Вы здесь

Трагическое падение тополей

Роман
Файл: Иконка пакета 02_burmakin_tpt.zip (172.18 КБ)
Эдуард БУРМАКИН
Эдуард БУРМАКИН



ТРАГИЧЕСКОЕ ПАДЕНИЕ ТОПОЛЕЙ
Роман


Всякий, кто оставит домы, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли ради имени Моего, получит во сто крат и наследует жизнь вечную.
(МФ. 19: 29)

В первое лето третьего тысячелетия в старинном сибирском городе произошло несколько трагических событий. Ушли из жизни, совершенно неожиданно, уважаемые в городе люди; все больше, как это говорят формальным языком, представители творческой интеллигенции, деятели искусства и литературы. Но самым первым и особенно сильно поразившим местных обывателей событием было падение тополя на Соборной площади, в результате чего погибла шестнадцатилетняя школьница Саша. Она просто прогуливалась, дышала по-весеннему еще душистым воздухом, весело оглядывалась по сторонам и даже затаенно про себя посмеивалась, когда вспоминала о том, что у нее есть две тайны, о которых никто не догадывается, а ей теперь так радостно, так интересно жить, что по вечерам не хочется ложиться спать.
Тополь не был виноват в своем падении, он ужаснулся, поняв, что валится на голову этой милой девочки, и скрипуче вскрикнул, а Саша вовсе и не услышала его предупреждающего возгласа, и тополь безнадежно застонал, рухнув на землю. Удар пришелся по затылку, и Саша еще успела невольно оглянуться, падая на спину, она увидела совсем голубое небо и подумала: «Не забыть бы!» Это была ее последняя мысль в этом мире...
О, я знаю, что значит потерять дочь, да еще так нелепо, так несправедливо!
Нередко в жизни случается, что дочери бывают больше привязаны к отцу, а не к матери, и тогда между отцом и дочерью устанавливаются особенно счастливые отношения, потому что чаще всего это случается тогда, когда мать что-то недодает тому и другому...
Мне рассказывал, а потом написал в письме Виктор Астафьев, что у него была именно такая «папина дочка». Она рано умерла, сердце не выдержало жизни, и неутешный отец завещал похоронить его рядом с могилой дочери, что и было исполнено. Виктор Петрович истинно по-христиански верил, что встретятся они с любимой дочерью в других мирах. Вот строчка из его завещания: «На кладбище часто не ходите, не топчите наших могил, как можно реже беспокойте нас с Ириной».
Лев Толстой много хоронил своих детей и, по собственному его признанию, кажется, уже смирился с этим и не переживал остро смерть ребенка. Так он думал и тогда, когда умерла его любимая дочь Маша. Но он ошибался. Прошло несколько лет, и он вспоминал: «Живу и часто вспоминаю последние минуты Маши (не хочется называть ее Машей, так не идет это простое имя к тому существу, которое ушло от меня). Она сидит, обложенная подушками, я держу ее худую и милую руку и чувствую, как уходит жизнь, как она уходит. Эти четверть часа одно из самых важных, значительных времен моей жизни».
А вот воспоминание современника о последних часах жизни Толстого на станции Остапово: «В комнату вошла Варвара Михайловна. Он привстал на кровати, протянул руки и громким, радостным голосом, глядя на нее в упор, крикнул, приняв ее за умершую дочь:
— Маша, Маша!»
Рано ушедшие из жизни, любимые отцами дочери непременно возвращаются к ним, хотя бы и в последнюю минуту, но возвращаются. И напрасно воспоминатель поясняет, что Лев Николаевич принял Варвару Михайловну за Машу. Нет! Ничего он не спутал, к нему действительно пришла любимая дочь, доказательством чему его радость, он увидел то, что не видели другие...
Еще поразительнее возвращение любимой, рожденной в тайной связи, дочери императора Александра Первого, Софьи. Он знал, что она умирает, спасти ее невозможно, но все не мог с этим примириться и каждый свободный час торопился ее попроведать, подержать ее истаивающую, почти прозрачную ручку, поцеловать и поговорить. Он ей даже сны свои рассказывал. В последнее свидание он никак не мог набраться мужества, встать и уйти, тогда Софья сама велела ему уходить и добавила, что все равно они будут с ним вместе. Скоро будут. Он и не подумал о том, что это есть предсказание, догадался об этом позже, уже после смерти Софьи. Он увидел на улице нищего старика и узнал его, вернее сказать, себя в нем. Вот как об этом свидетельствует Д. Мережковский: «Вспомнил о том, что видел на дороге давеча, когда стая воронов, каркая, летела черная к желтой заре.
Старичок, похожий на тех нищих, что ходят по большим дорогам, собирают на построение церквей. Лысенький, седенький, с голубыми глазками, «бледненькие глазки, совсем как у теленочка», как у него самого в зеркале. Он уже видел его раз, вскоре после смерти отца, когда казалось, что сходит с ума; не узнал тогда, теперь знает: это он сам, государь, от престола отрекшийся и сделавшийся нищим — странником».
После своего ухода он был и странником, и нищим, а более всего богомольцем, отмаливающим собственные свои грехи. И вот, когда он окончательно остался на житие в Сибири, к нему и вернулась Софья, живая и здоровая, только моложе лет на пять. Он копал в огороде картошку и почувствовал, что кто-то внимательно на него смотрит; это была девочка лет двенадцати, он тотчас ее узнал и едва не потерял сознание от радости и страха одновременно. А в следующую секунду подумал: а узнала ли Софья его? Девочка что-то ему говорила и протягивала корзинку, полную крепкой розовой брусники, он не слышал ее голоса, но догадался, что она одаривает его собранной таежной ягодой, и, скорее всего, она его не узнала. Преодолев сильное волнение, он сам подошел к девочке, это была Софья, любимая его дочь, умершая от скоротечной чахотки накануне его отъезда в Таганрог; он сказал не своим, слипшимся от сжимающих спазм голосом: «Спасибо, милая! А тебе-то ягодки разве не нужны?» «Да я еще насбираю, сколь хошь!» Конечно, Софья так не говорила, но теперь же у нее была другая жизнь. Он спросил: «Как тебя зовут, милое дитя?» «Шуркой. А кто Сашей кличет». Ну конечно, у нее теперь другое имя, но какое это имеет значение, если это его возлюбленная дочь Софья! И еще он успокоился, что она-то его не узнала. Правда, спустя много времени, когда эта девочка так к нему привязалась, что они виделись ежедневно, ему начинало казаться, что она тоже узнала его и лишь притворяется, чтобы не тревожить его старое сердце, которое и без того ежечасно обмирало при каждой их встрече...
Да! Любимые отцами дочери непременно к ним возвращаются. Я не знаком с родителями девочки Саши, убитой тополем на площади Соборной, но всем сердцем сочувствую им и в утешение могу лишь сказать, что остается нам верить в Евангельское предсказание о том, что мертвые оживут.
За час до несчастья Саша сидела дома за компьютером и просматривала самый дорогой для нее сайт, не появилось ли там что-нибудь новое. Компьютер ей подарили родители год назад, причем с дальней воспитательной задумкой. Им стало казаться, что их дочь слишком не приспособлена к сегодняшнему изменяющемуся миру, излишне поэтична, что ли, восторженна, романтична, любит стихи и знает их наизусть великое множество, очень непрактична, даже наряды ее мало интересуют, и модными музыкальными ритмами не увлекается, не подергивается всем телом, как это случается с другими, когда слышат позывные современных шлягеров. Ей явно не достает рациональности в мышлении, рассудочности, расчетливости, а что, сегодня и это качество — расчетливость — тоже весьма пригодится. Вот родители и решили, что компьютер не только расширит ее кругозор, пробудит интерес к точным знаниям, в том числе к современной технике, которая не может не поражать своими возможностями. Не сразу, но через несколько месяцев, родители подключили компьютер к Интернету. И Саша очень быстро во всем разобралась, и нашла дорогой ей сайт, с которым и была связана одна из сокровеннейших ее тайн. А компьютер ей очень понравился, она его восприняла в качестве робота, но особенного, живого, со своим характером, своими настроениями, разговаривала с ним, как с другом.
Так бы ей и сидеть за своим компьютером, но вдруг на просматриваемом ею сайте появилось начало некоего текста, очевидно, рассказа, в этом не было ничего удивительного, но начало словно бы адресовалось ей: «Посмотри в окно! Как опять ярко и тепло светит солнце, как по-весеннему обещающе поголубело небо!» Она посмотрела в окно и увидела то, что было написано: действительно очистилось от облаков небо, солнце охватило горячим светом все видимое пространство, а перед этим несколько дней были пасмурными. Тогда она поняла, что ей надо просто встать и пойти на улицу. В таких случаях говорят о судьбе. Саша встала из-за стола, сунула ноги в кеды, набросила на всякий случай на плечи зеленую ветровку и отправилась навстречу своей судьбе. Она радовалась солнцу, свежей зелени, музыке, которая весело постукивала знакомыми ритмами из оранжевых усилителей возле двух палаточных кафе, где подавали пиво, кофе, газированную воду и пирожное, она даже хотела подойти к стойке и выпить стакан пепси, но не успела... Неизвестно откуда взявшийся порыв ветра свалил тополь, который в отчаянии заскрипел всеми своими сухожилиями.
Теперь тополь лежал рядом с Сашей, истекая горьким соком, как слезами. Первое объяснение, какое пришло горожанам на ум, а потом это подтвердили и власти, — тополь был старый, упал от порыва ветра, потому что нутро его от старости все сгнило. Но дело было совсем не в этом, тополя живут сотни лет. Вот что я вычитал в энциклопедии про наши тополя: «Светолюбивы, ветроустойчивы, переносят присутствие дыма в воздухе и широко используются в зеленом строительстве и агромелиорации. Широко распространен тополь белый, достигающий тридцати пяти метров в высоту. Крона шатровидная. Отличается быстрым ростом и мощной корневой системой. Доживает до шестисот лет».
Нет, не был тополь старым, не был и гнилым. Тополь упал, как уже было сказано, на площади Соборной — место в городе примечательное. До революции эта площадь так и называлась, но после семнадцатого года ее переименовали в площадь Революции, а теперь опять вернули старое имя, хотя никакого собора на ней давно нет, его снесли в тридцатые лихие годы. И вот теперь на площади этой есть памятник погибшим борцам революции, есть закладной камень, освященный самим патриархом всея Руси Алексием Вторым в знак того, что будет здесь построена часовня в память о разрушенном соборе; а рядом, через дорогу, тоже стоит серый гранит в память жертв сталинских репрессий, так как именно здесь, в подвалах, оставшихся еще от собора, пытали и мучили людей, выбивая из них признания об антисоветской деятельности. На месте собора устроили стадион «Динамо», а кому неизвестно, чьи коллективы представляет это спортивное объединение — охранителей государственного порядка. Но позже стадион тоже ликвидировали и устроили тут сквер, и поскольку тополя растут быстрее других сибирских деревьев, насадили тут множество тополей, и вскоре эта часть города стала настоящим зеленым оазисом, и под тополиными шатровыми крышами устанавливают теперь летом кафе-палатки. Нет, тополь вовсе не был старым. Почему-то никто не вспоминал, на какой земле, на какой почве росли тополя. Вполне возможно, что этот тополь первым добрался корнями своими до тех пустот, какие остались от страшных подвалов, втянул затхлый их воздух. Мог ли он после этого выжить, лишенный живительных питательных соков земли?
Между тем, как стало известно в тот же день, в других районах города тоже упало несколько тополей от неожиданных порывов ветра. И тоже были жертвы: убило насмерть пьяного бомжа, покалечило старичка-пенсионера, который теперь лежал в больнице и удивлялся: «Ты скажи!.. Надо же!» Но эти жертвы тополиных падений уже сильно не трогали горожан, их гнев был направлен на тополя и на городские власти, которые, как считали горожане, и допустили трагическое падение тополей. Появились гневные статьи в местных газетах, тополя клеймили по радио и по телевидению. Со специальным заявлением выступил по телевидению губернатор, который, покраснев от напряжения и гнева, заявил, что тополя поганые деревья, и их, конечно же, надо вырубить и заменить на благородные липы.
