вот и не слышат ни собаки, ничего. Ну что ж, прекрасно! Полицию забоятся. Самогоном откупятся. Эх! И сам напьется, и своим лесоповальщикам принесет!
Федька рывком отворил дверь, из горницы выглянули две кучерявые головы и что-то звонко выкрикнули, оглядываясь в горницу. Тотчас на пороге показался странного вида мужик. Федька хотел, было, обратно выскочить из избы. Ведь мужик тот был совершенно голый и поросший шерстью, как большая обезьяна, которую Федька однажды видел в зоопарке. На голове у нагого незнакомца была бескозырка. На черной ленте было начертано «Варяг». И роста в мужике было много, и руки, как бревна, как у борца циркового. Только видел Федька и понимал, что никакой это не борец, никакой не матрос. У мужика глаза были наглые, и страшные рубцы под глазом и через всю щеку до самого рта. Казалось из-за этих шрамов, что мужик одной половиной лица всегда смеется.
Но мужик не смеялся, он перехватил руку Федьки со словами:
— Чего задницу чешешь? Видишь я — голый. Айда в горницу… Смотри, гармонист тоже голый. Да у нас все голые, чего же ты один будешь одетый?
— Я насчет самогону, я бы купил бутылку… — заговорил Федька, пытаясь отступить обратно в прихожую.
— Дам самогону, сперва пальто и все прочее сними. Эй, Васена! Подай бутыль да стакан, али не слышишь, гость самогону требует!
Подошла Васена, она была в чем мать родила, только через плечо у нее было закинуто полотенце, другим концом которого она прихватила бутылку. Известно, деревенские женщины всегда подают бутылку, прихватывая ее полотенцем. В левой руке Васена держала надетый на вилку ядреный белый пласт соленой капусты.
Федька вынужден был принять стакан с самогоном из ее рук, в то время как здоровенный этот «облезьян», как его мысленно окрестил Федька, сдирал с нежданного гостя пиджак и штаны. Федька чувствовал: вырваться не удастся. Его раздевали, как ребенка. Этот длинный, сняв с Федьки штаны, ловко обшарил карманы, подержал на ладони несколько монет. Однако же ничего не сказал, деньги положил обратно в Федькин карман, а всю одежку сложил стопкой на комоде.
«Будь что будет!» — решил Федька и выпил стакан самогона. Принял от Васены вилку с капустой, закуска так и захрустела у него на зубах.
— Меня зовут Цусима! — сказал «облезьян». — Запомнил? Айда теперь в другую горницу!
— Мне только самогону купить, — напомнил Федька.
— Даром дадим. Все дадим. Вот тут тебе будет игра! — сказал Цусима, указывая на диван, на котором сидело шестеро девок. Четверо были нагие, как Васена, а на двух были нижние рубахи.
— Вы, это, занавес-то откройте! — приказал им Цусима. — Гость играть станет.
Девки тотчас приподняли рубахи.
— Вот, начинай с любого края. На каждой канонерке должен немного покачаться. На которой канонерке твой снаряд взорвется — твоя навек.
— Но это, но я же… только самогону хотел, — залепетал Федька, подозревая какой-то подвох. Он заметил в боковой комнате еще трех мужиков, один из них был почему-то одетым и с бритвой в руке.
— Ты вот что! — крикнул Цусима. — Поспеши. Тебя дамы ждут! Они обидятся, что ты отказываешься, а уж что тогда будет, не поручусь!
— Я это… Я воды нынче много пил и пива! Мне отлить сходить, тогда уж… Терпеть нет никакой возможности.
— Ну, сходи, отлей! — согласился Цусима. — Только быстро. Сам понимаешь. Стой! Ты куда штаны хватаешь? А ну брось! Беги, как есть, быстро отливай, небось, не замерзнешь.
Совершенно голый Федька выскочил во двор, собака дернулась на цепи, свирепо рявкнула. Федька махом одолел забор и помчался, ударяясь о деревья, даже кожу на боку ободрал, потом ему стало не только страшно, но и холодно, и обидно. Он забыл обратную дорогу, но и на заимку возвращаться не мог. И чувствовал, что выбьется из сил и замерзнет в этом чертовом лесу. И бежал, и бежал, сам не зная — куда.


20. Во тьме эмбриональной
Есть у людей деньги, нет денег, все равно им хочется где-то собраться вместе. Показаться друг другу. Богатые похвастают своим богатством, бедные — честностью, умом, да мало ли чем? Каждый хочет со стороны казаться лучше, чем он есть на самом деле. Хочет, и все тут!
Общественное собрание давно стало в Томске таким зданием, куда люди стремятся. Но не всех принимают, а иных за какую-нибудь бузу, за неприличие выдворяют из этого дома — кого временно, кого совсем.
Иным сюда вообще нет ходу. Было так, что опального писателя Станюковича сюда не пустили как политически неблагонадежного. Он давно ссылку отбыл, уехал, но обиду затаил, написал о том, что томичи в общественном собрании друг другу откусывают носы. Клевета, конечно! Никто никому ничего не откусывает. Картины по стенам — подлинники, творения великих голландцев, фламандцев, итальянцев и французов. Китайские вазы с живыми розами. Позолоченные стулья, хоть и дворцу царскому подстать.
Игровые кабинеты, буфеты, ресторация. Театральная зала. Все, как в Европах: зеркала, фонтаны, все сверкает, искрится и пенится, как шампанское.
Бывало тут всякое. От широты души. Иннокентий Евграфович Кухтерин, царствие ему небесное, на спор выдул подряд семь бутылок шампанского. Выдул, спускаться в подвальный этаж к туалетам ему было недосуг, он выскочил на балкон общественного собрания. Стал писать с третьего этажа красивой мощной струей, но с высоты до земли струя добиралась в виде дождевой капели. Шла внизу по панели дама в мехах, чует: сверху каплет дождь, не по сезону теплый. Глянула вверх — мать моя родная! Это и не дождь вовсе. Заметалась дама, стараясь из-под капели уйти, кричит:
— Мерзавец! Нахал! Подличина!
А Иннокентий Евграфович сверху так вальяжно и добродушно:
— Мадам! Не извольте беспокоиться, туча в моих руках, куда захочу, туда дождик и направлю!
Ну, Иннокентий, известно, чудил. В ресторане «Медведь» однажды закусывать изволил. И по обыкновению своему выпил изрядно. Официант подбегает на цыпочках:
— Чего еще изволите, ваше степенство?
— Ничего, — говорит, — сыт! Проделайте мне дверь рядом с моим столиком да велите к этой двери экипаж подать.
— То есть как? Это же капитальная стена!
— Ну, а я капитально за все заплачу! Проделайте дверь, да побыстрее! Я не хочу выходить через ту дверь, через которую все!
И явились каменщики, и скоренько сделали дверной проем, через который Кеша вышел, ни на кого не глядя.
В другой раз этот озорник сказал крестьянам, которые ехали с возами сена на базар:
— Поворачивайте все за мной, я покупаю все ваше сено!
И поехал в пролеточке на гору Каштак, где было пустое, лысое место. Там он сказал:
— Теперь из всех сорока возов смечите мне большой стог! За это я дополнительно заплачу.
И пошла тут невиданная работа. Сметали крестьяне такой огромный стог, какого никогда не видели нигде на свете. А Иннокентий приказывает:
— Вы его хорошенько вилами причешите, а то абы как сделали!
Те стараются, а он все недоволен:
— Правый бок выпирает. Вы мне сделайте стог ровный, как пасхальное яичко!
Сделали. Взял он у приказчика бидон с керосином, полил на сено, а потом спичку кинул, и заполыхало во все небо!
Крестьяне, конечно, обложили Кешу матом. Некоторые даже плакали. Добра-то сколько пропало! Трудов-то! Но и сказать нечего — за все заплачено!
Нет теперь Кеши. Его брат Александр правит фирмой тихо и спокойно. И купцы, которые имеют билеты на вход в общественное собрание, такие стали франты, что их не всегда от профессоров отличишь. Правда, в крови что-то от прежних замашек осталось. Пришли вроде вечер музыки и поэзии в себя впитать всеми порами, а тянет их в буфет, тянет в игорные кабинеты.
Профессора чинно беседуют в курительной комнате, не все им в своих квартирах читать стихи и концертировать, надо посмотреть современную молодежь. Много едет в Томск людей с Запада, обожжены огнем войны, заражены новой европейской модой. И в музыке, и в литературе. Конечно, до Томска докатываются только отголоски.
Гадалов приехал в коляске, запряженной орловскими рысаками, вышел, оглянулся. Смирнов Иван Васильевич подкатил к крыльцу на «огненной колеснице». Машина «Форд», из самой Америки доставлена! Стоит, как десять табунов лошадей. Спереди к машине музыкальная труба приделана, на мундштук трубы надета резиновая груша. Шофер грушу три раза нажал, труба трижды на всю улицу крякнула. Машина остановилась, обдав крыльцо сизым дымом.
Гадалов поморщился:
— Фу! Всю улицу провонял! У меня рысаки аж на дыбы встали. Охота тебе, Иван Васильевич, на такой вонючке кататься, лошадей и детишек пугать? Гляди, взорвешься!
— Машина на ходу шевяки хозяину под нос не мечет, а с лошадьми это случается. Между прочим, у меня от думы билет имеется на право езды по городу, целых двести целковых заплатил. И не взорвусь! В Америке все деловые люди на машинах ездят.
— Это еще неизвестно! Ты сам там не был. А мы видели фильму, как ихние ковбои скачут на лошадях. Значит, и там без лошади не обойтись. А уж если ты любишь форс, то так и скажи.
Они вошли в общественное собрание. Гадалов оставил жеребцов на попечение кучеру, а Смирнов машину поручил шоферу, который был похож на марсианина — в кожаном шлеме с огромными очками, в кожаной куртке и штанах, в кожаных же перчатках с раструбами. Около машины тотчас собралась огромная толпа томичей, разглядывая машину со всех сторон. Некоторые ложились на землю и пытались увидеть машинное брюхо.
Войдя в буфет, где в огромном аквариуме, не мигая, глядели на посетителей красные и желтые рыбы, приятели увидели там черно-седого арендатора гостиницы Анри Алифера. Он сидел один за столиком, который почти весь был заслонен пальмой.
Друзья прошли за столик поближе к буфетной стойке и стали ругать француза. Ни один человек их не смог бы понять, потому что говорили они по-китайски, причем говорили свободно, бегло. Они выучили этот язык в молодые года, во время коммерческих вояжей в Китай. Нынче же поддерживали в памяти китайскую речь, посещая слободку Ли Ханя. Китайцы хвалили их за чистоту произношения. И вот теперь они воспользовались знанием непонятного для остальных языка.
— Когда человек пьет один, это сволочь, а не человек! — сказал Смирнов.
— Еще какая сволочь! — поддержал его Гадалов. — И ты заметь: нос, как у коршуна, глазки черные, острые, черно-седые волосы длиннее, чем у иной бабы.
Смирнов сказал:
— Слушай! А не он ли кровь высасывает из баб, горла им прокусывает? Ты погляди на него: как есть вурдалак!
Гадалов стукнул кулаком по столу и ответил:
— А ведь точно! Там парнишку сопливого поймали для отвода глаз. Этот французский кровосос наверняка следователю на лапу дал. Вот почему он второй месяц нам карточный долг не платит! У него ведь в гостинице хороший доход, а не платит, гад. За пальмой прячется.
— А давай-ка мы его напоим, как следует, как говорится, до положения риз, да прикажем поместить в камеру должников? Согласен? — спросил Смирнов приятеля.
— Заметано!
Гадалов подозвал кельнера:
— Три кружки пива с музыкой и вяленого омулька на столик за пальмой!
Кельнер умчался выполнять заказ, а Гадалов со Смирновым подошли к содержателю гостиницы.
— Пардон, мусье! Как говорится, один в поле не воин, а три — число святое, оно же Троицу обозначает.
— Я не хотел пить! — ответил Алифер. — Я и в карты не хотеть. Я думать, смотреть эти приезжие люди, можно ли приглашать в концерты гранд-отеля? Какой тут есть стихи и песни, какой тут резон?
На стол были поставлены три литровые кружки, в них пенилось светлое томское пиво. И стоило взять кружки в руки, они начинали тихо, но точно наигрывать мелодию гимна «Боже царя храни». Гадалов и Смирнов пили и подпевали гимну. Алифер медлил, устало моргал черными глазками.
— Пей, Антанта! За государя императора, мать твою в бабушку!
Алифер вынужден был взять кружку. Это была только затравка. Затем на столике появилась водка, выпили за Паункаре, за всех родственников французского президента, за всех братьев русского царя, затем за всех великих княжон. Кончились княжны, стали пить за членов российского и французского правительств. Алифер уже еле ворочал языком:
— Не надо водк! Не надо пив! Не надо тост! Нет резон!
Гадалов позвал дюжих лакеев:
— Берите сего господина и тащите, куда покажем, получите на чай с коньяком!
Лакеи быстро потащили Алифера вниз по лестнице. В подвале было много коридоров, разветвлявшихся, заводивших в неожиданные тупички, к откидным столикам и банкеткам, к малым игорным столам, к курительным комнатам. К туалетам. Причем на двери дамского отделения был изображен велосипед, а на двери мужского — поднявшая одну ногу ушастая собачонка. И человек, впервые попавший сюда, мог бы подумать: а то ли это, что мне теперь нужно?
Алифера приволокли в темный тупик, где не было ни одной электрической или керосиновой лампы. Один из лакеев зажег свечу, и при ее свете Гадалов большим ржавым ключом отпер толстую железную дверь. Алифера втолкнули в комнату без окон, похожую на пещеру, закрыли дверь, повернули ключ.
Гадалов и Смирнов поднимались по лестнице к концертной зале, тихо беседуя на китайском языке. Теперь они могли вслух гадать: сойдет Анри с ума к утру или же нет? Камера, куда посадили господина Алифера, была непростая. В стену, обращенную к великой реке Томи, были вмазаны особенным образом бутылочные горла. Стоило подуть с реки ветру, в темной холодной камере поднимался жуткий стоголосый вой. Уже немало должников сошло в этой камере с ума. А один вообще помер. Но карточные игроки держали это в страшном секрете. Ставки в общественном собрании были большие. И к этому месту очень подходила известная пословица о том, что трусы в карты не играют.
Ну и хорошо, если Анри взбесится. Тогда его запрут на психу. Вот тогда-то и выяснится, он ли действительно загрызал бедных красавиц из румынского оркестра и прекрасных томских барышень? Ведь если Алифер будет изолирован, а убийства не прекратятся, то, значит, он был не при чем.
Жестоко? Может быть. Но карточные долги надо платить. Если человек долги не платит, его и жалеть нечего. Да и вообще души в этом французике было мало, размаха…
Ни Гадалов, ни Смирнов не обратили никакого внимания, что за ними давно уже наблюдал господин в приличном, но скромном костюме, приятной, но не броской наружности. Господин этот следовал за ними всюду, но глядел на них лишь краем глаза, а если они оборачивались, то исчезал за пальмой, за колонной. Он видел все, что они делали, слышал все, о чем они говорили, оставаясь незамеченным. И в зале он занял место в последних рядах партера, в стороне от настенных светильников, чтобы видеть всех, а его самого видели бы немногие. Это был Петр Иванович Кузичкин. Билет в общественное собрание он купил по документам нижегородского купца первой гильдии Федора Ивановича Самсонова. И никого это не удивило. Куда деваться богатому деловому человеку вечером в чужом городе? Конечно же, идти в общественное собрание! Но Кузичкин был разочарован, что эти проклятые купцы говорили на каком-то тарабарском языке. Он только мог догадываться, что это или корейский, или китайский. Кузичкину было грустно, потому что он не знал ни того, ни другого.
А зала уже до отказа заполнилась празднично одетой публикой. Тихий гул прокатывался по рядам. Все ждали чего-то необычайного. Должен был выступить какой-то фронтовой офицер, душка, красавчик, израненный, талантливый, как бог, с дивными стихами.
Сначала оркестр пожарников сыграл вальс «На сопках Маньчжурии», это было не ново, но задало нужный настрой. Публика примолкла. В зале погас свет, где-то в центральном проходе застрекотал аппарат, и по белому полотну экрана забегали тени. Вот механик подкрутил объектив, добиваясь резкости изображения, и стало ясно, что это летят цеппелины, идут страшные, как движущиеся железные дома, танки. А вот солдаты куда-то бегут и почему-то хватаются за горло. Ага! Солдаты надевают противогазы и становятся страшными круглоглазыми чудищами. «Газ! Газ!» — идет гул по рядам, и кажется, что в зале стало душно. Какая-то дама упала в обморок. Но аппарат перестал стрекотать, в зале стало чуть светлее, открылся занавес. На сцене стоял граф Загорский, в смокинге, с галстуком-бабочкой на шее.
— Господа! — сказал граф Загорский. — Суровые лапы войны обняли и терзают земли Галиции, польские, югославянские земли. В это время, когда мы тут в безопасности в светлом зале дышим духами, где-то люди вдыхают газ и умирают в страшных муках. Я не поэт, господа, у меня нет слов. Я скажу, что у обоих выходов из зала сейчас установят два вазона. Когда после концерта будете выходить из зала, бросьте в эти вазоны кто сколько может в пользу славного русского воинства. А теперь слово поэту! Подпоручик Геннадий Голещихин!
И тогда в круг света, прихрамывая, вошел кучерявый, голубоглазый подпоручик в новом мундире, с белым Георгиевским крестом. Он обвел зал строгим взглядом, чуть запрокинул голову и стал читать:
Из этих боев не выходят живыми,
Одеждою трупов, как скорлупою,
Засеяв поля, и ногами босыми
По лестнице смерти взойдя над землею,
В астральном пространстве — феерии духа,
В пространство астрала идут батальоны,
Туда, где гуляет железная вьюга,
В которой, сгорая, пылают знамена.
Вращенье земли — электричества сила
Заставит утихнуть смертельные стоны.
И в небо уходят, идут легкокрыло,
Уже неземные идут батальоны.
Подпоручик картинно поклонился, щелкнул каблуками. Зал взорвался овациями. Жалко было молодого человека, опаленного боями, раненого.
— Россия! Государь император! Православие! Мы победим! — мужские голоса.
И женский, звонкий, все эти голоса перекрыл:
— «В астральном пространстве — феерии духа…» Как это сказано, боже мой! Поручик, вы — гений!
На сцене поставили стул, и граф Загорский, взявший на себя роль конферансье, вывел и усадил на этот стул молоденького слепого баяниста.
— Выступает Ваня Маланин!
— Выборный баян! Марковы делали, — шепнул Гадалов Смирнову.
Слепец всей пятерней пробежал по клавишам, и знакомые мелодии народных песен оказались изумительно полными и потрясающими душу.
— Глубоко копает, черт! — выдохнул Смирнов. — По-нашему, по-русски!
— Ну вот, а ты на американской машине приехал, — укорил его Гадалов.
— А при чем тут машина?