Зря губернатор так резко высказался о тополях, он не мог не знать, что это вовсе не поганые деревья, а наоборот, могучие великаны, очищающие нам воздух от всяческой грязи и вони, без них мы бы задохнулись от собственных испарений и злодейств. Кроме того, как было известно, губернатор имел сельскохозяйственное образование, и то, что я выписывал из энциклопедии, ему было известно со студенческих лет. Объяснить его резкость, видимо, следует его деревенским происхождением; насколько мне известно из собственных наблюдений, в деревнях к тополям отношение плевое — никакой же от них пользы, ни на строительство непригодны, ни на дрова. Даже самая близкая родственница тополя — осина, чьи поленья тоже считаются самым никчемным топливом, если осиновые дрова используют, то разве что в бане, когда уже набран жар, вот тогда для духа можно подложить два-три осиновых полешка. И при строительстве бани, если удается найти целые внутри осиновые бревна, то их кладут в средние звенья, тоже для доброго банного духа; так что и от осины, хоть малая, а все же польза есть. А от тополя практически никакой, одна тень на огороде, если вздумает вырасти поблизости. Видно, с таких практических деревенских позиций и оценил губернатор городские тополя. Думаю, он принял бы просто за чудачество то, что сделал знаменитый художник Клод Мане, который, узнав, что собираются рубить давно приглянувшиеся ему тополя, заплатил деньги, чтобы их не рубили, пока он их не нарисует. Он их нарисовал и обессмертил. Из этого факта следует вывод, что, очевидно, тополя способны возбудить поэтическое настроение и подтолкнуть человека к творчеству (может быть, в этом и состоит их главное назначение). С другой стороны, видно, что во все времена тополя кому-то мешали, кого-то раздражали, и их безжалостно рубили.
Лев Толстой относился к деревьям, к тополям, в частности, как и положено относиться к живым существам; для него смерть дерева и смерть человека события одного ряда (вспомните рассказ «Три смерти»). Однажды он стал вырубать молодые топольки, поднявшиеся от старого корня, и вот что думал и чувствовал при этом: «Мне иногда жалко становилось смотреть, как разрубали под землей их сочные коренья, как потом вчетвером мы тянули и не могли вырвать надрубленный тополек. Он из всех сил держался и не хотел умирать. Я подумал: видно, нужно им жить, если они так крепко держатся за жизнь... Потом уже, когда было поздно, я узнал, что не надо было уничтожать их. Я думал, что отростки вытягивают сок из старого тополя, а вышло наоборот: когда я рубил их, старый тополь уже умирал. Он давно уже умирал и знал это, и передал свою жизнь в отростки».
После резкого заявления губернатора судьба городских тополей была предрешена. Их уничтожение начали, конечно, с площади Соборной, чтобы все видели, как оперативно, как чутко откликается власть на нужды горожан. Тополя валили с утра до вечера, площадь стала походить на лесосеку, гудели трактора, грузили подъемные краны бревна на грузовики. И, будто в знак протеста против такого бесчинства, в разных концах города опять упали несколько тополей, словно покончили жизнь самоубийством. Вмешались в дело «зеленые», обнаружив среди спиленных деревьев вполне здоровые, крепкие стволы, что они и демонстрировали в передаче по телевидению. Город начал делиться на противников и на защитников тополей. Закипали споры и даже короткие схватки. Горзеленхоз заявил, что ему нужно платить за каждое спиленное дерево. Произошло некоторое торможение в уничтожении тополей, но тут же появились сообразительные чиновники, догадавшиеся, что с горзеленхозом можно договориться — при условии, что они, чиновники, выжмут из городской казны побольше денег, а там уж, как говорится, услуга за услугу, нынче ведь ничего бесплатно не делается, время лихое, рыночное. Особо старался один мэрский (имеется в виду из мэрии) клерк, он возглавил всю работу по заключению договора с горзеленхозом по практическому уничтожению обреченных деревьев. Был он местный, доморощенный, начал свою карьеру с должности коменданта рабочего общежития и очень быстро сообразил, как извлекать из этой должности дополнительный приработок к зарплате. Воровать тут можно было почти не таясь: никому никакого дела не было, откуда и куда привозили и увозили кровати, унитазы, матрацы, одеяла и подушки, разнообразные краны и смесители. Случались редкие профсоюзные ревизии, коменданта спрашивали, куда девались те или иные вещи. Он так открыто, так беззащитно смущался, краснел и начинал совершенно по-детски трогательно заикаться, никак не умея сформулировать все объясняющую мысль. Его искренне становилось жаль, комиссия махала руками и только замечала, что отмеченные недостатки надо исправить, а кающийся комендант и не возражал вовсе. Во время одной из проверок он познакомился со строительным начальником и очень ему поглянулся. Этот строительный начальник позже стал председателем горисполкома (тогда не употребляли понятия мэр) и сильно продвинул по служебной лестнице этого коменданта, в будущем клерка, да пусть за ним так и останется это имя в качестве собственной фамилии — Клерк. И вот Клерк всплыл уже на городском уровне и возглавил кампанию по уничтожению тополей.
Между тем, вслед за падением тополей и последовавшим за этим их массовым уничтожением случились неожиданные смерти среди творческих людей, уходили один за другим. А потом началась полоса самоубийств, в течение месяца практически каждый день кто-то расставался с жизнью, с этим городом, уничтожающим тополя. Впрочем, в обыденном сознании все эти смерти, в том числе самоубийства, вовсе не связывались с судьбой тополей. Тут встревожились лозоходцы, уфологи, астрологи, общество по изучению аномальных явлений. Стало выясняться, что действительно под городом на длительных расстояниях существуют подземные пустоты, в которых по неизвестным причинам скопилась некая злая энергия, ищущая выхода наружу. Кроме того, при входе в новое тысячелетие неизбежно прохождение точки бифуркации, когда происходит разделение и раздвоение всего живого на некие различимые друг от друга части, в том числе на мертвых и живых. Оказалось, что не обошлось и без влияния НЛО, которые давно освоили пространство вокруг, и городские обыватели перестали их замечать, как не замечают, не слышат шума падающей воды люди, всю жизнь живущие рядом с водопадом. И совершенно сенсационно прозвучала изданная самодельным способом с помощью компьютера брошюрка, в которой сообщалось, что за четыреста лет до строительства города на этой самой земле было древнее царство, в котором было неисчислимое множество всяческих чудес: тут проживали рядом белые медведи, верблюды и лесные ослы, пантеры и цикады, рогатые люди, одноглазые люди, люди с глазами спереди и сзади, кентавры, фавны, сатиры, пигмеи, гиганты, циклопы, птица Феникс и т. п. Видно, и климат тут был другой, а потом изменился, и многие из живых существ, в том числе люди, ушли жить под землю. И вот чудо: приходили сюда купцы из разных стран, и ждали их разнообразные товары на прилавках, а продавцов ни одного. Нужно было выбрать товар, взять его и положить деньги; а тот, кто просто крал товар, обязательно бывал жестоко наказан на обратной дороге. И главным городом этого царства был город со странным названием Грустина, а царем был Иван, который сам и написал о чудесах в своем царстве в письме византийскому императору Мануилу Комнину. Вот о чем сообщала широкой общественности эта самодельная брошюра. Подтверждалось наличие значительных подземных пустот, которые якобы тянулись, с одной стороны, до самых угольных шахт Кузбасса и имели выход в них, а с другой — через Томск и Юргу до самого Новосибирска, и, возможно, тоннели метро тоже имели с этими подземельями сообщение.
Попала эта брошюрка в руки Клерка и сильно его разволновала, он почувствовал, что тут скрыты замечательные возможности для дополнительных заработков и выкачивания денег из городской казны. Сверх того, приближались выборы в городскую думу, и он очень рассчитывал стать депутатом, нужно было какое-то громкое, масштабное дело, чтобы его имя было у всех на слуху. Ему даже пришла мысль: не выступить ли с предложением о переименовании города в Грустину? Сейчас же модно возвращать старые названия не только улицам, но и городам; вернулись же на карту Вятка, Тверь, что там еще?.. Но потом он поостерегся, прежде всего из-за того, что у города была подшефная подводная лодка, носящая его имя, и, значит, ее тоже пришлось бы переименовывать в Грустину — название для боевого корабля не очень подходящее. Тогда он придумал организовать прямой телемост с подлодкой под названием «Мой город хорошеет» и показать, как он с горзеленхозом уничтожает тополя, и улицы молодеют, как молодеет давно не бритый и наконец побрившийся мужик. Теперь у него были свои подчиненные, помощники, он созвал совещание и дал поручение подготовить смету расходов, необходимых для организации телемоста. Уже в ходе совещания ему пришла мысль, что можно ведь не ограничиваться только городским бюджетом, можно ведь запустить руку и в областной, только заинтересовать губернатора, использовать имеющиеся разногласия между городом и областью. Через день он опять собрал совещание своих помощников и объявил, что намерен выйти с инициативой и предложить программу областного масштаба, которую можно было бы назвать: «Губернаторская программа зеленого строительства».
И никто уже, кроме ее родных, не думал о Саше! И никто не узнал ее две тайны!
В пятнадцать лет Саша прочитала у Ивана Бунина следующее размышление: «Некоторый род людей обладает способностью особенно сильно чувствовать не только свое время, но и чужое, прошлое, не только свою страну, свое племя, но и другие, чужие, не только самого себя, но и ближнего своего, то есть, как принято говорить, «способностью перевоплощаться», и особенно живой и особенно образной (чувственной) «памятью». Для того же, чтобы быть в числе таких людей, надо быть особью, прошедшей в цепи своих предков долгий путь многих, многих существований и вдруг явившей в себе особенно полный образ своего дикого пращура со всей свежестью его ощущений, со всей образностью его мышления и с его огромной подсознательностью, а вместе с тем особью, безмерно обогащенной за свой долгий путь и уже с огромной сознательностью. Великий мученик или великий счастливец такой человек? И то и другое. Проклятие и счастье такого человека есть его особенно сильное Я, жажда вящего утверждения этого Я, и вместе с тем вящее (в силу огромного опыта за время пребывания в огромной цепи существований) чувство тщеты этой жажды, обостренное ощущение Всебытия».
Не все в этих размышлениях писателя было понятно Саше, но она чувствовала их глубину, их справедливость по отношению к себе самой. Это по-новому подтвердило ее убежденность в том, что она уже жила в этом мире. Конечно, об этом они говорили с девчонками не один раз, существовала даже какая-то таблица, согласно которой, учитывая даты и даже часы твоего рождения, можно сказать, где и когда ты жил прежде. Все это было только забавой и всерьез никого не трогало. И вот теперь, прочитав Бунина, Саша ясно поняла, что она не первый раз живет на земле. И теперь она вовсе не стала читать столь распространенные сегодня труды индийских философов, популярные брошюры о разнообразных восточных сектах, тоже подтверждавших возможность многократного существования одного и того же человека; надо заметить, что Саша с раннего детства воспитывалась бабушкой, которой вовсе не препятствовали родители, в православной вере, конечно, была крещена, хотя нельзя было бы утверждать, что она была истовой верующей, соблюдающей все предписанные правила, нет, ее вера была состоянием души, убежденностью в непременной победе Добра над Злом; по этим причинам она просто не могла бы оказаться в рядах какой-либо секты. Кроме того, свою новую убежденность она считала своей и только своей тайной. Правда, она с охотой стала читать попадавшиеся книги по истории, любые, какие были дома или в школьной библиотеке; у них разрешалось самим ходить между стеллажами и выбирать книги, вот она и выбирала, если попадались под руку, книги по истории: про античность — брала про античность, о крестовых походах или об Иване Грозном — все годилось. Она будто бы выбирала время, в котором могла уже раньше жить. Она все время думала, что если она уже жила, именно она, со своим умом, памятью, характером и т. д., то должна же она хоть что-то помнить? Иначе никакого смысла повторять жизнь одного и того же человека, если он даже, как большинство людей, не понимает, что живет не первый раз и ничего не помнит из прежних своих жизней. Она поставила перед собой, как первую задачу, вспомнить хотя бы одну, только одну свою прошлую жизнь. А во-вторых, она хотела представить себе, как это может быть реально, в земных условиях: вот живет человек, потом умирает, а через некоторое время снова рождается, и так не один раз. Тут она оказалась в плену многих, в том числе религиозных, философствований о сущности человека, о его бессмертной душе и смертном теле, о возможном перевоплощении и, наконец, о перемещении во времени, о чем так любят рассказывать фантасты. Может быть, нам только кажется, что человек умер, а на самом деле он переместился из одной точки пространства-времени в другую и, оставаясь живым и здоровым, вполне может опять вернуться в наши координаты. Что-то такое у нее получалось, потому что не хотелось примириться со смертью, с гробом, могилой и всем последующим тлением и разложением. Страшно думать. И она фантазировала о времени. Приходила к мысли, что все, вся Вселенная, весь Космос погружены во Время, как погружены в мировой океан материки и острова, и подобно океану, в толще которого идет активная жизнь многообразных живых существ, так и в толщах бесконечного, неуничтожимого Времени тоже течет своя жизнь. И если есть в земном океане загадочные зоны, к примеру, «Бермудский треугольник», в котором совершаются разные чудеса, бесследно исчезают люди, корабли, самолеты, а на самом деле они через неизвестный нам коридор переносятся в другое Пространство и в другое Время, почему бы не быть таким зонам в бесконечном Космосе? И они, конечно же, есть, через них и происходят всяческие перемещения. Если Время и Пространство вечны, неуничтожимы и бесконечны, то по отношению к ним самим бессмысленно говорить о времени в нашем земном понимании. Время не может пройти, исчезнуть, потеряться, оно вечно, оно существует всегда и везде, для него нет различий: прошлое — настоящее — будущее; оно всегда есть...
Еще Саша думала, что если по земному океану можно совершить кругосветное путешествие, при этом не раз попадая из дня сегодняшнего в день вчерашний или наоборот, а потом снова очутиться в той точке, из которой и начал свое путешествие, то в бесконечном океане космического Времени тем более возможно самое неожиданное движение: из настоящего в прошлое и в будущее, возвращение в одну и ту же точку пространства, то есть вполне возможно повторение и человеческих жизней, и разнообразных ситуаций. Например, то, что случилось лет двести назад в Томске, может повториться в каком-нибудь Энске...
Подобные размышления хоть в какой то степени объясняли ей механизм возможного неоднократного существования на Земле, но все-таки ограниченность наших земных представлений об устройстве Вселенной не позволяла до конца все это понять. Тогда она стала сочинять фантастические рассказы, небольшие по размеру, где пыталась представить, как современный человек может вспомнить свою прежнюю жизнь и что из этого получится. Первый рассказ у нее получился несколько ироническим: она описала сидящего на лекции студента нынешнего политехнического университета, который вдруг почувствовал, что в нем, в его голове будто заработало еще одно сознание, еще одна память, почти не зависящая от его воли. Он удивленно оглядывал себя, и ему казалось, что на нем надеты не потрепанные джинсы и куртка, а форменная тужурка с блестящими пуговицами. Наконец он вспомнил, что он не студент политехнического, а студент-медик недавно открывшегося медицинского факультета университета. Воспоминания о прошлой студенческой жизни оказались сильнее, и он перешел на учебу в медицинский институт. Да, было иронично, даже иногда забавно, но Саша и не собиралась делать рассказ более серьезным, чтобы замаскировать серьезность своих собственных размышлений о вечном Времени. В таком же духе она написала еще пару рассказов о пробуждении памяти у современных людей, причем уже специально делала их почти юмористическими. В конце концов она не могла не понимать, что ведь и ее собственные самые значительные размышления тоже, очевидно, с точки зрения знающих людей выглядят весьма забавными. В одном рассказе она попыталась изменить ироническую интонацию, и у нее получилось нечто романтическое в духе сочинений Александра Грина: тоже присутствовало море, корабль, шторм, прекрасный скалистый берег, на который и был выброшен ее герой. Она увлекалась Грином с пятого класса и мечтала когда-нибудь побывать у моря, вдохнуть его особенный воздух, который она, кажется, могла почувствовать даже здесь, в далекой Сибири. Конечно, в их переулке, как и во всем городе, росло много тополей; и эти добродушные деревья помогали Саше представить море и путешествие по его бурным волнам. Один тополь был особенно могуч, его можно было обнять за ствол только втроем, ему явно было лет за двести — это что же успел он наглядеться за свою жизнь! Вот на этом тополе и расположила свой корабль Саша. У тополя были ветки, не уступающие по толщине стволу более молодого дерева, на одной их таких веток и устраивалась Саша, воображая, что несет ее на всех парусах прекрасная, поющая под ветром яхта, а шорох тополиных листьев напоминал шелест морских волн. Сочиняя свои фантастические рассказики, она вспоминала свои детские настроения и мечты, действительно будто возвращаясь в другое время...
Все-таки Саша была еще только девочкой, а не седовласым мудрецом, разгадывающим тайны бытия, потому что больше ему нечем заняться; и ей сильно хотелось поделиться своими мыслями хоть с кем-нибудь из подруг. Она решила, что покажет один из своих рассказов Ленке Климычевой, которая, как она знала, пишет стихи и даже ходит на занятия какого-то литобъединения...
Ленка прочитала рассказ внимательно, так же внимательно посмотрела на Сашу и сказала: «А ты знаешь, неплохо. Честное слово! Ты давно этим занимаешься? Отнеси этот рассказ, а если еще есть, то собери несколько, в писательскую организацию. Там есть литконсультант, посоветует что-нибудь». «Зачем? — спросила Саша. — Я ведь только для себя пишу. Хочу разобраться, понять». Но она не стала объяснять Ленке, что она хочет понять, сочиняя фантастику. А Ленка все настаивала: «Ну, зря ты! Может быть, у тебя талант. И я знаю, что в писательской организации есть кружок фантастов. Вот тебе к кому надо пойти. Ты знаешь, кто им руководит?» И она назвала имя писателя, известного не только в их городе, но и в стране, и даже за границей. Саша, кажется, покраснела от волнения. Она, конечно же, знала и читала книги этого писателя, но как-то забыла, может быть, просто не придавала этому значения, что он живет в их городе, важно, что он есть, живет, пишет... А Ленка все тормошила ее и советовала непременно собрать сочинения, пойти к писателям и попросить, чтобы передали ее сказки именно в кружок фантастов.
Саша была взволнована. Она вовсе не готовила себя к литературной деятельности. В то же время, если ее рассказики прочитает такой большой писатель и уловит ее главную мысль и главный вопрос, который она задает себе, пытаясь догадаться хотя бы об одной из своих жизней, то, возможно, он и подскажет нужный ответ.
Нет, не сразу решилась Саша пойти к писателям, она отобрала пять самых лучших, как ей казалось, рассказов, переписала их, а потом сбегала в одно из бюро услуг, и ей их отпечатали на принтере. Отпечатанные тексты выглядели убедительней, и она пошла к литконсультанту. Он полистал ее рукопись и сообщил, что фантасты собираются по пятницам, в семь вечера, в этом же помещении, так что она может приходить, милости просим.
В пятницу и случилось важное событие, породившее вторую Сашину тайну. Когда пришел писатель, ведущий занятия с фантастами (Саша про себя называла его Сказочником, потому что недавно перечитала одну из его книг и поняла, что он вовсе не фантаст в привычном понимании, он именно Сказочник, для него главное не фантастические приключения с несуществующими еще приборами и механизмами, не физические эксперименты, а приключения и чудеса с человеческими душами и сознанием), и когда он вошел в комнату, где уже собрались молодые фантасты, она его тотчас узнала и поняла, что правильно назвала его Сказочником. Впрочем, в самый первый момент она подумала, что он очень похож на Грина.
Сказочник был черноволос, худощав, носил черные, с проседью, усы, у него были черные глаза с очень внимательным, не грозным, а наоборот, добрым, стремящимся понять тебя взглядом. И тогда она его узнала. Имя еще не всплыло в памяти, а весь его облик, движения, голос, руки с тонкими тревожными пальцами — все было близко и знакомо. Она плохо слышала, что происходило вокруг, кого обсуждали, кого больше хвалили, кого критиковали, она вспоминала, она знала, что скоро, совсем скоро разрешится загадка, над которой она так долго бьется, она вспомнит одну из своих жизней. И та прошедшая жизнь была связана вот с ним, с этим черноволосым мужчиной, которого она мысленно окрестила Сказочником. Только, кажется ей, произошел какой-то неожиданный сдвиг во времени, Сказочник не мог быть так намного старше ее. О! Конечно! Она помнит его мальчиком, таким красивым, таким добрым мальчиком. Сколько было совместных игр! А потом однажды в саду он ее поцеловал. Они и до этого при встрече, при прощании целовались на глазах у всех, а это был совсем другой поцелуй. Неиспытанное раньше тепло разлилось у нее в груди, и она сама крепко обняла этого мальчика за шею и поцеловала в губы. Так начиналась их любовь... Но ее прервали взрослые люди. Прервали... Тут память изменяла Саше. Но это не имело значения! Она поняла, что наконец-то встретила человека, которого любила с детских своих лет, и любовь эта снова в ней проснулась со всей молодой своей силой. То, что Сказочник сегодня на много-много лет старше ее, не имело никакого значения!
Саша не услышала, а просто догадалась, когда закончилось обсуждение рукописей молодых литераторов, что Сказочник приглашает ее присесть поближе, чтобы поговорить о ее сочинениях. И самые первые его слова она почти не слышала, смотрела на него сияющими от радости глазами, но все же уловила его вопрос, который он задал, успев высказать самое общее впечатление о ее рассказах. Он спрашивал: «Мне кажется, что вы писали, имея в виду не только литературные цели?» Саша кивнула головой, успев подумать, что, конечно, он должен был все понять. А Сказочник продолжал: «Я тоже немало думал над этими же вопросами бытия нашего. Не могу сказать, что все понял. Но у меня есть небольшая книжица, где я собрал все, что известно науке, что стало известно мне о пространстве и времени. Если хотите, я вам в следующий раз принесу ее?» Саша опять закивала, даже прижала руки к груди, показывая этим жестом, как ей нужна будет эта его книжка, она все еще была бессловесной. Посмотрев на нее внимательно, Сказочник добавил: «Вы знаете, мне нравится мысль Льва Толстого о том, что пространство и время, а так же и причина суть формы нашего мышления. Если принять эту мысль, то вы понимаете, как много в этом мире объясняется, и как свободно можем мы с вами сочинять свои сказки», — добавил он уже с улыбкой. Саша ответно улыбнулась и заторопилась уходить. Слишком много впечатлений свалилось сегодня на нее, нужна передышка, нужно побыть одной.
Так появилась у Саши вторая тайна.

* * *
В Томске случилась у Гавриила Батенькова неожиданная любовь к молодой, но уже замужней женщине. Господи, ее-то и женщиной можно было назвать очень условно: юная, едва стукнуло семнадцать, девушка, невысокая, тонкая, черноволосая, с черными же глазами, она так с первой же минуты понравилась Гавриилу, что он глаз от нее оторвать не мог. И все дивился, как не соответствует ее изящному тонкому облику ее громоздкое имя-отчество — Дарья Флегонтовна. Она была супругой магистратского служащего с необычной фамилией — Клерков, Иван Иванович Клерков. Дарью Флегонтовну Батеньков увидал на вечернем рауте, устроенном городским головой по случаю Рождества. Собрались в здании дворянского собрания, хотя, как позже выяснилось, дворян-то в Томске было маловато. Вот тут и увидал Гавриила жену этого Клерка, так он его мысленно перекрестил, и понял сразу, что влюбился безнадежно и бесповоротно. В конце концов Дарья Флегонтовна тоже заметила его пылкие взгляды и стала на него часто поглядывать. Впрочем, на него все поглядывали, он был в этом собрании человеком новым, человеком столичным, потому что приехал он в Томск, причем по собственному желанию, после окончания Петербургского института путей сообщения. (В то время для томских обывателей это было какое-то немыслимо высокое образование). Сверх того, он был героем недавней Отечественной войны, имел награды и, в дополнение ко всему, говорят, принадлежал к масонской ложе.
А Гавриила Степанович между тем поглядывал и на мужа Дарьи Флегонтовны, стараясь угадать, чем же тот мог покорить сердце такой замечательной красавицы. И приходил к выводу, что, пожалуй, ничем он ее не покорил, а так уж сложилась ее судьба, что пришлось выходить за довольно выгодного жениха: при должности, при деньгах, и еще вовсе не стар, лет сорока с небольшим. Но Дарье-то Флегонтовне едва семнадцать. Что же делать? Это судьба многих провинциальных красавиц выходить замуж вовсе не по любви, а по расчету. Сообразив все это, Гавриил Степанович стал думать о себе и мысленно сравнивать свою внешность с обликом Ивана Ивановича Клеркова. Пожалуй, они были одного роста, только Клерков показался Гаврииле Степановичу поизвилистей — он так и подумал, что Иван Иванович будет поизвилистей. Затем он стал мысленно рисовать свой собственный портрет, даже забавляться составлением собственного портрета, будто бы ему пришлось кому-то описывать незнакомого человека, и он думал: вообразите человека высокого роста, смуглого, худощавого, рябоватого, с открытым видом, довольно быстрым взглядом; несмотря на продолжительные горести, более веселого, нежели мрачного; — он решил, что эти качества, относящиеся более уже к характеру, а не к внешности, все-таки необходимы и при рассказе о внешности. И он продолжал рассказ о самом себе: представьте же его — не совсем провинциала, не дикого, который может подчас развеселить, рассмешить и занять, который, хотя поверхностное, но имеет понятие обо всех человеческих знаниях, который более всего любит ему любезных, говорит прямо, без украшений, лести и скрытности.