Ведущий тем временем сделал приглашающий жест, и на сцену вышел человек в синем плаще до пят, в кружевном жабо, его рыжее и скуластое лицо контрастировало с нарядом. Загорский объявил:
— Сейчас вас ознакомит с новым движением в литературе поэт Леопольд Калужский
Детина басом запричитал:
— Вы не заметили, а мы пришли! Мы запредельные, живем вдали. Вы мыши тихие, в глуши, в траве, поэзой трахну вас по голове!
И новый человек стал читать, сильно подвывая:
Паленой водкой полон серый дом.
И серый дым упал на пол паленый,
Где сочиняет кучер палиндром,
От шала палого шальной и опаленный,
И пенится в бокале шалый пал,
Змеей шипящею скользит по палиндрому,
И кучер занемог, и кучер пал,
На серый дым, что стелется по дому,
И возвращенье к памяти его,
К исходу сна и тьме эмбриональной.
И льется пал, и больше ничего
В картине этой экзистенциальной.
— Ни хрена не понял! — сказал Смирнов и оглянулся на сидевших неподалеку профессоров: может, те поняли? Профессора сидели спокойно.
— Чего тут непонятного? — ответил Гадалов. — Паленая водка! Государь император сухой закон ввел, а эти калужские гады паленую водку тоннами гонят!
— Ну, ты как хочешь, а на меня эти поэзы хандру навевают. Поеду я, пожалуй. Надо во дворце последние приготовления к свадьбе произвести.
— Да, отхватил ты Ваньке невесту. Анастасия эта прямо ангел во плоти. Только от одного смотрения дрожь в конечностях идет.
— А что? И отхватил! — улыбнулся Смирнов, поправляя перстни на пальцах. — Она красива, но и наши денежки тоже неплохо выглядят.
— Значит, скоро погуляем?
— Погуляем! Ваньку я за реку послал, чтобы в дачном летнем дворце порядок навел. Начнем свадьбу в здешнем дворце, а потом туда, в боры переедем, за реку. Весной, брат, там как в раю, о котором на базаре болтал грузчик Федька Салов. Будто бы сподобился он в раю побывать. А по мне, без денег в раю не шибко побываешь. Пойду я.
Смирнов сунул в вазон для пожертвований толстую пачку денег, сбежал по лестнице, вышел на крыльцо общественного собрания. Всей грудью вдохнул весенний медовый воздух. Ранняя весна, лопаются почки. Вербой пахнет прекрасно, тревожно и щемяще.
Автомобиль быстро летел по ночному городу, время позднее, экипажей на Почтамтской не видно.
— Поняй! С ветерком! — крикнул Иван Васильевич мотористу. Тот надавил грушу, автомобиль крякнул и понесся уже с необычайной скоростью.
«Эх, живем!» — пронеслось в отуманенном вином и весной мозгу славного томского негоцианта. Свернули в переулок и подъехали к дворцу, который в свете луны нефритово светился. Это действовал вмазанный в стены тальк.
— Езжай, механик! — приказал Смирнов водителю. — Завтра часов в десять подашь.
Машина развернулась в полутьме и исчезла. Смирнов вынул тяжелый позолоченный ключ от парадной двери. Вставил в замок, повернул, замок пропел песенку: «Чижик-пыжик, где ты был?»
— Где надо, там и был, — сказал Иван Васильевич, — не твое собачье дело!
Сквозь стеклянную стену дворца он видел лестничные марши, витражи, колонны, баллюстраду. Нигде не было ни души.
Смирнов поднимался по лестнице, сняв модные штиблеты и сунув их в вазон с розами на первом этаже, чтобы не разбудить стуком каблуков кого-нибудь из прислуги. Затем он снял душивший его галстук, скинул сюртук. В таком облегченном виде он прокрался к комнате, которая была отведена Анастасии. Он настоял на том, чтобы будущая сноха еще до свадьбы переселилась во дворец и привыкала к новому жилью, руководя меблировкой.
Он уже несколько раз шутливо целовал это удивительное создание в яркие сочные губы, когда дарил Настюшке новые браслеты и колье. Она смущалась, отказывалась. «Ты стоишь больше, драгоценная моя!» — повторял в таком случае будущий тесть.
Он вошел в спальню и увидел ее при свете луны, она разметалась во сне, одеяло сползло с кровати, и это ему придало решимости…
В это самое время от парома прискакал в коляске Ваня Смирнов. За рекой в деревянном дачном дворце его все мучила мысль об Анастасии. Была какая-то странность в том, что за день до свадьбы его, жениха, отправили за реку, в бор. Зачем? Разве слуги не смогли бы сами сделать все в загородном доме, как надо? Уже поздним вечером он не вытерпел, велел заложить коляску.
И вот он у парадной двери. Вставил ключ в скважину, и замок пропел песенку про «Чижика», ибо других песен он не знал. Ване было не до песен. Он бегом взбежал на второй этаж. Дверь в комнату Анастасии была открыта. Ваня застыл на месте. Он как бы превратился в библейский соляной столп.
— Не горюй, милая! — услышал он голос отца. — Ванюшка что понимает? Ты познала настоящего мужика, я же чувствую, что тебя проняло. Что случилось? Да ничего, драгоценная! Завтра свадьбу справим. И заживете вы с Ванькой, как голубок с голубкой. Снизойдешь когда еще до меня, восприму тебя, как божество неземное, благодарен буду до конца. Мои года уходят, закатываются. Посвети на мой закат немножко, озолочу, молиться на тебя буду. Что Ваня? Он и не узнает ничего. Парень он добрый, будете жить душа в душу…
Ваня стянул с ног сапоги и на носках пошел спускаться по лестнице. Только бы не услыхал кто! Не услыхали. Отвязал жеребчика от столба, сел в коляску, поехал не спеша к реке. До утра придется ждать перевоза, тепло, уже и первые комары стали зудеть.


21. Веснянки
Федькина судьба делала зигзаги. В армию хотели взять, а черт его дернул притвориться повешенным. Попал на психу, сидеть бы смирно, так напросился ехать по дрова. И что вышло? Послали на заимку за самогоном, а выскочил с той заимки без самогона и нагишом.
Так и бежал голый, неведомо куда, оберегая ладошкой нежное место, думал: замерзну! Вдруг свалился в овраг, а там из какой-то ямины высунулась лохматая рука и потянула Федьку под землю. «Ладно, в раю я уже был, теперь меня, наверное, в ад помещают!» — подумал тогда дрожавший от страха и холода Федька Салов.
Ад — не ад, но в ямине, куда попал Федька, было много теплее, чем на улице. Тот, кто заволок его туда, возжег тонкую свечку, и Федька разглядел в полумраке медвежьи шкуры на стенах и овчинные тулупы на лежанке. За притолоку были заткнуты связанные вениками душистые травы. На малой печурке стояли кастрюли и жестянки.
Кривоногий и криворукий мужик напоминал мощную корягу. Очень длинные тяжелые руки, короткие ноги, сутулый до того, что согнут пополам. И волосат, как первобытный человек. Лицо все словно из белых и красных заплат состегано. Однако непонятного цвета глаза его глядели цепко, хитро:
— Далеко ли путешествуешь? — спросил он Федьку.
Федька не знал, что и сказать.
— Ладно, после расскажешь! Бери тулуп, стели у печки, отдыхай пока, грейся. Парень ты мускулистый, будешь у меня в услужении. А то я-то, вишь, немолод и главную жилу надорвал. А ты, наверняка, от кого-то бежишь, от чего-то скрываешься. Вот и посиди в моей дыре, отдохни, да и мне подмога. А сейчас спи…
Федька, уже привыкший к частым переменам судьбы, свалился на тулуп и захрапел. Утром он открыл глаза и не поверил им. Сутулый склонился над горшочком с землей, в который был посажен человеческий палец. И стал беседовать с отрезанным пальцем, словно с человеком:
— Я тебя поливаю! Настоем тринадцати трав. Я тебя удобряю костяной пылью. Скоро солнышко взъярится, я тебя на грядочку высажу. Буду холить, удабривать. Глядишь, побеги пойдут, вырастет у меня мизинцевое дерево…
Федька кашлянул. Мужик, не оглядываясь, сказал:
— Я уж чую, что ты проснулся. А ты не удивляйся. Осенью колья тесал да мизинец себе скобарем отсек. Выбрасывать было жалко, свой мизинчик-то, не купленный. Я его в горшочек с черноземом высадил. С наговорами заветными зельями поливал, он и подрос, и боковые побеги наметил. Пускай растут, пригодятся.
— Мне вашу милость стеснять невместно! — с душой сказал Федька. — Я бы одежку у вас призанял да пошел бы обратно к себе на психу.
— Спужался! — сказал странный человек. — А пужаться-то ничего. Мало ли что, мизинец! Я его обратно приращу, да еще два запасных будет. А потом, может, и головы приращивать научимся. Слыхал, ноне война идет?
— Да как не слышать? — сказал Федька. — Сам, было, на ту войну загремел, да дураком признали, на психу отправили. Вот что со мной получилось, ваше степенство, не знаю, как вас звать-величать.
— А величать меня каждый месяц по-разному. Сейчас — Василием, пока май месяц не кончится, в июне уже Егором буду, а в июле — Афоней. Ну, и так далее.
— Как-то все интересно очень! — заметил Федька.
— А разве не интересно, что ты голый на ночь глядя в мою келью свалился? Что же, вас с психи голыми выпущают?
Федька рассказал дядьке, которого в данное время следовало называть Василием, о дровяной экспедиции, о неудачной попытке купить на заимке бутылку самогона.
— Ну, хорошо, что лишился ты только одежки, сдается мне, что на той заимке ты мог бы и самой жизни лишиться. Там тебя раздели, а я тебя одену. На психе тебе делать боле нечего. Дуракам и на воле хорошо живется. Ты погляди, в Томске возле церквей сколько попрошаек толчется? Один себе на ногах язвы рисует и сидит, костыли к ограде прислонив, другой талдычит, что у него вся деревня вместе с церковью сгорела, и жена, и дети сгорели синим огнем. А я знаю, что хромой уже второй дом строит, а который погорельцем обзывается, уже может хоть купцом первой гильдии стать. У нас народ жалостливый. Но мы с тобой милостыню просить не будем.
— А что же будем есть? — спросил Федька заинтересованно. Хотел спросить и о выпивке, но воздержался пока.
Дядька Василий усмехнулся и сказал:
— А выйдем-ка на вольный воздух!
Они вышли из избы. Вчерашнего холода — как не бывало. На вербах желтые, как цыплята, распустились почки, из тополиных почек выглядывали пахнущие весенним зеленым клеем листочки. Солнце пригревало, ветерок высушивал лужи, пуская по ним ребристые волны. От земли поднимался дрожащий парок. За зеленой речушкой, в коей еще белели остатки льда, в деревушке из труб текли вкусные дымки, и кричали петухи, созывая свои гаремы.
— Что есть будем? — иронически переспросил дядька Василий. — А вот этого, который там горланит, и пустим на уху!
— Что? Кур воровать? Этого я не могу. Я деревенских знаю, они за это стягами все кости переломают. У них городовых нет, они сами себе городовые. Да что! С городовым еще говорить можно, а эти сразу убьют.
— Экий ты какой, парень! Посмотреть на тебя — борец. А трусишь, как заяц! — сердито сказал дядька Василий. Да кто тебя воровать заставляет? Это грех! Нет, мы грешить не будем. Этот певец сейчас сам к нам придет! Да как! Кустами будет красться, чтобы хозяева не видели, куда он пошел.
Василий воззрился в сторону деревни и вполголоса стал приговаривать:
— Петя-петушок, золотой гребешок, шелкова бородушка, масляна головушка. Беги сюда, а не то беда…
И вновь Федька глазам своим не поверил, потому что из кустов, выбежал здоровенный петух, с алым гребнем, с огненным пером. Он добежал почти до ног Василия и тут вдруг остановился, как вкопанный, словно на него озарение нашло. Он косил глазом, явно намереваясь дать деру.
— Падай на его! — прохрипел Василий. — Падай, мать твою! Ломай ему шею, пока он не опомнился совсем, уйдет!
Федьку не надо было долго просить, он распластался в прыжке, упал на петуха и живо свернул ему голову.
— Пойди в избу и там ощипай. Да смотри, чтобы ни перышка, ни пушинки никуда не улетело, все в печку суй, в огонь. Голого петуха хозяева, небось, не признают. Я тут на пригорке постою, а ты ощипай его по-быстрому и — в котел. Сварится, съедим и кости сожжем. А ты говоришь: кур воровать. Чего их воровать? Только позови — сами бегут.
Минут через двадцать петух уже варился в котле. Вернулся дядька Василий, сутулости у него стало меньше, а росту больше. Федька решил больше ничему не удивляться. Чего себе даром душу мотать?
Петуха они съели с большим аппетитом. Кости дядька засунул в плиту, и подбросил сухих дров, чтобы лучше горело.
— К такой закуске да еще бы бутылку, — сожалеюще вздохнул Федька. Он подумал: а не сможет ли сей чудила скомандовать четверти самогона, чтобы она от какой-нибудь самогонщицы прилетела сюда по весеннему небу и плавно опустилась возле дядькиного жилища.
Василий как-то прочитал его мысли и сказал:
— Ты это брось! Самогон по небу летать не может, и ходить по земле тоже. Да это и не нужно. Когда будет надо, я тебя и так сделаю пьяным, безо всякого питья. Скажу, чтобы стал ты пьяным, и станешь. А сейчас возьмем веревки, пойдем на берег искать всякие бревешки, которые нанесло половодье.
Федька подумал, что можно было приказать бревешкам приползти к избе, и делу конец. И опять дядька понял его мысли и сказал:
— Не выдумывай, чего не следует, а делай, что тебе говорят. У меня сильно не переработаешь, а питаться будешь хорошо. Опять же, воздух какой! Простор!
В землянке Василия Федька быстро отъелся, похорошел. Мало ли что — хозяин странный, зато еда всегда есть. У Василия то и дело сама собой изменялась внешность. То у него вырастал нос с горбинкой, а наутро тот же самый нос принимал вид картошки. Глаза то синели, то зеленели, а то становились жгуче-черными. Все это Федьку удивляло, но постепенно он к этому привык. Чего не бывает на свете! Однажды разговорились.
— Ты, дядька Василий, давно в этой келье проживаешь?
— Да нет, осенью землянку вырыл да зиму здесь перезимовал, а то в Томском жил.
— А че в Томском-то не пожилось?
— Оно, может, и пожилось бы, если бы одну сволоту черт на мою шею не принес.
— Это какой же черт?
— Безрогий. Попом Златомрежевым именуется.
— А чем он досадил тебе?
— Чем, чем… Был я псаломщиком. Хороший был настоятель. Сычугов. Водку пил. Раз прямо в храме помочился и просит сторожей, чтобы обсушили его. Они и обсушили… Раз младенца крестить принесли, а Сычугов и заявляет: «Годите, выйду в оградку, испражнюсь, тогда и крещение совершу». А родитель был лавочник со скобяного магазина, пошел к епископу жаловаться. Ну и выгнали Сычугова, куда-то в далекий сельский приход загнали. Тут и объявился новый настоятель. Златомрежев, значит. При прежнем-то попе я как у Христа за пазухой был. И с певчих имел, и с крестиков и свечек. Мне бы образованию какую, я бы и сам попом стал. Златомрежев этот, вроде как ранетый, вернулся с фронта. Поди сам себя подстрелил, паразит! Его в эту церковь и назначили. Ну, и стал он под меня яму копать. Доходов лишил. То не трогай, это не бери! А сам золотой крест здоровенный на груди носит. Ну что? Не вытерпела моя душа. Ночью я к нему пробрался в фатеру да крест его золотой и спер. И черт меня дернул нести тот крест сдавать к Юровскому. Ну, прихожу в магазинецию, говорю: так и так, память родителев, по случаю крайней нужды дешево уступаю. А эта еврейская образина и говорит: посидите в кресле, я сейчас из сейфа деньги принесу. Я сижу, отворяется улична дверь, входят городовые и хватают меня за белые руки. У пархатого в магазине, в задней комнате, телефон был, вот и позвонил гад крючкам. Да… И тут мне надпись на кресте прочитали. Оказывается, на обороте креста по просьбе купцов еще полгода назад этот самый Фимка Юровский начертал резцом: дескать, от благодарных прихожан священнику Златомрежеву за усердие и благочестие! А я-то надпись не понял, грамоте не обучен. Думал, молитва какая там написана. И понял я, что надо вырываться мне, а то в каторгу ушлют. И как шли по улице, я на городовых морок напустил. У них подошвы к земле прилипать стали, так что и оторвешь с трудом. Тут я вырвался и дал стрекача. Теперь вот здесь живу. Обличия меняю. На всякий случай. Ведь надо такое дело сделать, что я землянку свою построил аккурат напротив деревни, в коей у Златомрежева дача куплена. Весна наступила. Того и гляди, мерзавец явится землицу под огород копать. Пусть попыхтит. Я уж постараюсь, чтобы у него ни одно семечко не взошло. Монах хренов!
— Ваша милость с темной силой знается? — спросил Федька.
— А ты испужался? — усмехнулся Василий. — Не боись! Я не черт, и не дьявол, и даже не ихний слуга. От господа бога нашего дано мне по страданиям моим. Жил ведь с малолетства трудно. Бывало, целый день кишка кишке кукиш сулит. Отец мой каторжник, и мать каторжанка. Они меня в каторге и прижили. А потом им вышло жить на поселении в маленькой северной деревушке. Там и коренные жители маются. А нам каково пришлось? Хлеб с мякиной ели, а то травку куколь сушили, мололи да отрубей подмешивали, чтобы мучицы больше было. Ну, поешь лепешек с куколем и полдня ни рукой, ни ногой двинуть нельзя — отнимаются. Зато маленько живот набьешь… Однажды что вышло? Мать с тятей за сеном поехали, я — один, на полатях под потолком лежу, лепешек с куколем наелся — шевельнуться не могу. Лет десять тогда мне было. И уголек горячий из печки выпал, пол в избе загорелся. Что делать? Сгорю вместе с избой! Как-то покатился на манер бревна, полетел с полатей, да головой попал прямо в котел, в котором отруби запаривали. Одно дело, что голову зашиб, второе, что отруби горячие мне рожу ошпарили. Тятька с мамкой вернулись и не узнали меня. Две недели выл. Глаза ослепли, думал, что уж света божьего никогда не увижу. Но в ту пору стал все внутренним оком зреть. Бывало, дома на лавке сижу, отец приходит и рассказывает, что кто-то у соседей корову Пеструху свел. А я вижу эту корову в стайке на краю деревни у Тимохи-бобыля. И вижу, что Тимоха большой ножик точит, Пеструху колоть. Ну, тятьке и рассказываю. Он меня ругает: «Чего ты можешь видеть, если по избе на ощупь передвигаешься? И окна наши все в куржаке, и пурга на улице». А я говорю, чтобы соседи побыстрее к Тимохе бежали, если свою Пеструху живой застать хотят. Ну, отец пошел к соседям и говорит, что мой Васька хреновину такую выдумал. Но все же проверить не мешает, мало ли что. Ну, собралось мужиков человек десять да к Тимохе пошли. По дороге-то толкуют, дескать, дураки же мы будем, если там никакой Пеструхи нет и не было никогда. А только пришли они и увидели, что Тимоха Пеструху привязал, чтобы не брыкалась, и уже заколоть хотел. Тут у них битва произошла. Повязали мужики бобыля да и рожу разукрасили, так что не хуже моей стала. Вот с той поры и вижу все сквозь стены. И простое зрение ко мне тоже вернулось. Хотя рожа моя с тех пор вся в пятнах пребывает. Ну, я из деревни в город переехал, по духовной линии пошел. И петь хорошо могу, и молитвы знаю. Так что тебе меня бояться резона нет.