Пожалуй, ему понравился этот автопортрет. Но тут как раз городской голова назвал его имя и представил почтенной публике столичного инженера, который прислан в Томск для свершения благоустроительных работ. Далее городской голова сказал:
— Надеюсь, что с нашим уважаемым Иваном Ивановичем Клерковым, который столь долго и многотрудно работает для процветания и красоты нашего города, Гавриила Степанович Батеньков тоже плодотворно потрудится на этой благородной ниве.
После этого городской голова подвел Батенькова к супругам Клерковым и познакомил его с будущим сослуживцем Иваном Ивановичем. Вот тут-то Батеньков и растерялся, и многие качества из только что составленного им автопортрета неожиданно улетучились, и он уж никого не мог ни развеселить, ни рассмешить, он просто глядел на Дарью Флегонтовну во все глаза, потому что вблизи она оказалась еще привлекательней, еще нежней и милей.
Об этой любви Батенькова никто не знал, и никто никогда не узнал, ни в каких воспоминательных документах она не зафиксирована. Это действительно была тайная его любовь. А явной, которую он даже и не скрывал, а словно бы нарочно обнаруживал, была любовь к Полине, к Прасковье Аргамаковой, приходившейся ему дальней родственницей. Он увидал ее раньше Дарьи Флегонтовны, и она ему действительно понравилась как женщина; что ж тут удивительного — ему было всего двадцать четыре года от роду, он не был женат, он прошел войну, многочисленные ранения, плен, а теперь был совершенно свободен, потому что ушел с военной службы, был весь открыт для новой жизни, так что вполне простительны были его увлечения. Муж Полины смотрел на ухаживания родственника вполне добродушно, потому что был вполне уверен в порядочности своей жены да и Гавриила тоже; у них была семья, дети, хозяйство, Полина, если и позволяла за ней поухаживать, то сама не была увлечена Батеньковым до такой степени, чтобы эти отношения с ним можно было бы назвать любовью. Но, тем не менее, в городском обществе разошлись слухи, что новый городской инженер влюбился в Аргамакову и едва ли на нее не молится, потому что любовь у него возвышенная, платоническая, но, тем не менее, пусть томские красавицы и незамужние девицы на этого жениха не рассчитывают.
Между тем, в тот самый первый официальный вечер Батеньков познакомился практически со всеми чиновными людьми Томска, его много расспрашивали, он был в центре внимания, оказался сидящим на стуле рядом с Дарьей Флегонтовной настолько близко, что ощущал текущее от нее тепло и некий сладкий аромат, какой бывает в доме перед Пасхой. Он и говорил-то ради нее. О войне рассказывал. В 1812 году было ему всего девятнадцать лет, но он уже служил прапорщиком от артиллерии и принял участие в боевых операциях, в том числе в знаменитом Бородинском сражении. О, он помнит, как, не скрывая слез, уводил солдат и увозил свои пушки с позиции, выполняя приказ об отступлении, за которым последовало взятие французами Москвы. Зато потом, преследуя наглого врага, он отыгрался, бил их своими пушечками без пощады: а не лезь, когда тебя не зовут, да еще с оружием в руках. Неоднократно был ранен. Он видел, как взволнованно порозовели щечки у Дарьи Флегонтовны при его упоминании о ранениях. Тогда он решился чуть подробней рассказать о последнем для него бое при Монмарале, когда был тяжело ранен и, как все раненые, но не потерявшие сознания, видел над собой бесконечно голубое январское, уже предвещавшее весну, небо и приходил к пониманию, что вот это небо и есть самое главное в жизни. Ему не доведется прочитать в великом романе Льва Толстого нечто очень похожее на тогдашние его мысли. Может быть, и в самом деле есть здесь важная закономерность, когда люди в самые великие минуты своей жизни начинают, наконец, видеть небо над собой и понимать, что они часть этой бесконечности.
Вот и теперь Гавриил вспомнил те свои мысли, но произносить их вслух не стал, а рассказывать о бое при Монмарале стал чуть ли не шутейно, в привычной своей манере, отрывистыми фразами:
— Мы стреляли. Французы валились. Мы стреляли, а французы падали. И приближались. Французы были близко. Товарищ, чтобы спасти пушки, отъехал. У меня осталось только два канонира. Я сам приложил фитиль и от удара упал, — тут он даже усмехнулся: вот, мол, незадача, от выстрела упал. А то, что он остался с одним орудием и прикрывал отход товарища с канонирами и двумя пушками, это он объяснять не стал, тогда-то он и оказался лежащим на спине перед бесконечностью неба. — Меня проходящие французы кололи. Но мне не было больно, — он краем глаза взглянул на Дарью Флегонтовну, это он для нее сказал. — Только когда штык попал мне под чашку колена, я потерял память. Очнулся в палатке. Лежат раненые французы. Я был в плену. Ну, потом вместе с другими был отправлен на юг Франции. Лечили. У меня было восемнадцать ран, — все-таки не утерпел и признался он. И опять взглянул на Дарью Флегонтовну, а та душистым платочком промакивала слезы. Он ее растрогал! И это оправдывает его откровенность! Он же никогда не был хвастуном и бахвалом! Но тут он растрогал эту прекрасную молодую женщину, которой он совершенно очарован.
Между тем, он не стал рассказывать о том, что освобожден из плена был только тогда, когда наши войска вошли в Париж. Он явился в штаб, назвал себя, а ему говорят, что Батеньков убит и исключен из списков. Потребовали предъявить документы. А какие же он мог после плена иметь документы, никаких у него не было документов. Он твердил, что он и есть Батеньков, и никто другой, назвал батарею, которой командовал, фамилии своих солдат. На его счастье, два, оставшихся в живых, потому что он прикрывал их отход пушечным огнем, канонира признали его и засвидетельствовали, что это их поручик Гавриила Степанович Батеньков. Об этих, вовсе не героических, перипетиях он рассказывать не стал. И тогда он услышал ангельский голосок своей соседки, но от волнения даже не расслышал, что она говорила.
— Простите? — спросил он.
— Видали ли вы его императорское величество? — повторила Дарья Флегонтовна свой вопрос.
О! Да! Конечно же, он видел его величество. Довольно близко. Это было в Париже, когда толпы восторженных французов приветствовали победителя Наполеона, Александра Благословенного. Император медленно проплывал верхом на белом коне через толпу. Батеньков был в этой толпе, орал вместе со всеми, но свое, русское: «Ура! Слава Государю!» А сам во все глаза смотрел на императора. Он показался ему немыслимо, не по-земному, красивым. И вот неожиданная странность — он был одновременно и величествен, как монумент, и по-человечески прост, доступен, кажется, он хотел бы прикоснуться к каждой протянутой к нему руке, сказать что-то простое и благодарственное каждому из приветствующих его сотен и тысяч людей. Так думал еще совсем юный Гавриил Батеньков, пристально вглядываясь в черты лица и во весь облик императора Александра Первого. И эта первая его встреча с царем, охватившие при этом чувства так и останутся с ним на всю жизнь, хотя в будущем вольется он в общество декабристов, намеревавшихся раз и навсегда покончить с самодержавием.
Да, он рассказал Дарье Флегонтовне и всем, кто окружал его стул, о том, при каких условиях видел Александра Первого, и не скрыл, что он ему показался очень красивым человеком.
А в конце приема Иван Иванович Клерков пригласил Батенькова пожаловать завтра к ним на домашний, простецкий, как он сказал, обед. Гавриила Степанович с радостью принял приглашение. А прощаясь, поцеловал протянутую ему ручку Дарьи Флегонтовны и едва не упал, так закружилась у него голова.
Честно говоря, он и предположить не мог, что в нем может развиться такая неудержимая страсть! Он нарочно загружал себя работой, обошел пешком весь город, все его закоулки, переулки, составил план первоочередных работ, но вечером, оставшись один на один со своими чувствами, он метался по тесной комнатке или, присев боком к столу, сочинял пылкие любовные стихи, адресованные Дарье Флегонтовне, рвал их, понимая, что никогда не решится их вручить ей, снова сочинял и снова рвал, потому что слова, которые он находил, были бледной тенью переживаемых им чувств. Между тем, они стали видеться довольно часто. За первым домашним обедом последовали приглашения и на другие домашние застолья. Он уже вошел в доверие к прелестной двухгодовалой дочери Клерковых Любочке, она его стала узнавать, улыбаться и протягивать к нему ручки. Выяснилось, что Дарье Флегонтовне, конечно, не семнадцать лет, как ему показалось при первом взгляде, а скоро стукнет — это она так выразилась — двадцать. Двадцать! Какие это годы? Еще юность! И все равно муж ее в два раза старше. Дарья Флегонтовна не могла не видеть и не понимать, что происходит с Батеньковым, и первым ее чувством было желание приласкать его, успокоить, погладить по голове, может быть, даже поцеловать. Она так же понимала, как сильно отличается он от всех ее городских знакомых, это стало ясно уже в самый первый вечер знакомства, когда он немного рассказал о себе и военных событиях; но и потом, когда он приходил к ним отобедать или отужинать, он начинал такие разговоры, каких во веки веков ни у них в семье, ни в семьях других их близких и знакомых, не бывало и быть не могло. Он, к примеру, мог завести разговор об астрономии и устройстве Вселенной, так что ее Клерков только поглядывал на гостя, открывши рот, а что-нибудь вставить не мог. Правда, чаще всего он говорил на более понятные темы: о необходимом переустройстве управления в Сибири, о природных богатствах этой земли и плохом их использовании. Это было понятно и ее супругу, тот даже поддакивал, что-то насчет повального невежества говорил, но, кажется ей, говорил не совсем то, что хотел бы услышать гость. Она, конечно, не могла предположить, что из этих некоторых разнословий позже разовьется полное разногласие ее мужа и Батенькова.
Итак, она, конечно, понимала, как не похож Батеньков на ее мужа, да и на всех прочих ее городских знакомых, как необычны его взгляды, рассуждения, как много он знает и как много успел увидеть и пережить. По этим причинам она не вполне доверяла искренности пылких чувств Гавриила Степановича, которые он уж и не скрывал. Мог ли в самом деле так сильно увлечься ею этот умный, образованный человек, который на своем веку уж наверняка насмотрелся всяких красавиц не чета ей? Нечем ему было увлечься в ней, разве что некоторой внешней приятностью; это она, конечно, понимала, но достаточно ли этого для сильного увлечения, может быть, даже любви? Хотя Дарья Флегонтовна была уже матерью, была замужем, но еще не стала женщиной, в ней еще не развилась истинно женская натура, она еще не знавала наслаждения в близости с мужем, принимала его как необходимый обряд в замужестве, всякий раз оставаясь совершенно спокойной. Иной раз ее Иван Иванович даже говаривал: «Что-то ты совсем холодна у меня, матушка! Неужто у тебя и желания никогда не возникает?» Она или отмалчивалась, или торопливо говорила, что ей стыдно про такое рассуждать, она в этом ничего не понимает.
И вот однажды, когда Гавриила Степанович передавал ей со своих рук маленькую Любочку, он крепко и нежно сжал ее ладошку, задержав в своей. Странное ощущение испытала она: ей не хотелось отдергивать свою руку, казалось, что через нее вливается во все тело никогда не испытанная нега, неведомая ей услада. Она стала сама искать этих прикосновений при каждом удобном случае, а в один из предвесенних дней, опять на званом вечере в дворянском собрании, она так изловчилась, что сумела быстро и совершенно невидимо для окружающих, будто наклонились они оба за ее упавшим платочком, поцеловать его в щеку. Он сжал ее руку и страстно шептал: «Спасибо! Хочу еще! Сделай еще так же!» Она весело смеялась, все походило на игру, и они стали обмениваться поцелуями, как только представлялась возможность.