— Да я ничего! Я просто так спросил, — ответил Федька.
На улице совсем потеплело, и как-то раз в землянку заглянула красивая девка в цветастом платке. Федька обрадовался:
— Пожалуй к нам, красавица-девица!
— Деда Василия видеть желаю, — сказала девица. — Он мне свистульку обещал.
— Заходи, Алена! Свистульку я слепил и обжег давно, да покрасил, так что будешь женихов высвистывать, — сказал Василий, вставая с лежанки, и глаза его стали голубыми, волосы кучерявыми, а пятна на лице еле заметными. Федька хоть уже и привык к таким переменам, но все равно удивился, уж больно быстро дед в одну минуту помолодел.
Василий заметил, как Федька воззрился на девку. И сказал:
— Ты не очень-то! Она мне во внучки годится, а тебе в дочери. Ты ее ничему научить не можешь, а я ее учу травы полезные брать, наговоры читать. Она уже может лихорадку убирать, килы заговаривать. Со временем дельная знахарка получится. И всегда у нее кусок хлеба будет, и почет от народа. И петь я ее учу. Не горло драть, а по правилам, как в церквах и театриях поют. И ей все полезно и интересно. Правда, Алена?
— А то? Ты, дед Василий, как солнце тут взошел. Я че тут видела до тебя? Мужики наши да парни только водку пить могут да по матушке разговаривать. А ты мне столько всего показал и рассказал! Дай свистульку-то спробую!
Василий передал ей свистульку, сделанную в виде змейки с зелеными лукавыми глазками. Алена взяла хвостик «змеи» в свои свежие губки, подула, и «змея» запела с соловьиным посвистом и клекотом. И дверь землянки сама собой отворилась, и стая скворцов уселась на рябиновое дерево, что росло недалеко от порога землянки. Федька почувствовал, что воздух стал душистым, как ладан. И глаза Алены стали больше в два раза и голубее. И сквозь сарафан Федька вдруг увидел ту девку голую всю. И груди, с сосками яркими, как пенки в топленом молоке, и лобок, и волоски над ним русые, так мило кудрявившиеся. И Федька вспомнил красоток, которые когда-то целовали его в раю. И он подумал: «Разве то рай был? Вот он, рай-то настоящий!» Федька уже, было, потянулся руками в Алене, но почувствовал, что руки у него отнимаются, и услышал голос Василия:
— Я тебя упреждал!
— Мало ли что предупреждал. Я вольный казак! Я, может, на ней женюсь! — сердито воскликнул Федька, но тут и ноги у него отнялись.
Алена рассмеялась и убежала со свистулькой. А Василий сказал:
— Последний раз упреждаю: полезешь к Алене, у тебя женилка напрочь отпадет!
Федька похолодел. Вот гад-колдун! И сделает! Для себя, видно, девку бережет, старый черт, ему ведь никак не меньше шестидесяти. Но лезть к Аленке нельзя. Нет, лучше потерпеть. Маленько пожить еще на легких хлебах да смотаться куда-нибудь подальше от Василия.
В это время по тропинке от деревни медленно брел Николай Златомрежев, размышляя о своей судьбе, о том, что было прежде и стало теперь. Вспомнился ему московский университет, который он окончил по экономическому отделению как раз в четырнадцатом году, словно только для того, чтобы сразу же уйти добровольцем на фронт. А война… Это было подобие ада. Танки, газы, запах горелого человеческого мяса…
Выписавшись из госпиталя и вернувшись в родной Томск, он не без робости пришел к епископу Анатолию Каменскому. Рассказал, что прошел огонь и воду, смотрел смерти в лицо и дал богу обет до конца дней молиться за людей, чтобы стали они добрее. Он знал закон Божий, знал службу, так как в роду его были священники. Это решило дело. Епископ определил его настоятелем в большой Преображенский храм на улице Ярлыковской. Правя службу, исполняя требы, он оттаял душой. И жизнь его обрела порядок. Купил маленькую дачку в деревеньке неподалеку от Керепети и старой архиерейской заимки. Можно было вырваться сюда на несколько часов, погулять среди реликтовых сосен, подышать лесными ароматами. И это было такое блаженство!..
Василий как-то почувствовал присутствие священника. Быстро юркнул в дверь и Федьку позвал:
— Зайди и дверь закрой!
— Зачем? — сказал Федька. — Чего в избе делать, когда можно дышать вольным воздухом?
— Сказано тебе: зайди! — свирепо воззрился на него старик.
Федька понял, что дело нешуточное. Зашел и дверь закрыл. Василий прижал нос к тусклому оконцу и что-то быстро зашептал, потом насыпал в кружку синего порошка и велел Федьке:
— Шагай за попом, да сыпь этот порошок тонкой струйкой в его след! Понял? Иди!
Федька вышел из землянки. Кружка с порошком жгла ему руку. Он шел и шептал:
— Салфет вашей милости. Нет уж, довольно!..
Когда избушка скрылась из вида, Федька кружку с порошком кинул в Керепеть. Она с бульканьем пошла на дно. Вода в реке посинела, и тотчас бесчисленное количество рыбы всплыло вверх брюхом.
— Ух ты! — сказал Федька. — Вот это рыбалка! Тут на всю деревню уху можно сварить, только от такой ухи, того гляди, рога вырастут! Бежать надо отсюда, и как можно дальше. Хотя и бежать-то мне, бедолаге, вроде уже некуда.


22. Шпага на память
Когда солнечным утром из города на пароме, прозывавшемся Самолетом, в несколько приемов через великую реку Томь переправлялся праздничный кортеж, господа и дамы говорили, что сама погода благоприятствует свадьбе.
За рекой кортеж направился в сосновый бор, к замку-даче Смирновых. Был конец мая и по краям дороги буйно цвели черемухи, рассыпая над коричневыми озерками свой щемящий аромат. Красавица-невеста сидела в автомобиле рядом с будущим тестем Иваном Васильевичем Смирновым. В ее волосы были вплетены живые цветы, и сама она гляделась большим нежным цветком.
Чуть отстав от машины, мчались подрессоренные кареты и коляски с купцами, чиновниками, важнейшими томскими людьми.
— Сейчас заберем жениха и помчимся обратно к перевозу. Какой подходящий день для свадьбы! Какая красота! И я так завидую этому Ване! — говорил граф Загорский, целуя руку сидевшей рядом с ним в коляске Ольге Ковнацкой.
— Георгий Адамович, нехорошо завидовать! — отвечала Ольга. — Не зря же говорят в народе: на чужой каравай рот не разевай.
— У этой пословицы есть продолжение, — сказал граф, — полностью пословица звучит так: на чужой каравай рот не разевай, а лучше свой дома затевай…
— Ну, так и затевали бы!
— Ах, Оля, вы же знаете, что и пекарь я никудышный, и дрова сырые. Вы сыплете на мои раны соль…
Парк при деревянном замке Смирновых был полон щебетом птиц. Иван Васильевич вылез из машины вперед водителя и распахнул дверцу перед невестой. Анастасия осторожно сошла на землю, глядя под ноги, чтобы не запачкать белых туфелек. Но от самой калитки до крыльца дачи была положена ковровая дорожка.
— Ну, где же наш жених? — возгласил веселый Иван Васильевич, взбегая на крыльцо.
Высокий лакей доложил:
— Иван Иванович легли спать поздно и к чаю не выходили. Они, возможно, отдыхают.
— Ну, так его, засоню, враз разбужу! Разве можно не встретить на пороге свое счастие?
Иван Васильевич кинулся в комнаты сына, но его нигде не было. Он потребовал, чтобы слуги обыскали замок.
— Где его экипаж?
— На месте! — доложил лакей. — И лошади все в стойлах.
У старшего Смирнова засосало где-то под сердцем. Он был в ярости. Кто смеет перечить его планам?
— Ищите его, дармоеды! — закричал он на дворню. — Не видели, не слышали… Человек не иголка.
Гости, недоумевая, стояли возле экипажей.
Ваню Смирнова нашли в бору неподалеку от дачи. Висок у Вани был прострелен, а мертвая рука крепко сжимала браунинг. Слуги клялись, что выстрела не слышали. И в ужасе смотрели на разгневанного хозяина. Кто-то позвал с соседней дачи профессора Германа Иоганзена. Он еле смог втолковать взволнованной прислуге, что он хоть и профессор, но не медик, а зоолог, а вообще-то даже и медики еще не умеют оживлять мертвых.
Смерть Вани наделала шуму в городе. Но кем-то были распущены слухи, что Ваню убили бандиты, ограбившие дачу. Именно так и объясняли лакеи, горничные и повара. Дескать, их всех связали бандиты, а Ваню утащили в бор, потом раздался выстрел. Что взяли бандиты? Прислуга говорила, что, видимо, бандиты взяли деньги, потому что маленький сейф в кабинете Вани был взломан и бюро с документами тоже вскрыто отмычкой.
Сыщики записали показания прислуги. И уехали в город. Сыщики были довольны. Теперь у них есть нужные показания. Иван Васильевич хорошо заплатил кому надо, чтобы следствие списало гибель сына на разбойников. Конечно, не преминул он «заклеить» рты прислуге крупными ассигнациями. Но люди есть люди. Недаром же есть пословица: «По секрету — всему свету». И вскоре весь город знал, из-за чего именно застрелился Ваня Смирнов.
На пышных похоронах было полгорода. Кряжистый бородач папаша Смирнов шел за гробом, набычась, исподлобья поглядывая на людей. Несчастной Анастасии даже во дворец войти не позволили, чтобы постоять у гроба, и уж тем более на похороны не пустили, хотя она рвалась изо всех сил.
Рыдала старшая сестра Вани — Клавдия. Горе сжимало ей сердце. Но она чувствовала: что-то ей мешает по-настоящему горевать. Она сама себе не могла признаться, что где-то в потаенных углах ее души телепается подлое удовлетворение. Она гнала это чувство, но не могла прогнать. О, Боже! Даже в такую минуту она не могла не думать о том, что теперь, когда Вани нет, она осталась единственной наследницей всех смирновских богатств. Как отец ни крепок, но все же он очень пожилой. Все, все скоро будет принадлежать ей. Все магазины, товары, склады, дачи. И этот шикарный дворец, который отец выстроил для своей подлой любовницы Анастасии, тоже будет принадлежать ей. Только ей! Анастасия теперь никто! Ничтожество! Уж Клава постарается, чтобы отец отписал все на дочку, единственную и любимую.
Среди провожавших Ваню шел следователь по особо важным делам Петр Иванович Кузичкин, хотя все в Томске думали, что он представитель граммофонной фирмы. Ко многим организациям и частным лицам он не раз обращался с рекламными проспектами и заключал договора на поставки граммофонов. Петр Иванович успел допросить Колю в психлечебнице, успел составить списки всех томских сластолюбцев, чересчур активных охотников до молодых красавиц.
Шагая среди провожающих, он приглядывался к Ивану Васильевичу Смирнову, а заодно и к Анри Алиферу. Оба были в следовательском списке. Петр Иванович знал, что Смирнов не так давно чуть не погубил Алифера, заперев его на ночь в комнату ужасов. Следователь сам побывал в этой комнате. Кузичкин не исключал, что причиной заточения дамского угодника-француза могла быть жестокая ревность.
Очень часто Кузичкин бывал в ресторане гостиницы «Европа», в номерах «Венецианской ночи», во многих других, что говорится, злачных местах. Перед каждым таким походом он до отвала наедался жирного творога и глотал пару особых таблеток. Это позволяло ему пить вино и не пьянеть. Притворяясь пьяным, он расспрашивал своих случайных собутыльников: что они слышали или знают о погибших томских красавицах. Пока ничего полезного для себя в таких застольях он не услышал. Но опытный следователь знал, что иногда совсем неожиданно может показаться кончик ниточки. И для того, чтобы он показался, его надо день и ночь искать, даже там, где вроде бы искать совсем бесполезно.
Война с Германией, между тем, получалась ничуть не лучше войны с Японией. Только вначале ее русские войска одержали несколько побед. Затем все полетело в тар-тарары.
Николай Второй давно сместил с должности главнокомандующего своего дядюшку Николая Николаевича, взялся командовать сам, а толку не было никакого. Царь показывал солдатам своего сынка, юного царевича Алексея. Думал: войска воодушевятся. Но — все напрасно. Солдаты были грязны, оборваны и злы. В Петербурге и Москве толпы женщин и детей громили магазины.
Томские власти не очень-то жаловали газеты, в которых появлялись мрачные сообщения. Но что делать? Не прежние времена! Телеграф все новости доносит до сибирской глухомани в момент! Да разве только в телеграфе дело? Кто-то ночами расклеивал по томским заборам листовки со зловредными стихами:
Пишет, пишет царь германский,
Пишет русскому царю:
Я приду к тебе, коллега,
Всю Россию разорю.
В некоторых листовках писалось и в прозе:
«Ужасная война, начатая капиталистами, должна окончиться победой рабочих над капиталом».
Неожиданно вернулся с фронта Николай Михайлович Пепеляев. Соединение, которым он командовал, начинало бои под Варшавой, затем сражалось в Прибалтике и отступило под Псков. Официально генерал-лейтенант прибыл лечиться после ранения и готовить резервистов. На самом деле он тяжело переживал свои военные неудачи.
Томичи не узнавали своего прежде блистательного генерал-лейтенанта. Из дома Николай Михайлович теперь выходил редко, благородное собрание не посещал. А когда жена и дети расспрашивали его о военных действиях, он отмалчивался. Лишь иногда с горечью говорил о том, что кругом измена, армия предана. Но имена предателей не называл.
Он прожил после возвращения из армии всего несколько месяцев и умер в конце ноября. Отпевали его в церкви Александра Невского при следственном замке, ибо это было рядом с домом. На грудь генералу положили обнаженный меч, гроб был поставлен на лафет пушки. На воинском кладбище прогремел прощальный салют. Стиснув зубы и кулаки, стояли сыновья — Михаил Николаевич, Логин Николаевич. Анатолий был на фронте, а Виктор — после учительства в Бийске был избран в Государственную думу и находился в Петрограде.
И всего через месяц после этих похорон телеграф принес из столицы удивительную весть: в Петербурге на Мойке, во дворце князя Юсупова, убит любимец царицы Григорий Ефимович Новых, бывший Распутин! Но еще более скандальная весть пришла после похорон старца. На ту самую могилу, к которой в эти дни приходила молиться царская семья, офицеры вылили из ассенизационной бочки чуть не тонну самого свежего дерьма!
Газеты эту новость напечатать не могли, мешала цензура. Зато все томские заборы заклеены соответствующими листовками. И все чаще в листовках звучали призывы: «Долой самодержавие!»
В заметенном сугробами Томске возле университетской ограды ректор сего заведения Михаил Федорович Попов повстречал следователя Петра Ивановича Кузичкина.
— Здравствуйте, Петр Иванович! — приветствовал следователя руководитель кафедры судебной медицины. — Как дела? Не пора ли вам обратно в Москву? Что толку теперь искать бедного вурдалака, если кровь россиян течет ведрами и, судя по всему, вскоре хлынет рекой? Хотя вообще-то я надеялся, что вы все же разгадаете эту загадку. Вы же московский специалист. Но, похоже, не всякая тайна по зубам и московским пинкертонам!
— А вот и ошибаетесь! — рассмеялся Кузичкин, потирая замерзшие уши. — Я ведь именно к вам и направлялся. Берите с собой Бурденко и прочих ваших студентов, им, думаю, будет интересно посмотреть на этого уникума. Медикам ведь полезно посмотреть на вурдалака, тем более что, может, больше никогда в жизни и случая не будет. Сейчас зайдем в полицию, захватим с собой пару полицейских чинов и двинем прямо к вурдалаку.
— Значит, тот юноша, который парится теперь на психе, ни в чем не виноват?
— Абсолютно ни в чем!
— Я так и знал! Его глаза мне ясно сказали, что он тут не при чем. Но кто же вурдалак?
— Наберитесь терпения.
Вскоре толпа студентов шагала за Кузичкиным, Поповым и двумя полицейскими чинами по Почтамтской улице. Вот они уже спустились по лестнице и подошли к дворцу Второва.
— Понятно! — сказал Попов. — Алифер! Про него уже давно идут темные слухи.
Но Кузичкин прошел мимо входа в гостиницу.
— Да куда же вы нас ведете, в конце-то концов? — воскликнул Попов.
— Тут рядом! — отозвался Кузичкин, достав из кармана пальто револьвер и проверив патроны в барабане.
Они миновали здание с термометром Реомюра, книжный магазин Макушина. Вошли во двор, пахнущий шоколадом.
— Сюда, пожалуйста! — сказал Кузичкин, направляясь к флигелю возле шоколадной фабрики. — Господа студенты и медики, следите за всеми окнами, а я с полицейскими войду внутрь.
— Но это же квартира графа Загорского! — удивился Попов.
Кузичкин приложил палец к губам, затем быстро и легко взбежал на крыльцо, рывком отворил дверь, полицейские ринулись за ним. Прихожая и две комнаты были пусты. Повсюду видны следы поспешных сборов. Кузичкин тотчас крикнул полицейским, чтобы срочно позвонили полицмейстеру, дабы было установлено наблюдение на вокзале и на всех выездах из города. Сам же он схватил кочергу и принялся ковырять ею в топке печи-голландки.
— Вот черт! Дотла сжег все бумаги. И что за нюх? Я ведь не дал ему ни малейшего повода для подозрений. Был уверен, что застану его врасплох. Ага! Он бросил свою дворянскую шпагу. И костюмы все оставил. А это что? Парики! Усы и бороды! Всех сортов! Ну, ясно! Оделся попом или простолюдином, загримировался. Одного не пойму: как он опасность учуял? Был бы суеверным, подумал бы, что это сам дьявол. Но я, увы, не верующий, вульгарный атеист, и нет мне прощения ни на том, ни этом свете. И чашу позора мне придется испить до дна. Не зря же говорят, что и на старуху бывает проруха. Я, конечно, постараюсь, чтобы и в нынешней неразберихе его хорошо поискали по всей стране. Но что-то мне говорит, что шансов почти нет.