И уж совсем весной, когда сошел снег и вечерние сумерки были совсем темны, Батеньков возвращался из магистрата позже обычного, шел по хлипким мосткам через Ушайку, на противоположном берегу его встретила она. Он сперва не узнал свою возлюбленную, потому что она надела все черное: черный платок, темного бархата стеганый жакет, черную длинную юбку, и совершенно растворилась в сумраке весеннего вечера. Не давая ему и слова сказать, она потянула его вниз, к воде, в кусты тальника, под кроны высоких тополей и осокорей, растущих здесь с незапамятных времен. И едва они укрылись в густой тени, она обхватила его за шею и прижалась губами к его губам. Боже мой, она даже не умела по-настоящему целоваться! Гавриил поменял их положение: поставил ее повыше, сам встал пониже и, прижав ее всю к себе, она даже чуть застонала, так он ее сжал, стал медленно целовать ее лоб, глаза, щеки. И наконец добрался до ее горячих губ. Тут он тоже потерял голову и то неистово целовал ее, куда придется, то, тяжело дыша, отстранялся и принимался целовать руки, потом пытался справиться с крючками, бросал эти попытки и впивался в ее губы. Да, у него, конечно, были женщины, некоторые многоопытные, но теперь он все опять перезабыл и полностью отдался сжигавшему его изнутри желанию. Но она отвела его руку, прижала свою к его припухшим губам и прошептала: «Нет, нет! Не надо! Потом…» «Дашенька! — впервые он произнес вслух ее имя так, как давно уже называл про себя. — Ты моя любовь на всю жизнь! Я тебя люблю! Бесконечно! Безмерно!» Она опять приложила свои хрупкие пальчики к его губам и зашептала: «Завтра. Перед концом работы. Уйди пораньше. Напротив монастыря двухэтажный дом Лучшева. Спросишь Ольгу. Прощай! Завтра…» Она убежала.
В план его инженерных работ входило строительство моста через Ушайку, как раз в этом самом месте, где они с Дашенькой впервые так жарко целовались. Он нарисовал не проект моста, а настоящую поэму в память об их любви. Мост должен был стать каменным, с изящной аркой, с рострой, как память о его любимом Петербурге; прочность, изящество, красота, запечатленная память — все было в этом проекте. Но он не осуществился. В местной казне не нашлось денег, столица тоже отказала в поддержке излишней роскоши. Мост построили деревянный, но Батеньков постарался, чтобы он был красивым, ажурным, насколько позволяли это сделать бревна и тес.
Этот мост простоял в Томске без малого сто лет, и лишь в начале следующего, двадцатого, века его заменили каменным, все-таки построенном по сохранившемуся проекту Гавриила Степановича. Его замысел, хоть и поздно, но все же осуществился. Мост и в самом деле оказался уникальным сооружением. В годы войны по нему проложили рельсы, и тяжелые паровозы тянули груженые товарные вагоны то с углем, то с заводским оборудованием, то с изготовленной военной продукцией. И сегодня по мосту этому бегают трамваи, и стоят неколебимо четыре колонны его с рострами. И многие знают, что мост этот создан по проекту декабриста Батенькова. Только никто не знает, что мост этот должен был стать памятником любви, потому что любовь эта была тайной.
А в тот великий вечер он пошел искать дом Лучшева, чтобы завтра не плутать. Дом этот оказался совсем близко от его обители — только в горку подняться. Он привычно перекрестился на кресты церкви Алексиевского монастыря и вернулся домой, понимая, что всю ночь не сможет глаз сомкнуть. И все благодарил Господа за дарованное ему счастье.
Двухэтажный этот дом, с маленькой комнаткой на втором этаже, и стал на всю весну местом их тайных страстных свиданий. Дом этот принадлежал родителям закадычной подружки Даши, купеческой дочке Ольге, похоже, оставшейся в старых девах, обожавшей Дашу, готовой, кажется, на любое преступление ради нее. В доме этом была на первом этаже скобяная лавка, там сидел один старый приказчик; хозяева же жили чуть подальше, в новом особняке; но поскольку старый дом был записан на Ольгу, она тут бывала каждый день, следила за порядком в лавке, сама топила на втором этаже печку-голландку и просто сидела, мечтала, изредка что-нибудь читала; родители предоставляли ей полную свободу. Завели однажды было разговор, что неплохо бы сдавать второй этаж в наем, так Ольга воспротивилась: если записали дом за мной, так пусть он за мной и остается, я там, может быть, особенную молитву творю Господу нашему, и при этом мне надо, что б никто не мешал. Батенькова Ольга видала не один раз, и он вызывал в ней не только чувство уважения, но, пожалуй, даже страха: так он был не похож на всех ее знакомых; она бы, наверное, в обморок упала, если бы он вдруг обратился к ней с каким-нибудь вопросом, что же она может сказать, о чем поговорить с этим человеком? И она все восхищалась своей подругой, сумевшей подружиться с таким человеком. Она искренне называла про себя отношения Даши и Батенькова дружбой, очень крепкой дружбой, о которой вовсе необязательно кому-либо, кроме нее, знать. Она и предположить не могла, как через долгие годы обернется жизнь. Ее племянник, который теперь был еще мальчиком, займет пост исправника, и когда в Томск вернется ссыльный декабрист Батеньков, разучившийся в тюрьме говорить, пятидесятилетняя Ольга, старая дева, настоит, чтобы племянник принял этого великого страдальца в свой сверх меры обширный дом, а сама возьмет на себя все другие заботы о ссыльном...
Гавриил сообразил, что входить ему в дом надо со двора, он открыл наружную, оказавшуюся не запертой, дверь, увидал крутую лестницу, ведущую на второй этаж, а там, наверху, Дашеньку. Кажется, он влетел, а не поднялся по ступенькам. Потом он не мог вспомнить ни одной детали, ни одной подробности; как все было. Просто Даша становилась все ближе и ближе к нему, все теплей, все горячей, а ему все не хватало ее, все было мало, как бывает мало воздуха и человек судорожно ловит его открытым ртом и не может надышаться, вот и он не мог надышаться, упиться, насытиться. В какой-то момент он видел ее обнаженную беззащитную грудь и припадал к ней губами, как умирающий от жажды к роднику. Потом он смотрел на нее, покорно лежащую с закрытыми глазами, казавшуюся уснувшей. Он тихо спрашивал: «Я был груб? Прости! Я не помню себя…» Она, не открывая глаз, помотала отрицательно головой и тут же, очнувшись, открыла свои потемневшие карие глаза и торопливо заговорила: «Господи! Господи! Что же это! Я должна бежать!» Она и в самом деле поднялась с широкой тахты и стала торопливо одеваться, не глядя на Гавриила, но потом попросила: «Помоги!» — и повернулась к нему спиной, чтобы он застегнул несколько крючков ее лифа. Он застегнул и поцеловал ее в шею. Даша тотчас обернулась, обхватила его руками и зашептала: «Еще! Хочу еще!»
Во все последующие встречи им всегда не хватало времени, и Даша в полной панике спохватывалась в самую последнюю, намеченную ею заранее, минуту и убегала, полузастегнутая и полузашнурованная. Они не успевали поговорить, расспросить, хотя испытывали острое любопытство друг к другу; и пока все их внимание было сосредоточено на их телах, на плоти, которая, оказалась таким неиссякаемым источником полного блаженства, когда и подумать-то о чем-либо другом некогда, Гавриил не уставал восхищаться изяществу, стройности, точености ее маленькой фигурки, цвету, нежности, запаху ее кожи, и все поверить не мог, что хоть на некоторое время это все принадлежит ему и он может без устали целовать и обнимать, нежить эту юную женщину. Себя он считал грубоватым для нее, понимал, что его лицо не только не вырезано, не выточено, а просто рублено крупными частями. Даша не соглашалась и гладила его лоб, щеки, брови, крупный нос, добиралась до шрама от ранения на плече и целовала этот шрам, потом находила другой и тоже его целовала...
Все-таки они успевали кое-что сообщить друг другу. Впрочем, Даша считала, что ей совершенно нечего о себе рассказывать. Училась в гимназии, и был короткий промежуток времени романтических фантазий, появлялся дневник, красивый альбомчик с переписанными каллиграфическим почерком стихами, но все не надолго. Быстро возник интерес к взрослым, не гимназическим, нарядам, хотелось поторопить время, а тут вот уж и жених объявился. Отец ее был купеческого звания, держал большой извоз; конечно, сам он уже давно обозов не водил, у него были конюшни, целый штат конюхов и кучеров, и нанимали его обозы для перевозки товаров по всей Томской губернии, считай, по всей Сибири. Отец и рассудил судьбу дочери чисто по-купечески: есть выгодный жених, чего же тут время тянуть — под венец, и делу конец...
Гавриил успел рассказать про себя, что был в семье двадцатым ребенком. Родился таким хилым, что только раз слабенько пискнул и замолчал. Повитуха заявила, что младенец помер, надо его не в люльку, а в гроб положить. Его и положили в маленький гробик, уж батюшку пригласили молитву прочесть, а он взял да и ожил. И когда подрос, то стал заниматься всякими физическими упражнениями, чтобы укрепить свое тело. Даша едва не расплакалась, представив, как новорожденного младенца кладут в гроб, а он еще живой, и все гладила и целовала его грудь и заглядывала ему в глаза.
В другой раз он рассказал, что в детстве был очень религиозным, да в сущности, он и сейчас такой же, но в детстве он мечтал стать отшельником, святым. Особенно его поразил подвиг Даниила Столпника. Однажды он выбрал в ограде столбик пошире да на задах огорода и забрался на него, решив, что так и будет сидеть, сколько Бог ему позволит. Его не сразу хватились, и он уж готов был бы и слезть, да самостоятельно сделать этого не мог, стал тихонько подвывать, тогда его и обнаружили. Тут они вместе с Дашей посмеялись.
Тайные их свидания продолжались до мая. А в мае Даша с дочкой, со всей домашней челядью была увезена супругом на дачу, за реку, в сосновый бор. Они и попрощаться не успели, она только, страшно рискуя, оставила ему записку в их тайной комнате, где и сообщила о даче.
Как раз в мае начались и у Батенькова горячие деньки, основные работы. Ему надо было по плану срезать крутой спуск Юрточной горы, проложить дренажные канавы, используя гравий, добытый в Томи, укрепить берега Ушайки, построить ключи с целебной родниковой водой, а главное, начать строительство моста через Ушайку, моста в память, в честь их любви!
В эти же дни появились и первые трещины в его отношениях с Клерковым, да, пожалуй, не с одним только им, поскольку благоустроительные дела сулили неплохие дополнительные заработки. Все было очень просто: тяжелые земляные и прочие работы выполняли арестанты, колодники, которых в городе всегда было достаточно, и свободным горожанам вменялось в обязанность выполнить определенный объем общественных работ — то есть все делалось бесплатно, плата полагалась лишь десятникам, надсмотрщикам, инженеру Батенькову. Но денег из казны, по прямому указанию Клеркова, отпускалось больше: вроде как плата за всякие тяжелые земляные и прочие работы. Какие-то бумаги приносили на подпись и Батенькову. Поначалу он их подписывал не глядя, доверял, считал простой формальностью, кроме того, большую часть рабочего времени он проводил на строительстве моста; но однажды посмотрел, что ему предлагалось подписать, и удивился цифрам расходов, спросил об этом принесшего бумаги десятника: откуда, мол, такие суммы? Тот пожал плечами, но потом не без ухмылки заметил: «Чо, сами, што ль не понимаете? Всем вознаграждение нужно». И в этот раз он еще подписал бумаги, но вечером попытался объясниться с Клерковым. Тот краснел, откровенно злился, а потом, не скрывая раздражения и всем видом и тоном показывая, кто сегодня здесь начальник, сказал, чтобы Батеньков занимался своими непосредственными инженерными делами, а в финансовые вопросы не совался. И вообще, он может освободить его от подписывания расходных документов, освободить от такой ответственности, но соответственно и мера его заработка как инженера уменьшится... Спустя какое то время ему все равно приходилось подписывать некоторые бумаги; нельзя было обойтись без его подписи, он требовал от Клеркова пояснений, и конфликт углублялся. Конечно, уже и речи не могло быть о том, чтобы его пригласили на обед или ужин, а когда семейство переселилось на дачу, то он не мог рассчитывать быть в числе приглашенных на воскресный завтрак, на который Клерков приглашал некоторых сослуживцев.
Тогда он решил самостоятельно, если получится, то секретно, съездить в тот заречный сосновый бор, где теперь обитала его нежная Даша, по которой он совершенно истосковался. Он поехал в будний день под предлогом наблюдения за весенним стоком воды в Томи, нанял извозчика из местных татар, и они покатили к переправе. На пароме он все смотрел в чистые воды Томи, прозрачные до самого дна, иногда даже успевал увидеть стремительный подводный полет рыб.