23. «Садиза, садиза!»
Федька Салов на окраине Томска нашел китайского старшину Ли Ханя.
Глинобитные и приземистые избушки тут образовывали такие ходы и лабиринты, что посторонний человек обязательно заблудился бы, рискни он зайти в эти китайские кварталы. Но Федька уже бывал здесь раньше, и хоть и не сразу, но нашел нужную землянку.
Ли Хань встретил его в маленькой, устеленной коврами комнатушке. Здесь над порогом висели полосы рисовой бумаги с красными иероглифами, а над теплой лежанкой, под которой был пущен дымоход, висел узорчатый китайский фонарь.
Ли Хань не удивился Федькиному приходу, приказал слуге, чтобы подал зеленого китайского чаю, усадил Федьку в плетеное кресло и спросил:
— Твоя дезертира с фронта?
— Что ты? Какая дезертира?
— Такая грузчика начальника шлет туда-туда, фронта-фронта. Война конца нету, рука-нога целый, почему Томска?
— Меня в армию не взяли. Меня на психу сдали, а я оттуда ушел, надоело.
— Писиха-писиха, голова больная, гулять Томска нету. Ли Хань тебя прятать нету. Ли Хань начальника уважай! Ли Хань закона уважай!
— Я к тебе пришел, как отцу родному! Куда мне еще идти? Спрячь, помоги, я за тебя век бога молить буду, я отслужу! Отработаю!
Ли Хань внимательно глядел на него своими раскосыми непонятными глазами. В них было темно, как в черном колодце, только чувствовалась тайная сила и мрачная угроза. Федька совсем заробел. Ли Хань сказал:
— Китаиса тебя прячет, твоя клянись головой. Давай рука!
Он надрезал бритвой кожу на Федькином пальце, достал толстый лист бумаги с синими иероглифами и прижал к этому листу Федькин большой палец, оставив на листе кровавый оттиск. Ли Хань помахал этим листом:
— Документа-документа! Твоя ходи, обезьянка корми, клетка убирай. Там печка есть! Зима будет — дрова много. Совсем не замерзай. Обезьянка тепло надо! Шибко хорошо есть!
— А выпивка-то будет?
— Хороша работай — травка кури. Ханьшин, выпивка — нету. Обезьянка запах не любит.
Когда стемнело, здоровенный молчаливый китаец увез Федьку в фаэтоне в Заисточье. Там неподалеку от озера стоял китайский обезьяний питомник. В этом странном заведении содержали и обучали обезьянок для всей Сибири и Дальнего Востока. Обученная обезьянка продавалась своим же, китайцам, по дорогой цене. И потом китайцы выступали с этими обезьянками на всех больших станциях великой сибирской железной дороги. Зарабатывали они немалые деньги.
Обучение, впрочем, было не очень сложное. На обезьянку надевали красную соломенную шляпу. В землю втыкали кол, к верху которого была прибита небольшая круглая фанерка. Обезьянка была в ошейнике, от которого железная цепочка тянулась к колу, и была закреплена там с помощью вертлюга.
Китаец давал команду:
— Ходи-ходи!
Обезьяна бегала вокруг кола. В нужный момент китаец кричал:
— Садиза-садиза!
Обезьянка вспрыгивала на площадку на колышке. Снимала шляпу и протягивала ее к зрителям, дескать, кидайте деньги!
Одни обезьянки обучались быстрее, другие дольше. От их способностей зависела их цена.
В обезьяннике, кроме того, держали собак, которых китайцы отлавливали по всему Томску. Собак частью продавали, а тех, которых никто не покупал, обдирали и шили из их шкур сапоги, шапки, тулупы и одеяла. Если кто-то не спал в морозный день под одеялом из собачьих шкур, то ему бесполезно объяснять, как это приятно и полезно.
Ловили китайцы и кошек, и крыс. Всю эту живность продавали в университетские лаборатории для опытов. Ничего тут даром не пропадало.
Федьке быстро надоела работа в этом заведении. Выходить за территорию обезьянника ему запрещалась. В основном он был занят чисткой и мытьем клеток, развозкой корма, строительством и ремонтом бараков и вольер.
«Эх! — думал Федька. — У Василия было куда веселее, хотя и страшновато. Там кормили хорошо, да хоть издали на девок удавалось посмотреть».
Китайцы были здесь как бы на временных заработках. Утешение они находили у «русских Марусек» в бардаках на Бочановской улице. Некоторые из них привели себе жен именно из этих бардаков. Но абсолютное большинство предпочитало жить холостыми. Как понял Федька, их цель была скопить побольше денег, вернуться в Китай и уже там жениться. Они очень ценили эту свою родину, где было много народа и мало денег. И если какой-либо китаец умирал в Томске, они везли его за тысячи верст хоронить в Китай.
Все китайцы помаленьку «покуривали травку». Предложили попробовать и Федьке. Он выкурил здоровенную самокрутку. Но ничего особенного не произошло.
— Лучше стакан самогона, чем мешок такой травы, — сердился Федька.
— Твоя не раз кури, твоя шибко много раз кури, тогда будет шибко хорошо!— возражали ему.
Федька копил комочки сахара, которые ему давали к чаю, воровал мятные конфетки из рациона обезьян и втихаря ставил брагу в своем закутке. Но эта редкая и бедная выпивка только сильнее разжигала его желание хорошенько напиться.
К осени Федька уже проклял тот день и час, когда связался с Ли Ханем. Ах, зачем же было ставить кровавый отпечаток пальца на синюю китайскую бумагу!
Сбежать? Страшно! Федька уже знал, как китайцы казнят своих собственных предателей и ослушников. Китайский старшина своей волей назначает им смертную казнь. Осужденный сам себе роет яму в рост человека, садится там на корточки, его живого забрасывают землей. Еще и попляшут по этой земле, чтобы утрамбовать покрепче. Бежать? Но если и набраться смелости, решиться, то куда бежать?
В разгар зимы появился в обезьяннике странный китаец. Держался он не по-китайски прямо, голову гордо откидывал назад. Халат у него был не хуже, чем у самого Ли Ханя, из нового синего шелка, и расшит красными драконами. Грязной работой он не занимался. С китайцами объяснялся больше жестами, лишь изредка произнося несколько китайских фраз.
Поселился он в одной из крохотных комнатушек, в бараке, примыкавшем к обезьяннику. И в его жилище никто не имел права входить. Этого китайца звали так же, как и знаменитого китайского поэта: Ли Бо. Он занимался с одной из самых способных обезьянок, говорили, что он ее купил у Ли Ханя за большие деньги. И говорили еще, что с наступлением весны он двинется со своей обезьянкой на заработки. И это удивляло Федьку. Такой важный, и будет бегать с обезьянкой по привокзальным площадям?
Была у служителей обезьянника своя китайская баня. Это небольшая избушка, где в закопченном котле кипятили воду, а затем наливали ее в большую бочку, добавляя холодную родниковую воду и целебные травы. Первым мылся самый важный китаец, за ним — все другие по очереди. Причем вода в бочке не менялась.
И вот однажды в банный день Федька решил идти мыться сразу, как только вылезет из бочки Ли Бо. Федька разделся в предбаннике и нетерпеливо ждал своей очереди. Ли Бо долго не выходил, Федька решил поторопить его: не велик барин, если будет с обезьяной по вокзалам гроши собирать. Помылся — дай другому.
Федька распахнул дверь и замер в удивлении. Китаец Ли Бо был не весь желтый. Желтыми у него были лицо, шея и руки до локтей, остальное тело поражало белизной. Он только что вылез из бочки, вздымал свои до локтей желтые руки вверх, чтобы вода с них быстрей стекла.
— Ах ты сволочь! — воскликнул Ли Бо на чистейшем русском языке. — Как ты смел врываться в баню, когда я еще не вышел из нее?
— Я не знал, что ваша милость не совсем китаец, а только частями! — воскликнул ошарашенный Федька. — Знал бы — ни в жисть не посмел бы.
— Хорошо. Я тебе дам денег, и ты будешь молчать о том, что здесь видел, — сказал Ли Бо. — Если же проболтаешься, то Ли Хань прикажет тебя зарыть живьем. И зароют. И не думай, что сможешь убежать, найдут. Молчать! — воскликнул Ли Бо и прищелкнул пальцами, уставясь Федьке в глаза.
— Молчу, молчу! — залепетал Федька, он словно в туман окунулся, шатаясь на ватных ногах, кое-как нашел дверь, которая вела в предбанник. В висках у Федьки стучало одно слово: «Молчи!»
Ли Бо вскоре тоже вышел в предбанник, одел халат и обул теплые войлочные туфли, протянул Федьке сотенную ассигнацию.
— Помни о том, что я тебе сказал, крепко помни!
— Так точно, ваша милость.
— И не разговаривай со мной, я по-русски не понимаю, понял?
— Так точно, ваша милость.
Однажды принесли с базара семечки для обезьянок, завернутые в кульки, сделанные из страниц «Сибирской газеты». Федька высыпал из одного пакета семечки обезьянкам и увидел в газете портрет человека, который был теперь частично китайцем, хотя на газетном портрете он был вовсе не узкоглаз, а вместо короткой стрижки имел пышные кудри. Вот тут Федька сильно огорчился, что в грамоте не силен.
Через неделю в обезьянник веселый русский бородач привез в коробе ореховый жмых. Федька кинулся разгружать вкуснейший этот жмых, на ходу отгрызая крепкими зубами то от одной глыбы жмыха, то от другой. Бородач-возчик усмехнулся и сказал:
— Я его и сам целый день жую. Пользительно для желудка, да и силу мужскую увеличивает. Па-алезный корм для ваших животин! А в наше время, когда лавки хлебные не работают, и муки ни за какие деньги не купишь, этому жмыху будешь рад за милую душу.
Тогда Федька спросил возчика: обучен ли тот грамоте?
Оказалось, что тот окончил три класса церковно-приходской школы.
— И мелкие буковки в газете можешь читать?
— А то как же! — гордо ответил возчик.
Федька вытащил из-за пазухи газету и подал ее мужику:
— Вот тут господин изображен, чего про него пишут?
— А, этот-то? Про него мы давно уж читали. Газета-то старая. Сбежал сей господин. Кровь, вишь, из баб высасывал, да так что до смерти! Как? Обнакновенно! Целует, целует в шейку, возьмет да и прокусит. И сосет. Ну и сбежал этот кровосос, когда его арестовать хотели. А ты что, встречал его, что ли? За него награда большая назначена…
Федька хотел что-то сказать, но слово застряло в горле. Он увидел, что с крыльца барака на него пристально смотрит Ли Бо. Лжекитаец вывел во двор погулять свою обезьянку, держа в руке конец цепочки. Он смотрел через Федькино плечо, отлично видел свой портрет в газете и слышал все, о чем говорили Федька и возчик.
Федька сник. И хрипло, но громко сказал:
— Ерунда все! Если и был такой господин, так уж давно укатил к черту на кулички. Да разве такие вахлаки, как я, с господами встречаются? Наше дело дерьмо топтать, грязь чистить.
— И то правда! — ответил возчик.
А Федька изорвал газетину в мелкие клочья. Оглянувшись на крылечко, где только что стоял поддельный китаец, он не увидел там никого.
А на другой день, выйдя утром из барака, Федька услышал какой-то шум на улице. Выглянул в калитку и увидел толпу народа с красными и бело-зелеными флагами. Люди кричали, смеялись, у многих на пальто и тужурках были приколоты алые и бело-зеленые банты. Толпа прошла мимо питомника и поднялась в гору, к губернскому правлению. Где-то вдалеке слышались звуки оркестра и одинокие выстрелы.
Федька стал думать: какой такой приходится праздник на четвертое марта 1917 года? Но ничего не мог придумать. По московскому тракту со свистом и гиком примчалось несколько троек. В колясках сидели подвыпившие мужики, они держали в руках черные флаги и траспарант, на нем было начертано: «Анархия — мать порядка!»
— А ну, ходя! Отпирай ворота! — закричали приехавшие мужики.
Китайцы незнакомым людям и не подумали открывать. Тогда один из мужиков сунул под ворота связку гранат и крикнул неизвестно кому:
— Ложись!
Грохнул взрыв, раздробив нижнюю часть ворот. Китайцы поспешили спрятаться кто где. Федька охнул и свалился возле калитки, нога у него стала горячей и занемела, словно он ее отсидел.
— Анархия — свобода! Свобода всем, без границ! — кричал мужик в кожаном пальто и в каракулевом «пирожке», я — Михаил Кляев, и это я вам говорю! Свобода животным! Ломай клетки! Долой тюрьмы! Долой оковы! Смерть тюремщикам!
Пьяные анархисты принялись ломать клетки ломами, рубили саблями. Некоторые бросали в клетки гранаты. Одного из анархистов чуть не загрызли выпущенные им же на волю собаки. Тогда анархисты открыли стрельбу по собакам. С истошными воплями ученые обезьянки вырвались из клеток и поскакали по деревьям вверх к университетской роще.
Китайцы поспешили покинуть обезьяний питомник, проделав дыры в заборах. Они скакали по холмам среди кустов не хуже обезьян, но только молча.
Анархисты остались в пустом разгромленном помещении. Пошарили по каморкам.
— Ни хрена у них тут хорошего нет! — сказал вожак. — Известно — ходи!
Он заметил лежавшего возле калитки в луже крови Федьку Салова. Склонился над ним:
— Ты кто такой? Ты ведь русский? Чего ты тут делал?
— Батрак был ихний, — хрипло отозвался Салов. — Мне ногу, кажись, оторвало.
— Ничего не оторвало, — опроверг его анархист. — Сейчас свобода, товарищ. Мы поскачем в университет. Пусть сделает тебе операцию наилучший профессор! Долой эксплуатацию! Да здравствует революционный анархический порядок!
Минут через двадцать Федька Салов уже лежал на операционном столе в факультетской клинике. Анархисты с маузерами в руках хотели наблюдать за ходом операции, но профессор выгнал их, сказав:
— Мои медсестры вас боятся. Для вашей анархии будет лучше, если вы подождете конца операции в коридоре.
На лицо Федьке водрузили маску с хлороформом, профессор начал медленно и монотонно считать:
— Один, два, три…
Он досчитал до пятнадцати, и Федька увидел огромную голову китайца, во рту у ходи были зубы размером с человека. Китаец пугал Федьку: «Я тебя съем!» Федька ему отвечал: «Садиза, садиза!» И китаец исчез.


24. Адью, господин губернатор!
В тот самый день, когда Федька Салов лежал на операционном столе в университетской клинике, действительный статский советник Михаил Николаевич Дудинский, начальник громадной Томской губернии, в своем особняке, расположенном в соседстве с губернским правлением, предавался горьким раздумьям.
Уж как он старался, чтобы крамола из центральной России не могла перекинуться в далекий Томск! На телеграфе и на почтамте жандармы проверяли все частные телеграммы и письма. Доставлялись адресатам только самые невинные послания, вроде поздравлений с днем ангела. Со всеми приезжавшими из Петербурга и Москвы беседовали полицейские чины и предупреждали, что о тамошних волнениях в Томске говорить никому не полагается.
А как он заботился о поддержании патриотического духа томичей! Жена покойного генерала Пепеляева, вместе с младшим отпрыском своим Логином Николаевичем, съездила на фронт, отвезла целый вагон подарков офицерам и младшим чинам, призванным на войну из Томска. Были собраны немалые средства в помощь госпиталям.
Между прочим, война добавила много других небывалых забот. Мало того что шайки бандитов и воров плодились, как собачьи блохи, преступления стали совершать даже дворяне! Еще недавно Михаил Николаевич был озабочен бегством графа Загорского. Чиновник губернского правления оказался вампиром, и Михаил Николаевич был ошеломлен, переживал, мучился сознанием, что на его правление поставлено несмываемое пятно. Но сегодня это кажется таким пустяком! Сам государь император отрекся от престола. И что же теперь будет? И какие возмутительные стихи напечатала в местной газете поэтесса Мария Потанина!
Дудинский взял газету со стола и еще раз перечитал стихи:
Сибирь! Свободная Сибирь!
Гремит победный клич: «Свобода!»,
И раздается вдаль и вширь,
И ввысь летит до небосвода.
Сибирь, огромная страна,
Еще вчера страна изгнанья,
Всю боль изведала она,
Все бездны мрачные страданья...
Кошмарные былые сны
Сменились чудом возрожденья...
В лучах сияющей весны
Горит заря освобожденья.
Ах, черт возьми! Вышла замуж за старика, за смутьяна, поваландалась с ним по Алтаю, и вроде бы им не пожилось. Да и как бы пожилось-то? Потанин — Мафусаил, реликт, древность, антик. И смутьян, каких мало! Был в каторжных работах. И трогать его не моги — заслуг много. За свои исследования Востока получил Константиновскую золотую медаль Императорского русского географического общества и пожизненную персональную пенсию. Ему бы сидеть на печи, а он влезает во все дела губернии, по слухам, собирается отделить Сибирь от России, как американские штаты отделились от Англии. Да его в Петропавловку заточить надо! А он возмутительные речи говорит, женится в таком-то возрасте! И за все губернатор будет в ответе.
Разумеется, Дудинский дал жандармам указание проследить, чтобы в газетах правильно писали и чтобы в народ были пущены правильные слухи. Дескать, ничего особенного не случилось. Отрекся император в пользу брата Михаила, и теперь будет царствовать Михаил Второй! Вот и все! А то ведь разболтались до того, что полицмейстер представил в губернское правление список работников правления, которые должны были платить налог за своих собак. И список был составлен так:
«Губернатор — собака,
Главный архитектор — собака,
Санитарный врач — собака…»
Ну и так далее. Вот и гадай теперь: то ли полицмейстер так составил список по глупости, то ли он большевик? Или вот газета «Сибирская жизнь». Взяла вдруг и сообщила: дескать, царя прогнали, министров его упрятали за решетку. Говорят, около редакции в Ямском переулке бушуют толпы. Толкуют про какое-то Временное правительство и какой-то там Совет депутатов. Провокация, не иначе. Редактора надо арестовать, и вообще — всю редакцию…
Пока Михаил Николаевич размышлял подобным образом, он услышал доносившиеся из прихожей молодые зычные голоса:
— Мало ли что никого не принимает! Пойми, бестолочь, нам не нужно, чтобы губернатор нас принял, нам нужно сообщить ему, что он получает большое перо в зад, чтобы лететь на все четыре стороны, ясно? А себя, бестолочь, можешь считать уже уволенным, собирай свои манатки и марш из этого дома на все четыре стороны!
От услышанного Дудинский вскипел гневом, и тотчас в губернаторский кабинет вошли молодые люди в кожанках. Без приглашения расселись в кресла. Без разрешения закурили папиросы. Один даже ему протянул портсигар:
— Закуривайте!
Представились, назвали свои должности. Они из какого-то временного комитета общественного порядка и безопасности. Он даже не понял: кто из них кто. Тогда один из них, одетый в черное пальто и с красной повязкой на рукаве, представился:
— Аркадий Федорович Иванов, комиссар временного отдела милиции временного комитета общественного порядка.