Они остановились на опушке бора, на обочине песчаной дороги, и Батеньков не стал спрашивать ни татарина, ни первую встреченную им девушку, где находится дача Клерковых, решил найти ее сам. Он неторопливо шел по песчаной тропинке мимо решетчатых заборов, дивился на корабельную сосновую рощу, спрашивал самого себя, почему он до сих пор не бывал здесь, дышал всей грудью сладким, напоенным бором, воздухом и не сомневался, что совсем скоро увидит ее. Да она сама ему попалась навстречу, он не успел спросить, куда она шла, их встреча была так неожиданна и так коротка.
Увидев Гавриила, Даша остановилась, замерла, потом обеими руками закрыла свое лицо, тотчас же отняла их и знаком показала, чтобы он последовал за ней. Тут был тихий проулок между двумя заборами, между соснами, в зарослях черемухи. Они обнялись, но Даша сразу и оттолкнулась от него: «Что у вас с Клерковым? Он с такой злостью говорит о тебе». «Это у нас по работе. Только по работе! Не волнуйся! И Бог с ним! Я так по тебе стосковался!» «Я тоже! О! Мой дорогой! Но нам теперь нельзя больше встречаться». «Почему? Из-за него?» Даша отрицательно качала головой, потом прижалась к нему, пригнула его голову и прошептала в самое ухо: «Я беременна». Гавриил крепко обнял ее и тоже в самое ухо спросил: «Это наш? Это будет наш ребенок?» И Даша вдруг заплакала. Он отодвинулся от нее, взглянул ей в лицо, по которому потоком лились слезы, он их целовал и повторял: «Что ты? Что ты плачешь? Это же такая радость!» Даша вытерла слезы ладошкой и почти спокойно сказала: «Но я не знаю! Понимаешь? Я не знаю!»
Да, он понял. Конечно, в жаркие дни их любви она же не могла отказывать в ласках законному супругу, может быть ей приходилось даже быть более нежной, чем обычно, чтобы не вызвать подозрений...Вот и он сам усиленно изображал, что влюблен платонической любовью в Прасковью Аргамакову. В том то и дело, что платонической! А каково было Даше?..
Всю обратную дорогу он только об этом и думал. Иногда его охватывало обжигающее грудь чувство невероятной радости, может быть, у него будет сын? Или дочь? Все равно! Это дитя их любви! Тогда он уговорит Дашу уехать с ним, бросить этого извилистого и вороватого Клеркова! Но потом приходили мысли, что будущий ребенок, возможно, вовсе не его плод, и он опять начинал с печалью и жалостью думать о Даше, о том, как ей теперь нелегко, и в каком безнадежно безнравственном положении она оказалась с его помощью! Успокаивал себя тем, что думал: вот ребеночек родится, и Даша сразу же поймет, на кого он похож, и ей станет легче.
Он опять стоял, опершись на паромные перила, и смотрел на прозрачные воды реки, в которых теперь отражалось столь же чистое небо с редкими белоснежными облаками. И тогда к нему подошел человек, совершенно ему не знакомый, но по одежде, по манерам, по говору явно принадлежавший к среде привилегированной и, значит, он мог бы его знать, так как слой этот в Томске был не очень многолюден. Батеньков внимательно вглядывался в его черты, но не мог вспомнить: высокий худой брюнет, с черными усиками под тонким носом, кареглазый. Он первым поздоровался с Батеньковым, тот ответил и тут же спросил: «Мы с вами знакомы? Простите! Я не могу признать». «Нет. Еще нет. Но будем знакомы, — как-то странно ответил брюнет и продолжил: — Я вижу, что вы любуетесь рекой, смотрите в ее воды. И, конечно, видите отраженное в них небо. Соединились два пространства. Вошли друг в друга. И мы с вами в них. Одновременно. Иной раз думается, что периодически случаются во Вселенной такие совпадения, что все пространства и все время существуют одновременно, в одной бесконечной точке. Вам так не думалось? Тогда было бы совсем не удивительно встретить кого-то, кто, по нашему мнению, уже давно не живет на этом свете, и того, кто еще не живет». О! Батеньков уже стал загораться предложенной темой для размышлений, он и сам много думал, и в молодости, да и теперь, о странностях человеческих представлений о пространстве и времени, он был почти уверен в существовании Вселенского круговорота, и, следовательно, предположения странного и неожиданного собеседника его о возможности встречи с теми, кого уже нет, с теми, кого еще нет, могли бы быть вполне им понятыми. Но тут их паром ткнулся в берег, все зашевелились, задвигались, а странный брюнет исчез. Вот только что стоял тут, приветливо улыбался, Гавриил только посторонился, пропуская повозку, обернулся, а его уже нет, исчез.
Пройдет несколько лет, и на одном из декабристских собраний он встретит его, этого незнакомца. Их познакомят, и окажется, что это князь Валериан Голицын. Батеньков спросит его: «Вы меня знаете?» Тот широко улыбнется в ответ: «Как же мне вас не знать, Гавриил Степанович! Как же не знать! Вы любимец, из немногих, императора и Станкевича, были в таковых даже у Аракчеева, да что-то не заладилось с ним». «Нет, нет! — прервал его Батеньков. — Я не так хотел спросить... Давно ли вы меня знаете? Нет! Опять не так. Помните ли вы чистую реку с отраженными в ней облаками? И рассуждения о пространстве и времени? Или это был сон?» Голицын внимательно на него посмотрит и скажет: «Давайте мы в другой раз об этом. Вы отдохните, Гавриил Степанович». И Батеньков поймет, что, видно, показался князю свихнувшимся. Тайна не будет раскрыта.
Тайной же останется для него и судьба родившегося у Даши младенца. Он будет еще в Томске, когда зимой родится у Даши сын, он даже узнает, что его назвали в честь императора Александром. Но ему так и не удастся его увидеть. После своего второго возвращения в Томск он узнает от Ольги Лучшевой, что Александр попал под влияние идей Бакунина, вошел в его организацию и уехал заграницу. Но ему вовсе не будет известна судьба других потомков Александра. Правда, у них будут меняться фамилии, потому что рождались не только мальчики, но и девочки, и все равно они будут потомками Дашиного сына Александра, рожденного то ли от большой любви, то ли от законного супруга, который не должен был догадаться о ней. Среди них окажутся и верные слуги самодержавия, и народовольцы, и, наконец, большевики, высшим достижением одного из которых станет участие в расстреле семьи последнего российского императора. Этим высшим достижением некоторое время будут гордиться, поминать его бессчетное количество раз, потом несколько примолкнут, а потом вообще станут отрицать этот факт: нет, мол, это так, однофамильцы. Кое-кто и фамилию сменит. И уж никому не будет известно, что в старинном сибирском городе живет, процветает, готовится принять участие в муниципальных выборах дальний потомок Клерковых, не случайно названный тут Клерком, главным делом которого на этом этапе его существования стало уничтожение тополей.
Под влиянием всего с ним случившегося Батеньков вошел в масонскую ложу, в которую его уже давно приглашали. Он посещал вечерние собрания, слушал новоявленных своих братьев по ложе, надеялся, что исповедуемая ими нравственная позиция и программа могут быть исполнены, и тогда хоть немного прибавится в мире добра. Но его все не оставляли воспоминания о кратком разговоре с незнакомым брюнетом на переправе, и он нередко погружался в философские размышления об устройстве Божьего мира. И из чистого любопытства пошел он после настойчивых приглашений одного из своих помощников на спиритический сеанс. Он почти не скрывал своего скептического отношения ко всему при нем свершаемому, к вызову душ давно умерших людей, приглядывался и присматривался, стараясь разгадать какой-нибудь скрытый фокус. Конечно, тут были и блюдце, и разлинованный лист бумаги с буквами и символическими знаками, свечи, какое-то темное таинственное вино в хрустальных бокалах, к которым изредка прикладывались участники сеанса. Ему тоже предложили пообщаться с кем-либо из потустороннего мира, он сперва отказался, а потом спросил: «Можно ли вызвать дух человека, чье имя мне неизвестно?» Ведущая сеанс крупная женщина, супруга думского казначея, сказала, что можно попытаться, пусть он подробно опишет внешность, весь облик того человека. Батеньков, все еще ухмыляясь про себя, тем не менее подробно рассказал, как выглядит тот брюнет. Ведущая стала совершать известные только ей пассы, что-то шепча про себя, потом предложила Батенькову положить пальцы рук на блюдце. Он тотчас почувствовал, что блюдце движется по разлинованной бумаге, и приписал это ведущей, которая сама и двигает блюдечко. Но он совершенно был поражен, когда ведущая объявила результат их попытки. Она сказала, что вызвать дух этого человека совершенно невозможно, потому что он не умер, хотя и не живой, он — из будущего. Нет, эта толстуха, устало вытиравшая шелковым платочком вспотевший лоб, такое придумать не могла! Он попросил повторить то, что она сообщила; и она опять сказала, что вызываемый им человек из будущего, а не из прошлого.
Это было удивительно и необъяснимо. Между тем участники сеансов уверяли, что у них есть связь с бесконечным космосом, где время существует все сразу, одномоментно, трудно только достигнуть этих уровней. Вот и тот брюнет на перевозе говорил нечто похожее. Батеньков был готов на любое собственное применение, на любые опыты, лишь бы разобраться во всех этих загадках. Истинно верующий православный христианин, он пытался даже разобраться с идеями демонизма.
После сеанса Батеньков пошел на Томь и, раздевшись догола, в полной темноте, когда невозможно разглядеть даже пальцы собственной руки, искупался в чистых водах реки, вернувшей его в реальный мир. С тех пор он завел привычку каждый день на рассвете ходить купаться, и купался до самого ледостава.
Другим же способом возвращения в реальность была его работа. Целыми днями он бывал на строящихся по его проектам объектах, следил за точным исполнением заданий, вступал в пререкания с ленивыми десятниками и частенько отказывался подписывать бумаги с дутыми цифрами. Зимой его вызвали в Тобольск и поручили исполнять должность управляющего 10-м округом путей сообщения. В Томск он вернулся в апреле. Теперь уже не как рядовой инженер, а как управляющий. На этот раз прием был у самого губернатора, который и представлял его служащим. А было тут все губернское начальство: и прокурор, и полицеймейстер, и председатель палаты, не говоря уж о городских чинах. Они обходили строй чиновников, и Батеньков пожимал руки давно знакомых ему людей. Дошли они и до Клеркова, который сладко разулыбался и взял протянутую ему руку обеими своими. Батеньков счел возможным сказать: «С наследником вас, Иван Иванович!» «Благодарствуйте, Гавриил Степанович! Дарья Флегонтовна просили передать вам привет!» «Сердечно вас благодарю, и передайте мой поклон супруге!» Он по непонятной для самого себя причине не решился назвать имя Даши. Он также понимал, что теперь дорога ему в этот дом закрыта, вот даже сейчас не пригласил же Иван Иванович отобедать и никогда не пригласит, они теперь противники надолго. Батенькову в Тобольске стало известно: на него написаны доносы, томские «доброжелатели» обвиняют его в том, в чем он обвинял их — в злоупотреблениях. В последнем доносе прибавилось и новое: сообщалось, что Батеньков вошел в масонскую ложу, имеющую политические цели, и посещает спиритические сеансы, противные православной вере. Кто конкретно писал каждый из доносов — он не знал, но в том, что главным заводилой и организатором их был Клерков, Гавриила Степанович не сомневался, так как именно Клерков более других терял незаконных доходов из-за его возражений. Нет, теперь путь в этот дом ему закрыт накрепко, оставалось надеяться на счастливый случай.
Сам же он всерьез засел за разработку общей теории стечения двух рек (Томи и Ушайки), считая эту работу важной и практически, он поставил в известность об этом Совет путей сообщения. Одновременно он написал «Записку о состоянии 10-го округа путей сообщения». Записка эта сыграла важную роль в карьере Гавриила Степановича. Доносы все-таки свершали свое черное дело, и когда в мае 1819 года в Тобольск с ревизией приехал М. Сперанский, то он тотчас потребовал к себе Батенькова для объяснений. Тот привез свою «Записку» и на словах еще высказал столь большое количество деловых и вполне реальных предложений об устройстве дел в Сибири, что очень понравился Сперанскому; этот высокопоставленный вельможа, приближенный царя, отлично знал, как мало в России вот таких ярких самостоятельных умов, способных думать и действовать разумно, рационально, научно и в соответствии с еще столь непривычным для России инженерным мышлением. Он и сам был таков, потому и полюбился ему Батеньков с самой первой их встречи. Стоит напомнить, что писал Лев Толстой в своем великом романе, который, как известно, первоначально замышлялся как роман о декабристах: «Главная черта ума Сперанского, поразившая князя Андрея, была несомненная, непоколебимая вера в силу и законность ума. Видно было, что никогда Сперанскому не могла прийти в голову та обыкновенная для князя Андрея мысль, что нельзя все-таки выразить всего того, что думаешь, и никогда не приходило сомнение в том, что не вздор ли все то, что я думаю, и все то, во что я верю?»