И положил на стол предписание: освободить помещение. На предписании — лиловая печать, без орлов, неизвестно что обозначающая.
— Но как же, господа? Где же я должен жить? У меня семья, прислуга. И такая масса вещей, мебели. Быстро собрать все просто невозможно! Кроме того, я могу подчиниться только предписанию из Петербурга. Меня Петербург назначал.
— Вас назначал не Петербург, а бывший царь; теперь царя нет, и в Томске осуществляем власть мы.
И самый молодой и наглый подошел к форточке и крикнул:
— Заходите, товарищи мужики, мебель выгружать! До свидания, гражданин Дудинский, адью! Вас ведь выгружать не нужно? Сами из помещения выйдете?
Дудинский хотел попросить у лакея валерьянки, но не успел ничего сказать, как в кабинет вбежали грузчики, от них несло спиртным.
— Граждане начальники! В окна мебель выкинуть можно?
— Можно!
Затрещали оконные рамы, полетели на улицу стулья, столы, диван в окне застрял, и грузчики страшно матерились, не обращая на бывшего губернатора ни малейшего внимания.
Дудинский, полный, статный, сразу будто стал меньше ростом, вышел на улицу. Увидел толпу народа, все над ним смеялись. Он втянул голову в плечи, поспешил спрятаться за горой сундуков. В голове пронеслось: «Еще и расстреляют, пожалуй. Или только арестуют?»
А пьяная толпа солдат, мещан и непонятно каких людей орала и вопила новую частушку:
Бога нет, царя не надо!
И без них мы проживем.
Золотые зубы выбьем,
На монеты перельем!
Два молодых человека артистической внешности осторожно несли огромную оранжевую вывеску, на которой алыми буквами было написано: «Дворец свободы».
Губернатор из-за своих сундуков краем глаза увидел, как солдаты, без шапок, в расстегнутых не по уставу шинельках, пьют что-то из огромной бутыли по очереди. Один из солдат восхищенно сказал:
— Ну, братцы, хороша брага! Настоящий стенолаз!
Пьяные мужики влезли на крышу железнодорожного управления и, поддевая ломами, свергли вниз двуглавого орла. Он упал с грохотом, едва не прибив толстую даму с собачкой. Отчаянный маленький кобелек с рычанием ринулся на обломки царского герба, попытался откусить кусок, но понял, что жесть ему не по зубам, задрал ногу и демонстративно пустил желтую струйку на обидчика.
В этот момент к груде вещей, возле которой в кресле сидел взъерошенный Дудинский, подошел крепкий мужик, по виду приказчик, и тихонько сказал:
— Иннокентий Иванович предлагают вам помощь. Вещи ваши мы отвезем сейчас на наш склад, а вы пожалуйте к хозяину, он рад пригласить вас.
— Так вы — от Гадалова?
— Именно! Иннокентий Иванович видел все это форменное безобразие и считает за честь помочь вам. Пожалуйте в пролеточку, за вещи не беспокойтесь, я тут — с лошадьми и работниками…
Сердце у Дудинского с бешеных скачков перешло на более умеренный ритм. Он сел в пролетку и прикрыл лицо картузом. Кучер знал дело и свернул ближе к роще, где народу в этот момент было меньше. Ехать было недалеко, сразу за собором открывался вид на дом Гадалова.
Иннокентий Иванович встретил Михаила Николаевича на крыльце.
— Проходите, проходите, Михаил Николаевич! О, времена! О, нравы!
— К чему это все может привести, как вы думаете? — спросил Дудинский. Ему хотелось узнать, что будет с царскими чиновниками. — Вас-то, деловых людей, кажется, не трогают?
— Из домов пока не гонят, — улыбнулся Иннокентий Иванович. — Дома-то у нас, слава богу, не казенные, как у чиновников, а свои собственные. Об остальном — думаем. Как раз ко мне коллеги пришли посоветоваться, как быть. Чай пьем да кумекаем. Почаевничайте с нами, у нас от вас секретов нет.
— С удовольствием попью чайку! — согласился Дудинский. — А как вы думаете: что мне следует теперь предпринять?
— Прямо скажу, Михаил Николаевич: вам следует немедленно теперь же уехать вместе с близкими вечерним поездом. Я слышал, что могут вас арестовать. Возьмите в багаж самое необходимое и отправляйтесь. Мебель я вам потом постараюсь переслать.
Дудинский прибодрился и пожал Гадалову руку.
В обширной комнате под картиной Васнецова «Три богатыря» за столом сидели давно знакомые Дудинскому томские торговые люди. При виде бывшего губернатора некоторые привстали и поклонились, а некоторые сделали вид, что они с Дудинским никогда не были знакомы. Это его поразило: «Вот сволочи! Прежде дрожали, входя ко мне в кабинет!»
Гадалов занял место в центре стола. Если раньше на картине «Три богатыря» для него Добрыней Никитичем был дядя царя — Николай Николаевич, Алешей Поповичем — сам царь, а Ильей Муромцем — Распутин, то теперь Временное правительство было ни на что не похоже. Видел он уже некоторые портреты. В том числе и какого-то Керенского. Ну какой из него богатырь? Глиста в суконном френче! И глаза — сумасшедшие. Впрочем, посмотрим, посмотрим, лишь бы нас не трогали…
Разговор за чаем шел о городских делах. Конечно, всякие перемены власти для торговых людей — риск, а может, и разорение.
Сопливый комитет общественного порядка вдруг отменил карточки на хлеб и разрешил его свободную продажу. И что? И цены подскочили, и хлеба не стало. Тогда ихняя молодая милиция стала лазить по купеческим подвалам: где тут у вас зерно спрятано? Нашли шиш да маленько.
Кинулись искать и ломать самогонные аппараты. В городе почти ничего не нашли. Горожане просто не отпирали двери и грозили, что будут отстреливаться. И называли представителей новой власти бандитами. В окрестных лесах милиционеры нашли избушки с перегонными аппаратами и самогоном, сожгли их. Да что за беда? Кому надо — гонят самогон из свеклы и картошки.
По весне у Дома Свободы стали собираться митинги в поддержку учредительного собрания. Никто толком ничего не знал, но в народную милицию записывались толпами, в нее записывались и эсеры, и большевики, и уголовники, и представители Союза русского народа, и Союза сионистов. А вот жандармов, полицейских стали всех поголовно отправлять на фронт: хватит, попили нашей крови, сатрапы!
И вот — опытные полицейские на фронте, а милицейская шантрапа ничего с уголовниками не может поделать. Милиционеры одеты, как простые солдаты, в самое дешевое «хебе», и на рукавах носят белые повязки с личным номером. А раньше личные номера имели только извозчики. И ведь как с пьянством борются?
Всегда много было народа в ресторане «Славянский базар», на берегу реки Томи, где когда-то обедал сам Антон Павлович Чехов. Хозяин заказал восковую фигуру. Изваяние писателя посадили за специальный столик, перед «Чеховым» всегда стоял стакан с вином, чтобы можно с ним чокнуться любому посетителю. Некоторые заказывали этот столик и весь вечер пили с Чеховым, беседовали с ним, фотографировались на память.
В один из вечеров Кляевские анархисты явились в ресторан «Славянский базар» с милиционерскими повязками на рукавах и реквизировали всю дневную выручку, как они заявили, в пользу народа. Кроме того, взяли на кухне двух огромных копченых осетров, корзину лицензионного вина, а из зала прихватили с собой статую Чехова. Ресторан закрылся, хозяин был разорен.
И до чего дошло? Каждый себе армию создает. В еврейской слободке по ночам в черных твердых шляпах, в черных пальто, с красными повязками на рукавах, вышагивают молодые евреи с подбритыми тонкими усиками. У каждого в кармане — наган, у кого нет нагана, у того — пест или гирька на цепочке. Патруль. Самооборона. Евреи в карауле! Кошмар! Армянская сотня. А есть еще тюркско-татарский отряд: идут в чалмах, с кинжалами, палками. Ни хрена себе — полиция!..
Гадалов призвал всех богачей брать пример с Второва. Он прислал из Москвы своим подчиненным тайную инструкцию, как действовать. В его пассаже была объявлена распродажа всех товаров по самой дешевой цене, но не за деньги, а за золото. Приказчики проверяли его кислотой и взвешивали на малюсеньких весах. В течение недели были распроданы почти все товары громадного магазина. И главный приказчик с набитым золотом тугим кожаным мешком спустился в подвал, отпер там дверь в подземный ход и ушел в неизвестном направлении. Больше этого приказчика никто никогда в Томске не видел. А поземный ход был сразу же завален камнями и глиной работниками пассажа. Теперь это — почти пустое здание, и там уж невозможно что-либо реквизировать в пользу народа.
— Ну, посмотрим, посмотрим, — сказал Иван Васильевич Смирнов. — Не станет же новое правительство рубить сук, на котором сидит? Куда оно без нашего брата, купца? Но надо нам пойти навстречу новой жизни. Как? Сейчас стали возвращаться в Томск политссыльные из нарымской ссылки. Здесь их встречают как героев. Устраивают для них концерты и приемы. А это все карбонарии! Большевики там, эсеры, меньшевики, и черт их там еще разберет! Главное в чем? Разве нам надо, чтобы они тут у нас оседали, в городе? Да нет, если мы не совсем дураки. Они тоже, небось, по своей Европе соскучились. Давайте соберем хорошую сумму, пойдем в их комитет. Вот вам денежки. Езжайте в свои Петербурги, Тамбовы, или хоть в Крым, на Кавказ. Поправляйте здоровье!
— Есть примета, — сказал купец Голованов, — подавать нищим деньги — это к слезам, к несчастью. Нищим можно подавать жратву и одежду.
— Ты не прав, — улыбнулся Гадалов, — в данном случае эта примета не подходит. Слезы могут быть, если эти бывшие ссыльные накопятся в Томске в большом количестве. Тут у нас и так кого только нет! Вот я сейчас сделаю подписной лист, давайте все дружненько поможем страдальцам. Лишь бы из Томска быстрее умотали. Ветер им в зад!

25. Летние грозы
Грозы грохотали над Томском, и сыпали огромные градины, убивавшие зазевавшихся цыплят во дворах. Летели ужасные шаровые молнии. Дочку вдовицы Евдокии Никитичны Маклаковой, Малашу, гроза стукнула неподалеку от Преображенского храма. Убило молодую женщину насмерть, а ребеночек, которого она несла на руках, жив остался, только ботиночек с левой ноги у него слетел, да чуть-чуть пяточку дитятку обожгло.
Вдова Евдокия Никитична теперь каждый день свечки в этом храме ставит, хоть и не близко живет. Ведь это, может, знамение божье? Мальчик-то сураз был, неизвестно от кого Малаша его прижила. Вот, мол, бабушка, воспитывай внука!
Ну, стала ходить Евдокия Никитична молиться в Преображенский храм. Там и батюшка такой благолепный, хотя и молодой, но мудрый. Он по поводу Малоньи целую проповедь сказал. Дескать, десница божья знает, куда метит. Между прочим, сам-то батюшка нынче летом громоотвод на куполе, на самом кресте, установил. Потому что он еще и грамотный человек. И опять проповедь сказал: бог не против науки, он против всякого бесовства.
Все больше прихожан стало в Преображенский храм ходить, батюшку Златомрежева слушать. И голосом, и волосом приятен, и обходителен, всем взял.
Однажды вышла Евдокия Никитична из храма, вся после моления размякшая, благостная, глядь, возле церковной ограды на старой армейской шинели ее бывший приемный муж лежит, Федор Салов. Рядом с ним крест накрест два костыля лежат, а левая нога у него по самое колено отсутствует. Тут же на траве у Федьки — картуз вверх дном перевернутый, и в том картузе пятаки и рубли лежат. Впрочем, рублей-то всего два, а пятаков много.
— Федюшка! Да как же это? Ты на психу в арестантское отделение, как дезертир, был определен! А ноженька-то, что же такое с ней случилось? Неужто психи отломили?
— Молчи, дура-баба! Не видишь, что ли: перед тобой фронтовик заслуженный находится? — вскричал сердито Федька. — Вон же на груди кресты георгиевского кавалера! Так подай увечному воину Христа ради!
Феденька! Может, домой пойдем? Ты же видишь, на руках у меня твой внучек! Его Петей зовут. Знамение было, его тоже в ноженьку, как тебя, молоньей ударило!
С тобой говорить, что со старой луженой пуговицей! Какой такой внучек, если у нас детей не было? И в ногу меня не молоньей ударило, а германской шрапнелью. Я геройский воин! А вы мне на психу даже передачу ни разу не принесли, хотя в кладовке и окорока были, и сало!
— Феденька! Носили передачу, так ведь нам сказали, что сбежал ты!
— Ну и сбежал! На фронт сбежал, за родину страдать! А ты, старая образина, иди своей дорогой, ты и раньше не краше помела была, а теперь тебя и кобель шелудивый не станет!
— Ах, ты!.. — вскипела Евдокия Никитична. — Не будь рядом храма, я бы тебе такое сказала! Вор! Фармазон!
— Иди-иди! Не то сейчас костылем между глаз засвечу!
Всю эту картину наблюдал юноша в модном костюме, худой, бледный, больной по виду. Он стоял возле церковной калитки, но внутрь не входил, словно ждал чего-то. Глаза его блуждали. И когда Маклакова с внуком скрылась за углом, юноша поздоровался с Федором, сказав:
— Вы меня не узнали? Мы с вами вместе были под стражей на психлечебнице. Я — Коля Зимний.
— А-а!     Я тебя сразу не признал. Там ты в халате был, а тут таким франтом ходишь. Тебя выпустили? Сейчас ведь свобода пришла, всех выпускают!
Да нет, не всех. Уголовные сидят. Просто с меня обвинение сняли. А политических, да, выпустили всех. Этот Криворученко, что пытался цепи грызть, пообещал врачам, что всех их отдаст под суд.
— Лихой, лихой парняга! А ты что? Куда идешь?
— Мне нужен священник Златомрежев.
— О! В дьячки решил податься?
— Да нет, просто совета хочу спросить.
— Ладно, иди, спрашивай! А как разбогатеешь, так подавай мне не меньше рубля, как израненному воину!
К удивлению Федьки, Коля дал ему целых два рубля. Но Коля и сам был удивлен тем, что бывший сокамерник успел побывать на фронте и даже заработал Георгиевский крест.
Коля Зимний вошел в церковь, медленно озирал все вокруг. Смотрел, как колышутся язычки над свечками. Вот горят свечки во здравие, а вон — за упокой. Но это чужие огоньки, чужая жизнь, чужая смерть. Кто-то о ком-то заботится, страдает. Только он ни о ком не заботится. Один. Всегда. Везде.
Он вздохнул, отступил к выходу, перекрестился и вышел. На дворе присел на скамью и стал ожидать, когда батюшка выйдет из храма.
Священник появился неожиданно и разговор начал сам:
— Я вижу, что вы устали, что вы хотите поговорить со мной, что вам нужна помощь, — очень просто сказал Златомрежев, когда Коля поднялся со скамьи навстречу ему.
Коля Зимний поведал вкратце предысторию своего определения в психлечебницу. Его освободили на днях. Он вышел из своего зарешеченного подвала в калошах-опорках, в халате, полы которого мели лестницу. У него до сих пор синие круги под глазами и коротко остриженная голова. Ему было стыдно заходить в кабинет профессора, он стеснялся своего вида.
Когда он все же вошел в кабинет, профессор извинился, что не мог раньше выпустить Колю. Хотя стало известно, что убийца Белы Гелори совсем иной человек, судебные власти все никак не могли оформить нужные документы. Топорков извинительно говорил, что режим арестантского отделения, да и всей лечебницы, установлен не им, а вышестоящими инстанциями.
Больше всего измучили Колю таблетки, которые изнуряли мозг и все тело делали свинцовым. Санитары строго следили, чтобы больной не спрятал эти таблетки за щеку, чтобы потом при удобном случае выплюнуть их. Так и жил Коля долгие месяцы, словно поленом по голове ударенный. Но вот его не только освободили, но Топорков еще передал Коле деньги, оставленные для него Ваней Смирновым. Профессор сообщил о страшной гибели Вани.
— Ваня был моим единственным на свете другом! — сказал Коля. — Я в отчаянье, почему все так страшно и дико?
— Да, жуткого и дикого на свете много. Надо смириться, — сказал Златомрежев. — Господь испытует нас, а мы должны служить смягчению нравов по мере сил наших. Я должен вам сказать, что когда я возвращался из госпиталя домой, то ехал из Москвы в одном поезде вместе с этим самым графом Загорским, который оказался вампиром. И, знаете, я даже чувствовал доброе расположение к нему. Он очень умело претворялся честным, порядочным человеком. В нем чувствовалась интеллигентность, изысканная аристократичность. Я был поражен, когда узнал, что он скрывал под этой своей великолепной личиной.
— Его поймали?
— Увы! Но божьей кары ему не избежать. Давайте переменим тему, вы же не о Загорском пришли меня спросить?
— Да, конечно! Я раньше работал младшим приказчиком во Второвском пассаже. Нынче я был там. Должность моя сокращена. И не только моя. Почти все отделы закрыты за неимением товара. Поселился в общежитии, где я прежде жил, там теперь беспорядки. Проживают разные подозрительные люди. Я ночевал там три ночи и почти не спал, потому что боюсь за свои деньги. Мне очень неудобно, но я хочу вас просить: взять мои деньги на сохранение до того времени, как я обрету более надежное пристанище.
— Знаете, что меня мучает более всего? Могу я быть полностью откровенным? Как же иначе, если я священник?
— Я покажусь вам глупым и смешным. Меня младенцем подбросили в приют. Я не знаю родителей. Но приютские служители говорили, что я был завернут в очень дорогие пеленки и одеяльце. Я чувствую в себе что-то такое… Но я не получил образования. Я был грумом, надевал на покупательниц сапожки. Стал младшим приказчиком, а потом заключенным. Вот и все. Мне во сне снится, что отец мой был офицером… Дворянином... Красавцем... Смешно, правда? Но я за своих родителей даже свечку поставить не могу! Куда ее помещать? За здравие? За упокой? Живы ли они, где они? И как жить мне теперь, что делать? Я решил проситься отправить меня на фронт! Пусть лучше погибну. А может, получу чин, если повезет и останусь живым.
— Сколько вам лет?
— Увы, мне уже семнадцать!
Златомрежев грустно улыбнулся:
— Подумать только, какие лета! Я чувствую, вы добрый юноша, искренний. Я мог бы поговорить с епископом, чтобы он рекомендовал вас в духовное училище.
Ваня сказал:
— Я хотел как-то по-иному повернуть свою жизнь к лучшему.
— Что же! Можно пойти ко мне в храм псаломщиком.
— Я имел в виду не это. Значит, вы стремление мое попроситься на фронт не одобряете?
— Вы такой добрый, нежный юноша. А сейчас идет такая непонятная война, что и генералы от огорчения умирают. Можно ведь поискать карьеру в другом направлении. Вам еще не поздно себя искать… Знаете, есть идея. Был в Томске такой князь, по фамилии Долгоруков. У него остался сынок, с матушкой которого я знаком. Володя по годам близок с вами. Сейчас они на даче в Заварзино. Кедры, ключи целебные. Я дам вам письмо к Долгоруковой. Вас примут на лето. Отдохните в эту летнюю пору, парного молочка попейте. Нужно отойти от страданий, оттаять душой.
Коля сказал:
— Я бы поехал. Но то, что у меня в подкладке пиджака зашито двести тысяч, меня с ума сведет. Тогда уж я попаду на психу точно по назначению. Я ведь так и спал эти три ночи, не снимая пиджак. Вернее, не спал, а только дремал. У меня никогда не было таких денег. Возьмите, ради бога, их у меня на сохранение. Мне и расписки не надо! — при последних словах Коля покраснел.
Отец Николай улыбнулся:
— За доверие ко мне, божьему слуге, спасибо. Но боюсь, что ваши деньги в одночасье превратятся в бесполезную кучу бумаги. Время такое смутное. Я слышал, что новое правительство собирается выпустить другие, новые деньги. Купцы нынче бумажные деньги и в руки не берут. Только серебро и золото. У вас-то бумажные купюры.
— Что же делать, сдать в банк?
— Не поможет. Чтобы спасти бумажки, надо купить ценную вещь. Кольца золотые или еще что.
— Но я не сумею. Я и цен не знаю. Не поможете ли вы мне?
— Священнику этим заниматься не полагается. Но отдайте ваши деньги моему прихожанину купцу Степану Туглакову. Он простой, но честный человек, по моей просьбе сделает все бескорыстно…
В то время, когда Коля беседовал с настоятелем храма, к церковной ограде со страшным треском и дымом подкатил на двухколесном самокате «Фильдебранд» человек в кожаном костюме. На ногах у него были кожаные краги, руки были в черных перчатках. Шлем и телескопические очки придавали ему вид неземного существа. Приделать бы ему хвост — ни дать, ни взять — сатана, явившийся из ада.
— Ну, — сказал он Федьке, — сколько намолотил?
Федька протянул циклисту завязанные в грязный носовой платок деньги.
— Или половину затырил, или спишь тут целый день на солнцепеке! — сердито сказал самокатчик-циклист. — Смотри! Ты наши законы знаешь!
Адская машина заурчала, задергалась, громко выстрелила и выпустила при этом из зада вонючую струю дыма. Аспид умчался.
— Кто это был? — спросил вышедший из калитки Коля Зимний.
— Да так, чудак один, — нехотя ответил Федька.


26. Ночь абсолютной свободы
Удивительная жизнь началась в Томске. Про такую жизнь в народе обычно говорят: «Хоть есть нечего, зато жить весело». У пристани валялись калеки, бездомные, по ним толпами путешествовали вши. Оравы полуголых ребятишек, по которым можно было изучать анатомию, объели в скверах всю боярку и стручки акаций. Появились первые тифозные больные. Появился и первый тифозный барак.
Неслыханные вольности позволяли себе газеты, которых становилось все больше и больше. Они не стеснялись, пользовались такими странными заголовками: «За мои мильены — снимите панталоны!», «Бандит-приведение на Обрубе», «Пароход! Поцелуй меня в задний проход!»
В книжных магазинах появились романы о похождениях Григория Распутина, а также пикантная книжечка неизвестного автора о кругосветном путешествии балерины Матильды Кшесинской в кортеже наследника престола, переодетой пажом и прозывавшейся Юрием Ордынским. Там было много откровенных сцен. И всем хотелось узнать, как в юности развлекался бывший царь-государь. В тех же магазинах можно было купить и книги немецкого экономиста Карла Маркса, ранее запрещенные цензурой.
В театрах чего только ни показывали: и фараонов с обнаженными наложницами, и даже слона, который влюбился в куртизанку и вступает с ней в связь! Ресторан «Альказар» на Бульварной оформили в виде Толедской башни замка Карла Пятого. И танцуют там фламенко, гремя кастаньетами, натуральные испанские цыгане. Как они попали в Томск?
Приехала в город некая труппа Эрнова. По рекламным тумбам распластались афиши: «Бесстыдница», «Ночь новобрачных», «Тайна спальни хорошенькой женщины», «Не ходи же ты раздетая!»
У каждого были свои заботы. В один душный и прекрасный от запахов цветов и трав поздний вечер, когда в омутах Ушайки тяжело всплескивали свинцовые таймени, купец третьей гильдии Степан Туглаков бежал по Миллионной улице с огромным рулоном на горбу. Издали казалось, что мужик тащит бревно. Притормозив возле Туглакова на своем моторе, Иван Васильевич Смирнов спросил:
— Ты что же, Степка, по ночам бревна таскаешь?
— Не! — поставив рулон на попа и отирая со лба пот, ответствовал Туглаков. — В общественном собрании был. Там они зачем-то у самого потолка рояль подвесили. Я все боялся, что роялина эта сорвется и на голову мне упадет. И я там картину купил у этого, как его… Из Москвы приехал, новомодный такой мазила. Забыл, как он называется. Выставку в общественном собрании сделал.
— Художник, что ли?
— Художник, но как-то чудно называется. Как? Фу… фу… фуфырист!
— Футурист! — поправил Смирнов. — И зачем тебе его картина? Наверняка гадость какая-нибудь.
— Ничо не гадость. «Прощаль» называется.
— Про-ща-аль? А кто с кем прощается, а ну покажи!
— Так ведь грязно. Развернешь картину да запачкаешь, а ей цены нету.
— А ты на сиденья в моей машине рулон клади и разворачивай потихоньку.
Туглаков, сопя, положил рулон в машину и стал осторожно отворачивать край. Смирнов надел очки и смотрел. В загадочном свете луны показался огромный глаз, висевший на зелененькой ветке березы, из глаза капали крупные хрустальные слезы. Внизу была птичка, привязанная за ножку то ли проволокой, то ли веревкой к фонарному столбу, она рвалась к глазу, очевидно, желая клюнуть его. Все это было страшно и непонятно.
— Сколько дал?
— Золотой браслет. За деньги он не продает, гад! В его картине тридцать два оттенка.
— Ты, Степка, очумел! Дорого дал!
— Он сказал, что через сто лет эта «Прощаль» будет стоить миллионы.
— Так ты ж не доживешь.
— Так у меня ж дети…
— Ладно, садись, подвезу, а то с такой дорогой картиной, в темноте… Еще отнимут. Нынче на мосту, говорят, раздевают…
Мотор крякнул грушей и помчал двух купцов и картину за мост…
Подвозя малохольного купчишку, Иван Васильевич почувствовал, что, ну никак не жить ему без этой «Прощали». Он сказал:
— Тебе, Степка, такую большую картину даже и повесить негде. Продай ее мне, я тебе дам браслет такого же веса, как был у тебя.
— Не хочу!
— Как это ты не хочешь? Ты с кем разговариваешь, я тебя разорить могу!
— Теперь, Иван Васильевич, свобода.
— Какая еще свобода? Да и на хрен тебе эта картина? Ты что? Я тебе два браслета золотых дам и кольцо в придачу. Молчишь? Ты чего же, сволочь, молчишь? Ну, хорошо, я тебе золотишка половину чайного стакана насыплю!
— Останови машину! — сказал Степан Туглаков. — Я дальше пешком дойду.
Степан вылез из машины, подкинул плечом тяжелый рулон.
— Ну, ты, Степка, попомни! — в гневе вскричал Иван Васильевич. — Купец — без году неделя, третьей гильдии, а туда же! Давно ли лаптем щи хлебал?
— Не твое собачье дело! — донеслось из темного переулка, и Туглаков канул в ночи.
Иван Васильевич вернулся в свой полупрозрачный дворец, сунул в скважину ключ, прослушал всегдашнюю песенку замка. Прислугу будить не стал, тихо поднялся к себе в опочивальню.
Ночь была такая густая! Луна запуталась в ветвях тополей у самого окна и словно дразнилась, подмигивала. Смирнову стало жаль своей уходящей в неизвестность жизни. Вспомнил Ванюшу, сдуру наложившего на себя руки. И Анастасию пришлось от себя отдалить, чтобы не было лишней болтовни в городе. Боль утраты уже прошла. Но все же под сердцем что-то ныло. И сына было жалко, и себя.
Кто понимает пожилых людей? И морщины не разгладишь, и печень больную не исправишь. Что ни съешь — колом под ложечкой торчит. Да еще скребет там, так противно! И одышка мучить стала. И все равно хочется сладости так, как никогда здоровому и молодому не хотелось!
Да молодые-то разве понимают, чего хотят? Он, молодой-то, еще и не ведает, что под одежкой у женщины таится, не знает, как толком этим богатством воспользоваться. Напортит только. А пожилой все знает, ведает, какой восторг можно испытать, и как его достичь. Оттого так и тянется к молодому телу. Но боишься завидущих глаз и длинных языков. Пословицы ядовитые по лавочкам все лето вместе с кедровой скорлупой от бабьих языков отскакивают: «Седина в бороду, бес в ребро!»
Седина… В темное время суток приходится через задний двор к еврею незаметно ходить. Иудей за хорошую плату тайно подкрашивает ему волос. А часы ведь не остановишь! Вон маятник позолоченный туда-сюда, туда-сюда! Тик-так! Будто гвозди в гроб вколачивают! И пожаловаться никому нельзя. Скажут: чего ты? Ведь пожил!
А разве пожил? Смолоду бился, как рыба об лед. Копеечку к копеечке — все в дело! Недоедал, недосыпал. В Кяхту ездил, во Владивосток, в Монголию, в Китай. Как бы повыгоднее сделку устроить, как бы копеечку лишнюю сшибить. Все думалось: придет мой черед! И вроде черед-то пришел. И что? Добро приходится прятать в тайники, в подвалы. Соборную площадь назвали площадью Свободы. Митинги идут там, почитай, каждый день. Ораторы от самых непонятных партий. Чего они хотят, все эти бритые и с усами? О какой свободе толкуют, если у иного за душой и гроша ломаного нет?! Некоторые очень даже ясно высказываются. Отобрать все у богатых. Общее будет все! Все? Значит, и бабы будут общие? И выдадут бывшему купцу Смирнову какую-нибудь старуху — пользуйся! Ты хоть и красишься, а мы твой возраст знаем!..
Куда идем? Что за жизнь такая готовится?.. А тут — Туглаков с картиной этой. Почему-то кажется, что стоит принести эту «Прощаль» в свой дворец, повесить в кабинете, и случится какое-то чудо. Не то прощение грехов, не то еще какое добро. А Степка! Да как он смел перечить?..
Смирнов ворочался, постель казалась горячей, неудобной. Все не так. Работал, копил, мечтал.
Но в эту ночь на первое июля не спал не только Иван Васильевич Смирнов, не спали и многие люди в недостроенных казармах неподалеку от станции Томской Второй.
Нынешний руководитель страны, бывший адвокат Керенский, носивший полувоенную форму, придумал, как можно быстро пополнить российскую армию. Из ссылки и тюрем стали забирать людей в армию. Вот и в Томске таких рекрутов разместили в недостроенных казармах. Сразу же им оружие выдали. Чтобы в два-три месяца они его пристреляли на стрельбище, немножко подучились воинской дисциплине, и можно было бы отправить их на фронт. В Томске особо опасных рецидивистов приковывали к тачкам. Куда бы они ни шли, они обязаны были тащить за собой тачку. Ложась спать, они клали тачку под нары. И то-то были рады они неожиданному освобождению! На войну идти? Да хоть к черту в зубы!..
Вот к этим-то полууголовным воинам в казармы тайно являлись агенты анархиста Кляева и объясняли, что на фронт бедолагам ехать совсем не обязательно. Все советы, комитеты и партии — врут! Человек рождается свободным, это потом на него навешивают погоны, надевают мундиры. Заставляют козырять, маршировать. А человек, он, должен жить, как ему нравится! Любое государство — инструмент подавления. Так завещали великие анархисты: Кропоткин, Бакунин и многие другие. Долой муштру! Новобранцы должны восстать вместе с анархистами в ночь на первое июля 1917 года. Надо захватить власть в Томске и сделать всех людей абсолютно свободными. Сделаем свободным Томск, потом всю Сибирь, потом — весь мир! И Томск будет анархической столицей мира.
Иван Васильевич Смирнов уже стал задремывать, когда громыхнуло в районе Томска Второго. Ударили пушки. Пулеметы принялись строчить не хуже швейных машинок «Зингер».
Услышав все эти звуки, Иван Васильевич вскочил с постели, хотел нажать кнопку звонка, но вспомнил, что золото все переправлено в надежные места. Товары спрятаны так, что не вдруг их найдут. Ну, пусть возьмут то, что на виду лежит. Да и вообще — непонятно, кто стреляет? Не иначе, как эти разномастные партии перессорились, черт бы их всех взял! Иван Васильевич выкурил сигару и снова прилег — будь, что будет.
А возле недостроенных казарм пули посекли кисти черемухи и ветки акаций. Пахло их ароматом и теплой человеческой кровью. В панике бежала земская милиция, совместно с милицией советов депутатов, или как их там еще! Нет милиции. Огромное черное знамя вплыло в рассвет, на знамени серебряный череп с перекрещенными берцовыми костями и золотая надпись: «Анархия — мать порядка!» Знамя укреплено было на броневике, который захватили анархисты.
Кляевцы нашли скульптора — австрийца Генриха Бермана, и этой победной ночью привели его во двор на Ефремовской улице. В тот самый двор, где когда-то во флигеле жил сам Бакунин. Михаил Кляев поставил возле Бермана охрану из двух анархистов с кольтами в руках и шестерых анархистов — с мотыгами и штыковыми лопатами. И сказал Михаил пламенную революционную речь:
— Ты скульптор! В данный момент времени надо народу дать символ. Надо спасти народ! За ночь сделай нам памятник Бакунина! Не возражай! Требуй материал, помощников, но не возражай. Откажешься, вон те шестеро моментально выроют тебе могилу на том самом месте, где ты стоишь! А те — с кольтами — расстреляют тебя! Мы засыплем яму и тут же найдем другого скульптора. Думай! Даю минуту и пять секунд!..
Скульптор-австриец изваял памятник великого анархиста Бакунина из алебастра еще до рассвета. Ему светили автомобильными фарами и керосиновыми лампами. Он изобразил Бакунина в рост, с рукой, зовущей на свержение всех мировых правительств. Памятник был тонирован под бронзу. Бакунин был не очень похож, но красив.
И вскоре этот памятник стоял уже перед Домом Свободы, а Михаил Кляев кричал с трибуны:
— При освобождении города погибло немало анархистов! Молодые люди отдали жизни за дело революции и свободы жителей всего земного шара! Мы помним своих героев. Мы нашли могилу Александра Кропоткина около женского монастыря и засыпали ее живыми цветами. Мы переименовываем Томск в город Бакунинбург, это теперь — столица мировой анархии! Граждане, выпускайте канареек и щеглов из клеток! Не должно быть в Бакунинбурге ни одного заключенного! Свобода, граждане! Сейчас наши летучие отряды идут громить тюрьмы, присоединяйтесь, граждане! Вперед! Темницы рухнут, и падут оковы с наших рук, ну и так далее! Никаких командиров, никаких господ и лакеев! Все равны! В этом и есть счастье! Ура!
Кляев трижды выстрелил вверх из кольта, и толпы кинулись громить тюрьмы и выпускать всех подряд: политических, уголовников. С наступлением ночи армия анархистов пополнилась бандитами всех мастей. И тут же пошли к Лагерному саду громить винную монополию, где в глубоких подвалах хранились огромные дубовые бочки со спиртом. Они хранились там много лет, выделяли в спирт дубильные вещества. Получился как бы коньяк. Кляев объявил анархистам, что надо непременно и немедленно уничтожить это огромное социальное зло.
Когда кое-как вскрыли железные кованые двери и ворвались в подвалы, то увидели, что зло это поистине огромно. Почти на два километра тянулись подземные галереи, где на стеллажах уютно прикорнули огромные дубовые бочки.
Кляев прострелил одну из бочек, из дыр ударили тугие струи, мужики подставляли под струи раскрытые рты. Глотали. Отирали рукавами небритые подбородки. Но большая часть спирта проливалась на землю, пропадала даром.
— Выкатывай бочки наверх! — прозвучала команда.
Кряхтя, катили вверх по крутой лестнице. Наверху бочка застряла в двери. Пришлось ставить ее «на попа». Толкали дружно, а бочка упала, покатилось обратно в подвал по ступеням, подпрыгивая и сшибая полупьяных анархистов.
Кляев матерился. Потом успокоился. Похороним, как героев, борцов за свободу! Пусть томичи видят, кто за их счастье свои молодые жизни отдал.
И были пышные похороны героев. И вино текло рекой. Памятник Бакунину перенесли с площади Свободы ближе к реке Томи, к пристани. Установили в пристанском сквере. Тут — речные ворота города. Тут — простор, вольность и свежий ветер с реки. Тут и стоять великому анархисту.


27. Молитвенный барабан
Григорий Николаевич Потанин быстро дряхлел, он терял зрение, перебеливать рукописи ему помогали добровольцы из томских курсисток. И, конечно, он говорил им о значении Сибири, о том, что живет здесь народ, в корне отличающийся от людей, живущих в европейской части России.
Говорил и о том, что на свете много красивых городов, но Томск — всех прочих красивее. Смотрите: вот полноводная река Томь, а город стоит на холмах, одетых лесом и кустарниками, с гор текут малые речки и ручьи, много озер больших и малых, каждый холм венчает церковь, и многие дома этого центра великой губернии смотрятся, как картины, вырезанные из дерева. Здесь свой говор, свои нравы и обычаи, и развлечения свои… В деревнях даже малые дети привычны влезать на высоченные кедры, сбивая с ветвей шишки, они при этом проявляют чудеса ловкости. Где еще можно видеть, как во время ледохода люди перебегают с одного берега на другой по льдинам, плывущим по великой реке? И когда застывают реки и озера, их превращают в катки, и каждый человек умеет скользить на коньках, а уж лучших лыжников, чем сибиряки, во всем мире не сыщешь. Ловкость и сила. Телесное и духовное здоровье — это все сибиряки.
И город влияет на характер людей. Здесь даже ворота имеют свое особенное лицо, отражающее характер Сибири. Взгляните-ка на въездные и усадебные, и церковные, кладбищенские ворота. Они необыкновенны! Есть ворота с личинами, похожими на личины степных монгольских истуканов, есть ворота с имитацией кровли китайских дворцов. Таких ворот вы не увидите в срединной России…
Закончив свои занятия и проводив курсисток, Григорий Николаевич клал в карман блокнот, карандаш и выходил из дома еврейки Сарры Каруцкой. Он снимал здесь квартиру, потому что из окон открывались чудные виды. Одни окна смотрели на речку Ушайку и на мост, в другие — видна была Воскресенская гора, с костелом и каланчей на ее вершине.