Сперанский, правда, не знал, что Батеньков еще и поэт, его более всего устраивал его ум, его знания; поэтому он был совершенно поражен известием о причастности Батенькова к декабристам. Но это случилось позднее, а теперь, очарованный Гавриилом Степановичем, Сперанский пригласил его поехать с ним в инспекторскую поездку в Иркутск и нисколько об этом не пожалел, так как Батеньков быстро и глубоко разобрался в делах и тоже наметил обширную программу конкретных действий об устроении местных дел. После этого Сперанский уже не отпускал от себя Батенькова, увез с собой в Петербург. Они придумали, что нужно создать некое специальное управление, которое бы занималось делами Сибири, составляло проекты, организовывало их исполнение.
В эти дни случилась вторая встреча Батенькова с императором. Александр сам зашел в кабинет к Сперанскому в тот момент, когда они с Михаилом Михайловичем оживленно беседовали о возможности создания управления для Сибири. Они вскочили со своих стульев, склонили головы. Александр подошел, улыбаясь, похлопал по плечу Сперанского: «Ну, полно! Полно!» Протянул руку Батенькову, и тот хотел ее поцеловать, так велика была его радость видеть рядом с собой обожаемого монарха, но Александр не позволил целовать свою руку, а притянул Батенькова к себе и, полуобняв, спросил: «Как звать-величать? Кто таков?» Ответил Сперанский, потому что у Гавриила Степановича язык к нёбу прилип, и, пользуясь случаем, дал блистательную характеристику своему помощнику. Александр с одобрением и ласково поглядывал на него. Спросил: «Воевал?» «Так точно, Ваше Величество!» «Не надо так уж. Вижу, что воевал, старого солдата всегда можно угадать. Имел ранения?» «Имел!» — опять вытянулся Батеньков, собираясь вновь отвечать по всей форме; но его опередил Сперанский, уловив домашнее настроение императора, и сказал, что только в бою при Монмарале французы нанесли ему восемнадцать ранений, кололи штыками лежачего! Александр вопросительно взглянул на Батенькова, и тот механически кивнул головой, тут же испугавшись своего неуставного жеста. «Вот тебе и просвещенная нация! — зло сказал император. — Бить раненого, лежачего! Наполеон таким же был. Бесстыдство и жестокость!»
Поскольку император присел, велев сесть и им обоим, Сперанский счел возможным коротко рассказать об их замысле. Александр слушал с вниманием, потом опять обратился к Батенькову: «Богатая, говоришь, земля Сибирь?» Батеньков опять рванулся вскочить со стула, но Александр едва ли не раздраженно сказал: «Сиди ты, ради бога! Неужели мы не можем как обыкновенные люди поговорить?» Батеньков ответил: «Очень богатая! И реки, и леса, и внутри земли богатства таятся: золото, железо, уголь — все даже и неизвестно. Я уж не говорю о красной рыбе, о дичи, о зверье, в том числе и пушном, этого никто не считал». «Вот оно как! А я и не бывал в тех краях. И города есть хорошие?» «Есть, Ваше Величество! Конечно, помельче Санкт-Петербурга, — Батеньков насмелился пошутить, — но есть красивые. Вот и Тобольск, и Томск хоть взять... Да и Иркутск, недавно там с Михаилом Михайловичем побывали». «А какой более всего тебе, Гавриил, по душе?» Батеньков и подумать не успел, как уже выговорил: «Томск» «Возьмем себе в память, — сказал Александр и поднялся. — Что касается управления по Сибири, подготовьте хорошие документы». Он пожал им обоим руки, а Батенькову заметил: «Руки целовать дозволяется священнослужителям и дамам. А царям не стоит!»
28 июля 1821 года Александр Первый подписал указ, по которому Гавриила Степанович Батеньков назначался производителем дел в только что учрежденный «Особый комитет для рассмотрения разных предметов по сибирским губерниям». После публичного оглашения указа Александр поцеловал Батенькова в лоб и сказал: «Ну, Гавриил, послужи своей любимой Сибири! Глядишь, и для всего Отечества польза будет».
Батеньков стал вхож в самые высокие правительствующие круги, к нему прислушивались, приглядывались, зная, что он любимчик Сперанского и, как многие говорят, император тоже к нему благоволит. Но именно в это время Гавриила Степановича стали посещать серьезные сомнения в возможности исполнения намечаемых им со Сперанским преобразований. Из разговоров с Михаилом Михайловичем он знал, как горячо откликался император на головокружительные, с точки зрения российской реальности, проекты, как горячо, вдохновенно их обсуждал и давал твердое обещание самому себе непременно их выполнить, идти путем преобразований и достигнуть, наконец, просвещенной Конституции и прочих гарантированных человеческих свобод и прав. И где все это? Ничто не исполнилось! Все в проектах, в разговорах; а реальная жизнь требует все новых ужесточений или, вот, аракчеевских поселений, чтобы уж всех под ружье, под команду, если намерены сохранить монархию. Нет, он не осуждал императора, винил установившиеся на Руси порядки и образ мыслей, но иной раз ему думалось, что Александр хороший человек, но управитель, наверное, не очень. Он не хотел договаривать эту свою мысль и называть определяющее слово. Видно, Александр более всего и хотел оставаться хорошим человеком, хорошим для всех, ему не хотелось, чтобы кто-то таил к нему недобрые чувства, хотелось всеобщей любви и всеобщего преклонения не столько за то, что он царь, а за то, что он просто очень хороший человек; он показывал пример, каким должен быть истинный человек, христианин.
Оставалось надеяться на Сперанского, на его все еще не потерянное влияние на Александра, на его ум и энергию; а сам он вел обширные сибирские дела и подготавливал документы для новых постановлений. Тут вскоре произошло его знакомство с Аракчеевым, и всемогущий правитель, поговорив с ним некоторое время, познакомившись с тем, как он ведет все делопроизводство, остался весьма доволен Батеньковым и потребовал его немедленно перевести в свое ведомство. Сперанский сопротивлялся почти год и все-таки вынужден был сдаться, потому что Аракчеев обратился к императору. В 1823 году Батеньков был переведен в отдельный корпус военных поселений и выехал в вотчину Аракчеева село Грузино, где в реальности осуществлялся проект нового российского устройства — военные поселения. Можно предположить, что именно служба в ведомстве Аракчеева, наблюдение за жизнью в Грузино и определило дальнейшую судьбу Батенькова, ставшего декабристом, бунтовщиком. Он видел, говорил с одетыми в солдатские мундиры мужиками, которых заставили все делать по команде, по сигналу: и работать, и есть, и спать, и песни петь. Он видел в их лицах постоянно присутствующий вопрос: какую команду сейчас необходимо исполнить, чтобы избежать наказания, а наказывали здесь непременно за всякую провинность; но за этим выражением лица у каждого, с кем он виделся, пряталась ненависть ко всякому, кто имел право отдавать команды и распоряжаться их жизнями. Он не был удивлен и поражен жестокостью крестьян, убивших любовницу Аракчеева, он понимал, что их подготовили к еще более грозным действиям. Вот почему, когда в Грузино приехал к своему сердечному другу Аракчееву Александр, он высказался почти открыто. Александр улучил минуту, отвел Батенькова в сторону и спросил прямо: «Скажи, Гавриил, что ты думаешь обо всем этом?» «Ваше Величество! Если откровенно, мне не по душе это». «Отчего же? Ведь вот люди сыты, одеты, у них хорошее жилье, они работают. В обыкновенных-то деревнях больше пьянствуют, отчего и бедность, и голод. Надо работать». «Простите мою дерзость, Ваше Величество! Но ведь все же под угрозой, под насилием. Боюсь, что тут рассадник бунтов». Александр помолчал, потом попросил: «Ты только не говори ничего Александру Андреевичу. Он на это жизнь положил. Может быть, что-то и удастся».
Он обещал ничего не говорить Аракчееву, откровенность с военным министром могла для него обернуться серьезными неприятностями, но вот в своих личных записях об этом времени он был куда более откровенен и записывал: «Военные поселения демонстрируют нам ужасную картину беззакония, угнетения, показухи, подлости, всех черт деспотизма». И позже его собственная судьба подтвердила то, что он сказал императору: он встал в ряды мятежников, пожив в военном поселении.
7 ноября 1824 года было в Петербурге сильное наводнение со многими жертвами. Царь сам принимал участие в спасении утопающих, едва не став жертвой стихии. Батеньков тоже был в те дни в Петербурге и тоже помогал спасать людей: с большой лодки они бросали тонущим спасательные круги, веревки, втаскивали их в широкую посудину, набрасывали одеяла, отвозили на сушу. А был Батеньков в Петербурге, потому что хлопотал об отставке из ведомства Аракчеева. Однако ему пришлось еще год служить в военном министерстве, к этому времени он стал членом Северного общества декабристов. Именно тогда он и встретил на одном из тайных собраний своего таинственного незнакомца, который оказался князем Голицыным. Он не умел выражаться столь гладко и убедительно, как это умели другие, чаще помалкивал, чем вызывал у некоторых скрытое подозрение в искренности своих антиправительственных убеждений, кроме того, он еще продолжал служить у Аракчеева. В одно из последних заседаний Батеньков заявил, что не пожалеет живота своего для осуществления программы декабристов, для установления в России справедливых порядков, но категорически против убийства царя и тем более всей царской семьи, он заранее предупреждает, что не будет участвовать ни в каком сражении с оружием в руках, но готов быть в числе тех, кого определят для объявления ультиматума, он заранее согласен на любое свое применение в новом правительстве. Оказалось, что доверие членов тайного общества к Батенькову было столь велико, что даже после таких заявлений его по-прежнему планировали на пост Правителя дел будущего Временного правительства.
Но тут до столицы, хоть и с опозданием, докатилось известие о смерти в Таганроге императора Александра Первого, и изначально известие это таило какую-то неясность: то ли на самом деле царь умер, то ли только отрекся от престола в пользу Константина. Тем не менее, готовились присягать новому царю, и это ускорило все события...
А Батеньков никак не мог поверить в смерть императора, он надеялся, что вскоре будет опровержение, произошла какая-то ошибка. Он не мог примириться с тем, что нет больше этого большого, красивого, доброго человека, которого он, что там таить, по-человечески любил. С Александром была связана его юность, исторические сражения, торжество победы над Наполеоном. У него появлялось ощущение, что теперь будто отбирают эти лучшие его годы, даже воспоминание о них оказывается никчемным и никому не нужным.
Батеньков не был на Сенатской площади, он готовил необходимые документы, которые надо было бы огласить Временному правительству в первую очередь; тем не менее его арестовали в числе самых первых и самых активных бунтовщиков. 29 декабря 1825 года его допрашивал сам Николай Первый в присутствии генерала Левашова и Сперанского. Гавриила Степанович полностью признал свою вину, признал, что считал необходимым свергнуть существующий режим, заявил, что это было его собственное намерение, продиктованное собственными размышлениями и убеждениями, что никто его не привлекал к противоправительственной деятельности, что если он виноват, то виноват только он сам. Как ни выводил его новый царь, оказавшийся искусным допросителем, на то, чтобы он назвал имена своих сподвижников, Батеньков не назвал ни одного имени. Он успел увидеть, как спало напряжение с лица Михаила Михайловича после окончания допроса, и усмехнулся про себя: неужели Сперанский мог подумать, что он каким-нибудь образом впутает и его?
Гавриила Степановича Батенькова осудили в каторжные работы сроком на двадцать лет, но на деле наказание оказалось другим. Сперва его держали в крепости Свартгольм на Аландских островах, а потом перевели в каземат № 2 Никольской куртины Петропавловской крепости. Вместо каторжных работ он просидел в крепости двадцать один год, один месяц и восемнадцать дней.