«По крайней мере, если будет пожар, то пожарная команда рядом», — думал Потанин, глядя на каланчу.
Он шел отнюдь не старческой походкой. Встречавшиеся прохожие все, как один, с ним здоровались. Он опять удивлялся этому. Его знает весь город? И вспомнился ему девятьсот пятый год. Тогда росло революционное движение. Осень прошла в стачках. Бастовали студенты, рабочие, часть служащих. Власти безумствовали. Губернатор наблюдал с балкона, как черносотенцы подожгли театр Королева, и соседнее здание, и убивали всех, кто пытался спастись из огня.
В конце октября начались погромы. Били евреев, студентов, могли убить всякого, кто имел интеллигентный вид и носил очки. Но митинги не прекращались. В публичной библиотеке заперлись студенты и гимназисты, а в здание ломилась желавшая расправиться с «бунтовщиками» толпа.
И тогда он побежал туда, без шапки, от холодного ветра копна его седых волос вздыбилась. И пропустили его казаки, и пьяные грузчики, и извозчики. Защитники царя и отечества почувствовали, что он может тут распоряжаться, хотя он не выделялся ни ростом, ни одеждой. И он вывел из здания студентов и гимназистов, как Моисей вывел свой народ из Египта. Он гневно твердил:
— Стыдно! Это же наши дети! Как можно?
Газеты потом писали об этом, как о подвиге.
Спасенные им дети давно выросли. Он их не узнает, их ведь было много. А они все его запомнили, вот и здороваются.
И опять в его памяти ярко нарисовалась Мария Григорьевна Васильева, поэтесса. Когда она выпустила свою первую книгу «Песни сибирячки», он написал о ее стихах взволнованную статью. Это же так важно, что у Сибири есть свои замечательные поэты! А потом женился на этой поэтессе, когда ей было всего сорок восемь, а ему семьдесят шесть лет.
Они тогда сели в Томске на роскошный пароход и отправились в Барнаул. Горной рекой и хвойным шелестом отшумел, отзвенел медовый месяц. Были походы, костры, мед в сотах, стихи. А через пять лет они разошлись. Это был последний пожар сердца в его жизни.
Первая его супруга скончалась давным-давно, когда они вместе были в экспедиции на Алтае. Теперь главная его любовь — Сибирь, куда попал он в давние годы. Уже далеким сном кажется Омский кадетский корпус, куда он, сын казака, прибыл из станицы Ямышевской Семипалатинской области. Он подружился там с Чоканом Велихановым, казахом из знатного правительствующего рода. Этот аристократ, оказывается, мечтал о великой справедливости. Столица, забирающая из далеких сибирских окраин все, взамен не дает ничего. И разве можно справедливо и правильно руководить таким далеким краем из Петербурга? Сколько же можно держать богатейший край, Сибирь, в дикости и нищете?
Речи Чокана были опасны и вселяли в юное сердце тревогу. Его слова были, как зернышки, ложащиеся в теплую рыхлую почву, чтобы после дать обильные всходы. Позднее Потанин учился в университете в Петербурге. На третьем курсе он был одним из застрельщиков студенческих волнений и попал в Петропавловскую крепость. С тех пор много воды утекло, куда его только судьба не носила. Старость он встречает в Томске. А дети? Все дети Сибири — его дети.
Лучшим отдыхом Потанин считал пешие прогулки по закоулкам великого города Томска. Ведь даже мебель томская несет на себе черты этого дивного края. И во многих томских домах стоят огромные, до потолка, буфеты, по дверцам которых раскиданы резные цветы, тихие заводи с кувшинками и глухари на кедровых ветвях.
Последнее время он часто отдыхает в роще на берегу Ушайки, в маленьком буддистском монастыре. Два прислужника день и ночь крутят молитвенный барабан Хурдэ, в котором свитки с текстами. Звенят мелодичные колокольчики. Старик-монах, одетый в желтый плащ, наигрывает заунывные мелодии на тибетской флейте, сделанной из человеческой кости.
Здесь Потанину хорошо вспоминать свои путешествия. Из трубы монаха выплывают раскаленные пески Средней Азии и Монголии, странные горы Тибета, загадочные пейзажи Китая. Переводчик, фольклорист, натуралист, этнограф, писатель, он давно понял, что у Сибири особая миссия.
Великий старик спустился к речке, вежливо по-монгольски поздоровался с монахом и прислужниками. Они долго кланялись, пригласили его к своей обеденной трапезе. Потанин знал, что отказ был бы страшной обидой, и согласился отведать самодельной брынзы, которую запивали жирным монгольским чаем.
Григорий Николаевич уже собирался прощаться с гостеприимными обитателями монастыря, когда в ограде появились два новых посетителя. Это были симпатичные, хорошо одетые юноши. Одного Григорий Николаевич знал. Это был Володя Долгоруков. Григорий Николаевич вздохнул, глядя на него.
Отец Володи князь Всеволод Долгоруков попал в Томск так же, как и многие его нынешние жители. Когда ему было примерно столько же лет, сколько теперь его сыну, он был отдан под суд по делу орудовавшей в Петербурге шайки «Бубновых валетов». Фальшивые ценные бумаги, облигации, миллионные дела.
В Сибири князь не сгинул, не потерялся. Он служил присяжным поверенным в губернском суде. И, кроме того, был редактором первого в Сибири журнала «Сибирский наблюдатель». Он был поэтом, писателем, публицистом, читатели ждали его новых статей, печатавшихся в газетах «Сибирская жизнь» и «Сибирский вестник». Первое время он подписывался псевдонимом Северянин, потом подарил этот псевдоним столичному поэту Лотареву. А сам стал издавать статьи и стихи под своей собственной фамилией. Он вообще опекал молодых литераторов. Был в Томске способный молодой прозаик Валентин Курицын. Долгоруков правил его криминальные романы и печатал в журнале под псевдонимом Некрестовский. У Валентина был несомненный литературный дар, но его свела в могилу известная российская страсть к горячительным напиткам. Когда в 1912 году на Вознесенском похоронили и Долгорукова, то могилы ученика и учителя оказались рядом.
Потанин смотрел на Володю Долгорукова и узнавал в нем черты покойного князя. Но было и еще нечто в облике юноши. Многое он взял от матери — урожденной Аршауловой. Князь в свое время женился на сестре полицмейстера, она окончила Петербургскую консерваторию, великолепно пела и играла на фортепиано. И была красива, как и ее брат полицмейстер.
Петр Петрович Аршаулов-первый носил на указательном пальце золотой перстень с бриллиантом, подаренный ему Александром Третьим. Аршаулова называли томским Пинкертоном, за то, что он изумительно ловко распутывал самые запутанные уголовные дела. Извозчики говорили, что полицмейстер всегда платит честно, но имеет привычку чиркать шпорой по лакированному кожуху, который укрывает колеса от грязи. Поцарапает кожух и доволен: роспись свою оставил! Короче, это была артистичная натура.
1890-м приезжал Чехов, и в это время полицмейстер выпустил книжку «Воспоминания, от Гельсингфорса до Константинополя». Это о войне на Балканах, в которой Аршаулов участвовал в чине подпоручика. Принес он великому писателю еще и рассказы из жизни городского дна, напечатанные в «Сибирском вестнике». Чехов признал рассказы недурственными. Затем они вместе посетили публичные дома на Бочановке. Что там видел Чехов и воспользовался ли услугами томских вольных дев — истории неизвестно…
— Как поживаете, Владимир Всеволодович? — поинтересовался Потанин. — Занимаетесь музыкой или же литературой? Или же тем и другим? И то и другое вам должно передаться по наследству от ваших родителей и родичей.
— Я пока ищу себя! — ответил Володя. — Как и мой спутник Николай Зимний. Ему труднее, у него нет родителей… Увы, он вырос в приюте, но он на удивление деликатный и интеллигентный человек.
— Вот как? — сказал Потанин, внимательно вглядываясь в Колю Зимнего. — Вы уроженец Томска?
— Вы угадали.
— Да, угадать нетрудно, томичи имеют особенную печать. Может, будет нужна моя помощь?
— Не знаю, не думаю… — смущенно ответил Коля. Он знал, кто такой Потанин. Видел портреты в газетах. Слышал его выступления на митингах. Было неловко обременять такого знаменитого человека, и такого уже немолодого. Григорий Николаевич достал записную книжечку, написал свой адрес, вырвал листок и подал Коле:
— Здесь мой адрес. Да, вы молоды, а я, как видите, совершеннейший мастодонт. Но у меня много знакомых, и молодых, и старых. И мы, конечно, что-нибудь придумаем. Я знаю: такие, как вы, должны вовремя получать опору в обществе. И помочь вам я считаю своим долгом. Обязательно приходите. Не стесняйтесь…
Буддисты продолжали мерно раскручивать молитвенный барабан, колокольцы звенели. Коле почему-то казалось, что в этом барабане вращается его судьба.


28. Войлочная заимка
Федька Салов жил теперь на Войлочной заимке, удивляясь поворотам судьбы. Почему оно так получается? Только человек нашел дармовую кормушку, начал вполне самостоятельную жизнь, как сразу является кто-нибудь и заявляет, что за все в жизни надо платить, и что Федька сам по себе жить не имеет права.
До того, как он попал на постой на Войлочную заимку, Федька просил милостыньку просто: сидел у церкви и ныл:
— Ради Христа, помогите убогому.
За день набиралось на горбушку хлеба, да на кружку стенолаза, да на то, чтобы рассчитаться за ночлежку. Он и доволен был.
Но однажды к церковным воротам с треском подкатил на самокате неведомый человек в кожаном шлеме и больших черных очках. Притормозил он так, что передним колесом едва не переехал Федьку. Соскочил с сиденья, отряхнул пыль с сапога и сердито сказал:
— Разве же так просят, Федя? У тебя ж ноги нет, это ж золотое дно! А ты сидишь тут, талы-малы, понт раскинул, как последний партач. Айда на хавиру, прибарахлим, тот еще жох будешь!
Салов ничего не понял, странно было: откуда этот рыжий наглый парень знает его имя?
— Молчишь? По фене не ботаешь? Научим. Я тебе сказал, что зря ты тут губами шлепаешь, задарма штаны протираешь. Пойдем к нам на Войлочную, мы тебя так переоденем, что ты только успевай деньги хватать! Понял? Я Аркашка Папан. Тебе тоже кликуху дадим.
— Не хочу я! — сказал Федька. — Отвяжись.
Парень тотчас хлопнул его ладонями по ушам, так что Федька оглох, на миг даже ослеп, потом из глаз потекли слезы. Аркашка ухватил его за ворот, подтащил к самокату и скомандовал:
— Позади меня садись на сиденье, да костыли крепче держи.
Старушки-нищенки запричитали:
— Ой, да куда же его, убогого?
Они причитали просто так, на всякий случай, по привычке, ибо в глубине души были рады тому, что у них теперь не будет конкурента. Но старушки в своем предположении ошиблись.
Всего через час самокатчик привез Федьку обратно, но теперь Салов был одет в военный мундир, шинель, на груди у него сияли георгиевские кресты.
Федька постелил шинель, уселся на нее, положил картуз возле себя и принялся озвучивать только что заученные на заимке слова:
— Братья и сестры! Пострадавшему на германской войне герою, ради Христа нашего! Я это… грудью родину закрыл! Шрапнелью ногу оторвало! Я кровь проливал, босиком по трупам бегал!
Подошел Аркашка, сказал:
— Не бегал по трупам, а от врага по горам трупов к своим пробирался, усек?.. Ну, в общем, так, в таком духе… Возьми вот луковицу, как народ к обедне пойдет, ты луковицу раздави и соком глаза натри, про фронт им рассказывай, и плачь, и плачь!
— Как?
— Да очень просто. Артисты в театрах плачут же? Плачут, потому что жрать хотят. Вот и ты плачь, а то смотри у меня!
Аркашка укатил. А Федьке что было делать? Стал учиться плакать. И стало получаться. Ему понравилось, он артистом себя почувствовал. Ему-то понравилось, а старушкам — не очень. Они стали гундосить:
— Обман, православные! Он и не герой совсем. Ему, может, поездом ногу срезало, это еще разобраться надо!
Федька вскочил, заревел:
— Ах, вы, ссыкухи! Меня кайзер газом травил, мне снарядом ногу отшибло! Мне от царя-батюшки крест даден! Как сейчас перетяну по дурной башке костылем! — и замахнулся.
Старухи увидели, что Федька трясется весь, слезы текут, слюна брызжет. И умолкли нищенки. А шут его знает? Может, и правда, на войне пострадал. Да вот просить-то рядом с ним плохо. Вся крупная деньга Федьке идет. А им теперь только мелочь перепадает, и то не всегда.
Кормили на заимке Федьку хорошо, и выпить давали. Но иногда ему было там страшновато. В доме Ивана Бабинцева, кряжистого, угрюмого, старого мужика, жили главные томские воры. И жил там никто иной, как Цусима, от которого Федька еле спасся, когда был вроде как сумасшедшим и забрел за самогоном на таежную заимку. Цусима теперь, к счастью, его не узнал. Времени много прошло, да и прежде Федька был на двух ногах.
Воры нередко устраивали сходки, на которых разбирались непонятные Федьке дела. Говорили вроде бы по-русски, но понять что-либо было невозможно. Однажды во время разборки Бабинцев подошел к одному из воров сзади и вонзил ему финку под лопатку. Тот издал хрюкающий звук и свалился под стол. Никто не кинулся упавшего поднимать, все продолжали курить, пить вино и разговаривать, как ни в чем не бывало. Только один из воров отпихнул мертвое тело подальше под стол, чтобы его не было видно. Федька тогда подумал, что у колдуна-то было куда безопаснее, чем на этой заимке. Но он понял уже, что отсюда, как от колдуна, не убежишь. Эти — найдут, со дна моря достанут. И зарежут, как пить дать. Вот влип, так уж влип!
Рядом с домом Бабинцева жили тоже воры. Детишки в люльках там лежали с перебинтованными левыми ручками. Федька однажды спросил у Аркашки Папафилова: зачем руки младенцам бинтуют, и обязательно левые? Аркашка пояснил:
— Младенцам этим будут левые ладошки бинтовать, пока они не вырастут. У каждого из них будут на левой руке узкие ладони, длинные пальцы. Раза в два длиннее обычных. И парнишки эти, и девчонки станут карманщиками и карманщицами. Никто не ждет, что к нему в карман полезут левой рукой, а они именно левой и будут работать. Вот затем-то и бинтуют теперь ладошки.
Аркашка не объяснил, чьи это младенцы. Но со временем Федька больше пригляделся к воровской жизни и многое узнал. На заимке всякие воры жили, но больше уважали воров-домушников и карманников. Эти должны были иметь особую ловкость и большие знания. Домушники-потихушники влезали в квартиры через форточки, окна, кладовки. Скокари знали конструкции всех замков, могли вскрывать их не только отмычками, но и специально отращенным длинным ногтем. Были и карманники разных специальностей, работавшие в одиночку или группами, резавшие карманы и сумки остро заточенным пятаком или бритвой.
Ворам всех специальностей не полагалось жениться, им дозволялось лишь иметь «марух». А это были такие женщины, с которой можно только потешиться, пропивая добычу. Так, временная подружка. Но рожать детей «марухи» не могли. А если бы и рожали, то эти дети были бы безнадежно больными. «Марухи» ведь все до единой пили водку, курили табак и нюхали кокаин. Его обычно берут из маленькой вазочки длинными тонкими деревянными щипчиками, подносят к ноздре и вдыхают. Во время пьяных оргий здесь нередко звучал романс:
Перебиты, поломаны крылья,
Дикой злобой мне душу свело,
Кокаином — серебряной пылью
Все дороги вокруг замело…
Какие уж тут могут быть дети! Поэтому были среди воров и такие, которые воровали не только лошадей, коров, коз и свиней, но и ребятишек. Эти спецы выглядывали зазевавшихся нянек и матерей, иногда крали младенца прямо из зыбки, проникнув в квартиру через окно или дверь. На заимке младенцы получали новые имена и вырастали, не зная родства своего. И становились классными ворами-специалистами.
Можно спросить, куда же смотрела прежняя полиция, и куда смотрит нынешняя милиция? Да. Случалось, что полиция устраивала в слободке облавы. Но о каждой такой облаве воры узнавали заранее, имея своих платных осведомителей и в полиции, и в жандармерии. Все лишнее в момент пряталось в тайных укрытиях, подвалах, пещерах. У всех были на руках документы, по которым они числились мастерами-войлочниками, пимокатами. В каждом дворе была глухая изба — вальня, где полицейским могли показать станок для сборки пимов, там стояли и бутыли с кислотой, необходимой для валяния шерсти. Была и шерсть.
— Войлочники мы! — и все тут.
Ну, а когда старых полицейских отправили на фронт, и пришли в милицию люди неопытные, слабые телом и духом, кого было ворам и бандитам бояться? Не таких за нос водили!
На лавочках в слободке можно было видеть уже подросших пацанов. Вот один лет десяти сидит на лавке, положив ладонь на нее и растопырив пальцы. И со страшной быстротой вонзает финку, раз — рядом с ладонью, другой раз — меж пальцев. Прошел все промежутки меж пальцами в одну сторону, и направляет удары финки в обратно, только треск стоит: тра-та-та та! Заметил Федькино изумление и говорит:
— Возьми финку — сделай! Сделаешь — червонец плачу. Не получится — ты мне червонец отдашь.
Федька в испуге замахал руками:
— Что ты, что ты! Я и так хромой, да еще мне пальцев лишиться!
— Ну и кати, фрей, мимо! А не то финачем на пузе расписку поставлю!
Федька поспешно отскочил от пацана. Да тут и восьмилетка зарезать может, а уж десятилетний и подавно! Ох, и страхи! Не только взрослых бояться приходится, но и детей. Их жестокости еще в люльке обучают. Только начнут ходить, дают кошек, чтобы убивали, дают собак, чтобы резали, привыкали к крови.
После, на своем посту возле церкви, он механически повторял свои байки про германскую шрапнель, про горы трупов, а сам думал, как ему спастись. Вот влип, так влип! Затащил его Аркашка Папан, черт рыжий, в такую пропасть, что из нее и выхода нет. Выручку всю забирают, и утаить нельзя, убьют! Только кормят, да иногда выпить дают, но ему уже и кусок в горло не лезет. Вот обрядили в мундир!


29. Дети мои!
Томск так и не стал столицей мировой анархии. Новая власть собралась с силами. Солдаты гарнизона совместно с милицией направились арестовывать анархистский штаб, но были встречены огнем. Анархисты забаррикадировались в казармах на втором Томске, отстреливались из пулеметов и даже артиллерийских орудий. Тогда к вместилищу анархии подтянули артиллерию. Поручик Леонид Андреевич Говоров командовал мортирами, с помощью которых прежде всегда весной кололи лед на реке Томи, чтобы не было заторов и наводнения. Теперь мортиры принялись посыпать шрапнелью казармы, где засели анархисты.
Кляев материл самыми грязными словами Керенского, а также и Говорова, и в страхе смотрел, как разрушаются баррикады и стены. И в конце концов дал команду всем поскорее смываться.
— Мы еще встретимся! Мы победим! — пообещал он и на самокате отбыл на вокзал, где его ждала скороходная дрезина.
Анархисты стали убегать. Смываться — дело для многих привычное. Одни бросили оружие и побежали в соседнюю рощу. Бежали, прячась за деревьями, к Ушайке и далее — за город, в лес. Иные с оружием уходили в сторону свечного завода и кухтеринской пасеки. Одни решили спрятаться в охотничьих избушках, а кто-то пробирался в родную деревню.
Милиционеры обыскали казармы и никого не нашли. Так кончилась в Томске анархия.
В разгар осени Коля Зимний перешел через новый мост, который называли томичи Каменным, хотя на самом деле он был железобетонным. Стараниями архитектора, профессора Константина Константиновича Лыгина, и военнопленных австрийцев, которые возводили сей мост, ему был придан такой колер, что перила и колонны казались сделанными из песчаника. Лыгин установил четыре обелиска-столба, предназначенных для устройства на них фонарей, и четыре монументальные колонны, поставленные попарно с каждого берега Ушайки. Колонны были украшены корабельными носами и личинами драконов. И это придавало мосту вполне петербургский облик.
Под мостом волны Ушайки несли золотые осенние листья, кружили палую листву в водоворотах, вода была то зеленой, то темной, в зависимости от туч или облаков, проплывавших в небесах. Золото роняли деревья к подножию костела на Воскресенской горе, листва шуршала в канавах, воздух был свеж и настоян на хвое. Пихты, сосны, ели и кедры показывали свой сибирский характер. Они не облетали, не увядали, жили как бы вне времени.
Коля сразу нашел дом на спуске от костела. Постучал молотком в медную пластину. Отпершая дверь горничная спросила Колю, к кому он пришел. Он протянул ей бумажку, на которой рукой Потанина был начертан адрес:
— Вот, меня Григорий Николаевич приглашал.
— Назовите себя, я хозяина спрошу.
Она вернулась и пригласила Колю в дом. Когда поднимались по лестнице, немолодая эта рябоватая женщина сказала:
— Он не очень здоров сегодня, так что вы долго не задерживайтесь. Он не считается со здоровьем, принимает всех подряд, доктора потом ругаются.
— Я недолго! — успокоил ее Коля.
Он готов был отказаться от визита, в самом деле, зачем он вторгается в жизнь пожилого больного человека? Пригласил? Мало ли что! Форма вежливости. Кстати, приглашение давнее, Потанин, может, уже и забыл о нем. Ай-ай! Как неловко!
Но горничная уже сказала, отворяя дверь:
— Сюда пожалуйте!
На пороге кабинета Колю встретил Потанин. Он был в простой фланелевой блузе, полосатые брюки были заправлены в старые валенки. Потанин поздоровался с Колей и сказал:
— Прошу прощения за непрезентабельный вид. Ревматизм. Сказываются мои давние путешествия в горах. Знаете, какая ледяная вода в них? А ведь не раз приходилось переходить реки вброд. Ледяная вода, но зато изумительно чистая, кристальная! В городах, да и в равнинных селах, такой воды никогда не бывает. Очевидно, горцы отличаются долголетием, потому что пьют целебную горную воду.
— Вы предлагали зайти и… — Коля смущенно умолк.
— Да, я ждал вас гораздо раньше. Но, очевидно, там так хорошо в Заварзино у Долгоруковых, что вы только теперь собрались зайти. Как здоровье замечательной Володиной матушки и его самого?
— Они здоровы. Но живут трудно. Я хорошо провел у них лето, а теперь перебрался в общежитие мальчиков-грумов, где жил в детстве. Теперь там нет грумов, а в магазине Второва нет товаров. Я ищу себе какое-нибудь дело.
— Присаживайтесь! — сказал Потанин. — Я скажу, чтобы нам принесли чаю, и мы все с вами решим. У вас хороший почерк?
— Мне трудно судить, но вроде неплохой.
— Возьмите вот эту страницу из моей будущей книги и перепишите. Вот вам чернила и бумага.
Коля обмакнул перо в чернильницу, снял лишние чернила тряпичной перочисткой и принялся писать. Еще и чай не принесли, а страница уже была готова.
Потанин взял лупу и стал рассматривать написанное. Наконец он воскликнул:
— Мой друг! Это прекрасно! Ни одной ошибки, и такой почерк! Подождите некоторое время, и место делопроизводителя вам в любом случае будет обеспечено. А пока вот возьмите самоучитель стенографии. Это такой способ записывать двумя-тремя значками целые слова и даже предложения. С помощью стенографии хорошо записывать лекции и речи ораторов. Это пригодится во многих случаях жизни. Не пожалейте усилий, чтобы этим овладеть.
— Обязательно постараюсь! — искренне отвечал Коля.
В этот момент горничная водрузила на стол небольшой медный самовар, повесив на его кран сдобный калач. Затем принесла заварной чайник, вазу с комковым сахаром и сахарные щипцы.
Они разлили чай по чашкам, Коля сказал:
— Я вообще-то мечтаю стать военным. То есть или пропасть на войне, или получить чин. Ибо я ощутил, что жить и далее в унижении, в приживальщиках больше не смогу. Я не окончил никакой школы, ни тем более гимназии. Меня не примут даже в промышленное училище, не говоря уж об университете. И мне так тяжко думать, что до самой смерти я должен буду жить на дне жизни. Правда, мне Ваня Смирнов перед смертью подарил двести тысяч рублей царскими, но вы же знаете, что на них сегодня в городе ничего не купишь. Вот я и передал эти деньги купцу Туглакову, чтобы он их обменял на золото. Но сейчас такое время, что уже перестали золото продавать, так мне сказал Туглаков, но обещал хоть какую-то часть денег все же сменять.
— Зачем же вы связались с купцом?
— Мне священник Златомрежев посоветовал.
— Он, видимо, сам не очень понимает наше время. Сейчас все меняется быстро, как погода за окном. Но вы не отчаивайтесь. Пока будете переписывать мои рукописи и изучать стенографию. Возможно, скоро произойдут такие перемены, что я смогу вам предложить хорошую должность. А потом… У меня много знакомых преподавателей, профессоров. Я похлопочу за вас. Вы сдадите экзамены экстерном за гимназию. А на будущий год поступите в университет. Вы, кажется, мне не верите?
— Я себе не верю.
— Верьте и себе, и мне. Я один из тех, кто хлопотал, чтобы в Томске был открыт университет. Вы честный и хороший юноша, как я понимаю. Коренной сибиряк. Метрополия — монополист. Узурпатор. Злодей. И вы хотите погибнуть за ее интересы?
— Я хочу стать человеком.
— Вы станете им здесь, в Сибири. Вот, возьмите пока рукопись, вот вам деньги на бумагу и чернила, и аванс. Очень скоро я пришлю посыльного в ваше общежитие. И ваша жизнь переменится… Да, я недавно напечатал статью в газете «Сибирская жизнь». Сейчас сложная политическая обстановка, различные партии рвутся к власти. Вам сложно ориентироваться. Вы, может, вообще о политике не думали. Но зато она думает о вас. И так или иначе касается вашей жизни. Я дам вам номер газеты со своей статьей, почитайте на досуге, может, что-нибудь поймете…
— Да, я о политике не думал. Не понимаю. Вот шел к вам, на улице Почтамтской номер один, на доме Бернштейна, в котором сионистский клуб размещается, увидел огромный лозунг: «Готовить народ для страны, страну для народа». И портрет под которым написано — «Теодор Герцль». Кто такой этот Теодор? И как это — готовить страну для народа? Убей — не пойму.
— Все просто. Герцль — проповедник сионизма. В 1880 году барон Ротшильд купил земли у арабов для переселения евреев. В томском клубе сионисты вербуют добровольцев для выезда в Палестину через Владивосток. Вам до того какая забота? Вы же не еврей!
— Я о том, что политику понять трудно. Даже лозунги не всегда ясны.
— Надо любить Сибирь, свой народ, тогда все станет ясно…
Ваня расположил бумаги Потанина на колченогом столе в комнате общежития. Прежде всего он прочитал статью в газете «Сибирская жизнь». Там Григорий Николаевич писал: «Строй, который готовят нам большевики, не на тех ли началах построен, как только что низвергнутый монархический строй? Если бы проекты Ленина осуществились, русская жизнь снова бы очутилась в железных тисках, в ней не нашлось бы места ни самостоятельности отдельных личностей, ни для самостоятельности общественных организаций. Опять бы мы начали строить жизнь своего отечества, а кто-то другой думал за нас, сочинял для нас законы и опекал бы нашу жизнь…»
Коля прежде почти не читал газеты. А если открывал иную, то скучно ему было читать о каких-то партиях, которые борются за то или это. То ли дело Фенимор Купер! Или, скажем, Жюль Верн. Капитан Немо боролся за свободу своей нации. Но он, кажется, был индийцем. И еще американцы смелые и свободолюбивые летели на воздушном шаре. Но это было где-то далеко, где плещут волнами теплые океаны, на таинственных островах, полных разных чудес. В его жизни было одно чудо — Бела Гэлори, но у него это чудо отняли. И он не мог себе представить дальнейшую жизнь, но хотелось быть свободным, самостоятельным, уважаемым.
Коля тщательно переписывал рукописи Потанина. Упрямо изучал неподатливую стенографию. Просил кого-нибудь из соседей по комнате рассказывать, читать что-нибудь из книги. Ему читали, а он стенографировал. Потом расшифровывал значки и сверял написанное с книгой. Каждый раз получалось все лучше.
Но жизнь в общежитии теперь была трудной. Многие окна в здании были выбиты, входная дверь оторвана, очевидно, ее сломали, чтобы истопить печь. По коридору гулял сквозняк. В комнате, где расположился Коля, жили теперь беженцы из Польши, это были евреи-портные, но заказов они почти не имели. Центральное паровое отопление давно не действовало. В комнате стояла металлическая печка, которую называли буржуйкой, ее труба была выведена прямо в окно. Когда темнело, Коля выходил на промысел. Бродил по переулкам и смотрел, где можно отодрать плаху от тротуара или от забора. И заборов, и тротуаров в городе оставалось все меньше. Если удавалось раздобыть плаху, обитатели комнаты радовались. Хоть на час, на два, да нагреется комната. На дворе с каждым днем становилось все холоднее.
Однажды Коля услышал шум на улице, вышел во двор, выглянул в калитку. По Благовещенскому переулку бежали мальчишки и вопили, извергая пар из юных глоток:
— В Петрограде — переворот! Красногвардейцы захватили Зимний дворец! Их штаб — в Смольном!
Со стороны Почтамтской послышались крики. Подняв воротник пальто, Коля пошел туда. Он увидел колонны людей с красными повязками и красными знаменами. Они несли транспаранты с надписью: «Землю крестьянам, хлеб голодным, мир народам!» Коля узнал нескольких бывших второвских приказчиков. Вдруг его окликнули. Коля увидел Аркашку Папафилова. Он нес красное знамя. Этот бывший грум, а теперь «чемоданный мастер», сказал удивленному Коле:
— Айда с нами!
— Но что это все значит? — спросил Коля, ему невольно подумалось о том, как отнесся бы к этому Григорий Николаевич. Как жаль, что его нельзя спросить, уж он-то знает!
— Демонстрация! Солидарность трудящихся! — пояснил Аркашка. — Кто был ничем, тот станет всем! Да что ты смотришь на меня, как баран на новые ворота? Разве нас с тобой не эксплуатировал Второв? Разве не пил нашу кровь? Теперь рабочие и крестьяне восстали, и миру эксплуататоров пришел конец! Не будет больше богатых и бедных, и все будут равны! Понимаю, ты сейчас вспоминаешь тот случай на вокзале? Да, я воровал! Но кто меня довел до этого? Они, кровососы-буржуи! Я не хотел работать на них! На мерзких, разложившихся негодяев. Ведь что творили? Тот же Смирнов спал с невестой собственного сына! И загнал его в гроб! С жиру бесились! И если я украл у проклятых буржуев десяток-другой чемоданов, они от этого не обеднели. Я покупал на эти деньги продукты для сирот Бочановки и Войлочной заимки. Ты тоже обездолен, так что — айда с нами! Слезами залит мир безбрежный! Алон занфан де ла патри! — и Аркашка стал размахивать красным флагом.
Коля поднялся в гору вместе с демонстрацией. Было ясно, что она движется к площади Свободы, где произойдет митинг. Там в этом тысяча девятьсот семнадцатом году прошло множество митингов. А что изменилось? Товары исчезают, а цены поднимаются все выше и выше. Коля подумал о том, что он должен поскорее закончить переписку рукописи для Потанина. Он потихоньку отстал от колонны, свернул в переулок.
На следующее утро он уже был близок к завершению работы над рукописью. Руки коченели, в комнате было так холодно, что даже чернила застыли. Коля поставил самовар, чтобы развести чернила кипятком и согреться чашкой горячего чая.
В этот момент в дверь постучали, в комнату вошел незнакомый усатый мужчина в непонятной форме. На шинели у него были петлицы с изображением кедровых ветвей, на голове теплая полосатая фуражка, полосы были белыми и зелеными. Человек сказал:
— Меня прислал Григорий Николаевич Потанин. Срочное и важнейшее дело. Одевайтесь! Едем!
— Но я еще не закончил работу над его рукописью, как же покажусь я ему на глаза? Может, немного позже? До вечера я бы эту работу закончил совершенно.
— Милейший! Никакого вечера! Велено доставить вас тотчас же. Идем же!
Во дворе незнакомец подошел к самокату, предложил Коле сесть на заднее сиденье. Мотор загрохотал, самокат затрясся. Через несколько минут они уже были возле дома Потанина. Коля увидел стоявшие у дома многочисленные экипажи. Из дома вышел Григорий Николаевич, сопровождаемый штатскими и военными людьми. Потанин увидел Колю и сказал:
— Прибыли? Отлично! Освоили стенографию? Сейчас поедем на съезд, вам дадут столик и тетради, будете стенографировать речи. Ошибетесь? Не важно. Там будут две стенографистки, потом вы все записи сведете в одну и перебелите. Вы будете нашим делопроизводителем.
Потанин пригласил Колю к себе в коляску.
По дороге он рассказал, что недавно состоялся Первый Сибирский съезд, который принял решение о созыве Учредительного собрания для рассмотрения конституции Сибири. С принятием ее медлить больше нельзя. В центре власть захватывают силы, которым судьба Сибири безразлична. Они хотят, чтобы сибирские парни умирали за мировую революцию. А сибирякам надо строить свою Сибирь — богатую и просвещенную. Накануне на рекламных тумбах были расклеены плакаты. Огромные красные и черные буквы кричали: «Чрезвычайный Сибирский съезд!»
На углу Жандармской и Никитинской улиц высился забор, поверху утыканный большими острыми гвоздями, он спускался по склону оврага вниз. Здания семинарии примыкали к обширному семинарскому саду. Были тут тополя, липы, хвойные деревья, встречались посадки черемухи и рябины. Коля слышал, что иногда семинаристы, здоровые, крепкие парни, во тьме прокрадываются через сад к забору, с помощью веревочных лестниц преодолевают преграду, уготовленную для них начальством, и бегут в Бочановку, где расположены дома терпимости. Бес силен!
Темно-зеленые пихты в семинарском дворе повелевали помнить о вечном. Мирно шумела под мостом еще не замерзшая речка Игуменка, пересекавшая территорию сада и нырявшая под забор. Вымощенная дорога вела к главному корпусу семинарии.
Вот экипажи — у подъезда. В актовом зале слышен нестройный гул. Ряды кресел быстро заполняются. Коля, волнуясь, прошел за служителем к столику для стенографии, который был у самой сцены. За двумя такими же столиками уже сидели две белокурые курсистки. Бело-зеленые флаги и множество хвойных ветвей украшали сцену. За столом президиума сидели представители сибирских городов, всех сибирских регионов и горного Алтая. Готические своды огромного зала церкви были украшены фресками. Строго взирал с высоты на собравшихся лик небесного покровителя Сибири святителя Иннокентия Иркутского.
Коля вспотел, записывая фамилии, ораторов и тексты речей, боясь ошибиться. Он понимал, что день этот будет принадлежать истории. И люди на сцене — это люди, делающие историю. Он хотел бы вобрать их всех своим взором, впитать в себя их черты. Но ему некогда было смотреть на сцену, он испещрял бумагу значками, которые должен был потом расшифровать. Он слышал речь Потанина, невольно удивляясь силе и страсти его слов. Зал загремел аплодисментами. Казалось, вот-вот рухнет крыша.
— Свершилось, дети мои! — воскликнул Потанин. — Конституция Сибири принята. Мы свободны! — Григорий Николаевич поправил очки и после длительной паузы добавил: — Сибирь войдет составной частью в Российскую федеративную республику, как автономная область, с большими правами в экономическом и культурном самоопределении, это будет новая эпоха сурового края, это будет пора его расцвета. Предлагаю принять текст телеграммы Верховной раде Украины. Читаю текст: «Все народы от Урала до Владивостока приветствуют украинскую раду. Слава вольной Украине, слава великой Федеративной России! Слава автономной свободной Сибири! — Чрезвычайный съезд Сибири». Кто — за?.. Против?.. Принято!
Затем председательствующий огласил:
— Чрезвычайный съезд принимает постановление: Сибирь объявляется автономной. Советская власть и ее декреты не признаются!
С необычайным волнением Коля записывал значками итоги голосования. Еще бы! Председателем Сибирского областного совета был избран Григорий Николаевич Потанин. Этот человек ему определенно нравился. Он был лучше всех, кого он до сих пор знал. Так внимательно к нему отнесся.
В зале загремел оркестр. Все встали и пели гимн независимости Сибири на слова Георгия Вяткина. Только теперь Коля увидел, что за окнами сгущается вечер.
Тот же самокатчик отвез Колю к общежитию. На прощание сказал:
— Григорий Николаевич велел мне завтра в десять утра отвезти вас в университет. Там состоится первое заседание совета, вам опять придется стенографировать. И потом вам покажут комнату и ваш стол, за которым вы будете постоянно работать.
Утром газетчики в Благовещенском переулке кричали:
— Сенсация! Соединенные штаты Сибири! У нас есть свой президент!..
Через некоторое время в местных газетах появились стихи, подписанные: «Васильева-Потанина». Она давно уже не жила с великим старцем, но фамилией его гордилась и приставила через черточку к своей. А эти стихи ее были тогда в Томске у всех на слуху, они рождали прекрасные и заманчивые надежды:
Сибирь! Свободная Сибирь!
Гремит победный клич: «Свобода!»...


(Окончание следует)