В первые годы ему не разрешалось разговаривать даже с тюремщиками, к нему запрещалось обращаться по имени, он значился только под номером, запрещены были и прогулки. Читать можно было только Библию. Он научился молчать. Библия была не только на старославянском, но и на итальянском, немецком и французском языках; и он занялся переводами и изучением совсем не знакомого ему итальянского и совершенствованием в немецком и французском путем сопоставления текстов на разных языках. Он пытался сочинять стихи. Одно из них называлось «Одичалый», оно оказалось единственным опубликованным при жизни Батенькова. Да, он начинал дичать, забывать, что было на воле. Только в снах иной раз приходили видения внешнего мира: приснилось, что он смотрит на текущие воды речки, в другой раз привиделся зеленый луг и на его краю гигантские тополя. Просыпался в слезах, с удивлением понимая, что еще способен на человеческие переживания. А что же там, на воле, под открытым небом, на самом деле происходит? Растут ли еще деревья, текут ли еще реки, поют ли птицы?..
А однажды ему приснилось счастье! Да, он точно понимал, чувствовал каждой клеточкой, что это счастье, оно охватило неизъяснимой радостью его уставшую душу, и он молил Бога о том, чтобы это ощущение продолжалось и продолжалось; в конце концов, как он потом, проснувшись, подумал, счастье действительно может только присниться. Он не мог бы сказать, в какой день приснился ему этот чудный сон, потому что стал путать даты, но вполне возможно, что это был день, когда в Петербурге была Дарья Флегонтовна, его Дашенька; она стояла на противоположном берегу и смотрела на Петропавловскую крепость, будто хотела силой своего взгляда прожечь эти черные стены и увидеть его.
В Томске давно не было секретом, где отбывает наказание Батеньков, Клерков рассказывал об этом Даше с особенным чувством удовлетворения, получалось так, что он давно уже предупреждал высокое начальство о неблагонадежности этого инженеришки, и вот теперь совершенно ясно, что он представляет особую опасность, его держат в крепости, хотя большинство бунтовщиков просто выслали в Сибирь. Даша помалкивала, опускала голову, чтобы муж не увидел выражения ее лица, когда сердце хочет разорваться, а слез уже нет. Верная подруга ее, Ольга Лучшева, тайно от Клеркова приносила какие-то капли, помогавшие при сердечной боли. И вдруг поездка в Петербург! Даша ожила, загорелась, стала собираться в дальнюю дорогу. На что она надеялась? Она и сама бы не смогла вразумительно ответить... Клерков же строил свои планы. Он сам придумал эту командировку, чтобы показаться перед высокими чинами, проявить себя перед ними многознающим, многоопытным радетелем интересов государственных, ему мало было томской должности, он хотел большего, и возраст к тому уже обязывал. Не поскупился на подарки, набрал всего: от икры до мехов. Он и супругу взял в практических целях: еще много сохранившая от молодой своей красоты, Дарья Флегонтовна могла очаровать любого стареющего вельможу, от которого, может быть, и зависел карьерный успех Клеркова.
И вот они в Петербурге, Даша смотрит с другого берега на крепость, пытается угадать, где же томится ее Гавриил, и хочет прожечь черные стены взглядом... Вполне возможно, что именно в этот день Батенькову и приснилось счастье, потому что в другие дни никаких поводов к этому не было.
После десяти лет одиночки ему стало казаться, что он сходит с ума (он не знал, что его уже давно объявили сумасшедшим). Он вдруг замечал, что разговаривает с кем-то, кто присутствует в камере, но вот он очнулся и видит, что никого нет. Мозг его работал и рождал галлюцинации. Однажды он проснулся от тяжелого сна и увидел, что за столом сидит усатый брюнет, которого он видел в Томске на перевозе, а потом на тайном собрании. Гость ласково улыбался ему и говорил успокаивающе: «Не пугайтесь, Гавриила Степанович! У меня самые добрые намерения. Мы с вами в свое время начали такой интересный разговор и не закончили его». «А-а! — протянул Батеньков. — Помню». «Вот и хорошо! — обрадовался собеседник. — Мое присутствие здесь опять подтверждает факт единства пространства и времени и возможность свободного путешествия в бесконечном их космосе. Надо только до самой глубины понять и почувствовать, что мы с вами законные частицы этого вечного космоса!» Речь уже с трудом давалась Батенькову, он не произнес, а вытолкнул из себя слова: «Считаете... возможность бессмертия? Человеческого?» Собеседник его улыбался: «Да, да! Это же ясно!» С трудом ворочая языком, Батеньков произнес: «Бессмертие — чувство. Дальше не знаем... И как можно обойти смерть... Но знаем еще... покой». Собеседник вполне понял его бессвязную речь: «Вы правы. Ум мешает понять возможность бессмертия. Для ума это только покой, бесконечный, не нарушаемый покой. Но одарил же Создатель человеков еще и чувствами». Они не закончили беседу, да и можно ли когда-нибудь закончить такую беседу? Гость стал медленно таять в полумраке камеры, кажется, он что-то еще говорил, но его уже не было слышно... Батеньков был уверен, что гость вернется, и они продолжат разговор. Стал готовиться к новой беседе.
Если слова не произносить, а только думать, то все оказывается значительно легче, потому что и мысли могут существовать без слов, яко дух без плоти, и существуют! Через пятнадцать лет молчания Батеньков уже не говорил, а только мычал. Он догадался о своем состоянии, когда как-то вечером решил прочитать молитву вслух, и тут обнаружил, что только часть слов, вернее звуков, еще вырывается из его глотки, а остальные он произносит лишь про себя. Теперь он стал каждый день пытаться читать молитвы вслух. Он верил, что Господь не оставит его, в сущности это была единственная его надежда, на людей, на царскую милость он уже не рассчитывал. Он усердно молился, находя в том утешение, просил прощения за то, что был момент, когда он возроптал против Создателя...
Есть некая тайна в том наказании, какое применил новый царь к Батенькову. Даже более активные участники восстания, бывшие с оружием в руках на Сенатской площади, давно жили в сибирских поселениях вместе со своими семьями, а Батеньков все томился в крепости. Николаю напоминали о нем, хлопотал о Гаврииле Степановиче Сперанский — царь отвечал одно и то же, что бунтовщик сей сумасшедший, на воле от него можно ожидать всяких неприятностей, так что пусть себе сидит под присмотром, ему же лучше.
Никто не объяснил пока этой особой жестокости царя. Может быть, это как-то связано с тем, что Николай знал о симпатиях Александра к Батенькову? Тогда получается какой-то сложный психологический клубок. Николай ведь не мог не знать также, что Батеньков был против убийства царской семьи, что он вообще был против насилия. Кажется, одно это могло бы стать основанием для более снисходительного отношения к этому человеку. Но все происходило наоборот!
Возможно, Николай составил себе неблагоприятное представление о Батенькове еще при допросе, когда тот безбоязненно признавал свою вину и не называл ни одного имени, как ни старался царь. О, новый государь многих ведь заставил говорить, развязал языки! Он видел слезы раскаяния, падение на колени, он слышал такие откровенные признания, которые следовало бы отнести просто к числу предательств. И это было особенно ему приятно: не такие уж вы несгибаемые герои с безукоризненной честью и совестью, и убеждения ваши гроша ломаного не стоят, если вы каетесь и рыдаете, выпрашивая пощады у тирана, которого намеревались свергнуть. Никого и никогда вы не свергнете. А вот тиран вас сверг, даже низверг в человеческую низменность и животный страх… Насмотрелся царь на них, допросы даже как-то успокоили его: не скоро еще в России поднимутся настоящие карбонарии, способные уничтожить самодержавие.
А Батеньков оказался иным. Оказался верен себе, своим убеждениям. Царь перед ним остался в поражении.
Может быть, это питало его ненависть? Кто знает? Тут осталась тайна...

* * *
В эти же летние дни умер, ушел из этой жизни, из этого мира «здесь-теперь», великолепный Сказочник, много лет проживший в этом городе. Ушел неожиданно, не болея, без предупреждения, будто заспешил по необходимому делу в иное пространственно-временное бытие. Когда я теперь думаю о нем, вспоминаю его, мне всякий раз приходит на память мысль Льва Толстого: «Человек умирает только оттого, что в этом мире благо его истинной жизни не может уже увеличиться, а не оттого, что у него болят легкие, или у него рак, или в него выстрелили или бросили бомбу». И еще: «Несомненно, что жизнь эта началась не с рождением, а была и есть всегда». Удивительно, какую наглядную модель изображает Толстой, чтобы читатель совершенно его понял: «Разум ставит человека на тот единственный путь жизни, который, как конусообразный расширяющийся туннель, среди со всех сторон замыкающих его стен, открывает ему вдали несомненную неоконченность жизни и ее блага». Уж не нашептал ли эти соображения Льву Толстому ангел, названный Леонидом Леоновым Дымковым, раньше, чем известному советскому писателю?
Сказочник, конечно, все это знал. У него, естественно, была своя земная биография, но иногда он проговаривался, и становилось очевидным, что это только часть его жизни. Так, он рассказывал в автобиографическом вступлении к одной из своих книг: «Классе в седьмом или восьмом, вот уж и не помню точно, я впервые обнаружил, что существуют Пространство и Время». Много странного в этом признании! Он не помнит, в каком классе он учился (а важно ли это знать, если жизнь вечна и бесконечна). Он впервые тогда открыл, что существуют Пространство и Время? Тоже странно. Может быть, он открыл то Пространство и Время, что существуют в земных условиях и своеобразно понимаются землянами? А сам он объявился на Земле из другого мира? Он рассказал, как произошло это его открытие. Он вдруг обнаружил себя мальчиком, возвращающимся из школы зимним днем в неведомой для многих Якутии и вдруг остановившимся и заглядевшимся на звездное небо: «Я остановился и посмотрел чуть вверх, потом выше, а затем вообще задрал голову, насколько мог. И тут я обомлел. Я не понимал, что произошло. Я вдруг увидел небо объемным. Одни звезды были ближе, другие дальше, а третьи вообще едва мерцали из бездонной глубины. Они были цветными: голубыми, желтыми, красноватыми, почти белыми. Какие-то странные фигуры, знаки, таинственные письмена образовывали они на небе. И небо было прекрасно, неописуемо красиво, невыразимо красиво, и в то же время жутковато своей необъятностью». Многим ли из нас небо и звезды так открываются, так видятся, так волнуют? А Сказочник признается, что был потрясен увиденным и стоял, и смотрел на небо бесконечно долго, забыв о земном крутом морозе.
Может быть, он действительно впервые увидел звездное небо с Земли, потому что до этого мига был в нем, был его частью, и вот теперь смотрел на покинутый им мир. Тут он опять проговорился, приписав мальчику-школьнику такую воображенную картину: «Звезда — это огромное красивое солнце. Я на космическом корабле приближаюсь к ней, облетаю ее, а за ней — вторая, дальше — третья, тысячная — так вечно! Бесконечно долго несусь я в бесконечном пустом Пространстве, населенном звездами, и все равно это лишь бесконечно малая часть того, что ждет меня впереди», — так думает, фантазирует земной мальчик. Сказочник что-то замаскировал в этой картине, поместив в нее вполне земное представление о Пространстве и Времени. Он-то знал истинное!
Вот еще одно странное признание, которое свидетельствует о том, что Сказочник с трудом понимал наши физические теории о Пространстве и Времени, хотя он добросовестно слушал учителя, читал учебник и дополнительно рекомендуемые книги, но, видимо, ему никак не удавалось забыть собственное знание. Он признается, что споткнулся о закон инерции: «Я выучил доказательство этого закона по учебнику, а когда вышел на уроке отвечать, не мог открыть рта. Стоял и молчал, пока не получил двойку». Это ли не доказательство того, что Сказочник знал иную правду, владел иным знанием, и ему трудно было отказаться от него, как трудно бывает человеку поменять собственные убеждения. Но он жил с того звездного, морозного, якутского вечера в нашем мире и должен был знать его законы. Сказочник добросовестно читал книги, статьи, окончил институт и все свободное время проводил в библиотеке; и вот однажды ему открылось наше, земное, представление о Пространстве и Времени: «Я понял, что такое скорость света, как ее измерить, каким образом она связана с Пространством и Временем. Я понял, что такое Пространство и Время. Тотчас же возникло множество следствий. Я уже знал, почему в этом мире наличествует только «запаздывающее» взаимодействие, почему причина предшествует следствию, почему вращаются галактики, что такое на самом деле квазар, почему время течет из прошлого в будущее, какова связь между Пространством и Временем, и многое другое. Все это произошло мгновенно». Это замечательное признание — понимание пришло мгновенно! Так творит поэт, художник. Далее Сказочник замечает, что его знание о нашем мире и всех его физических закономерностях существовало «в свернутом виде». То есть в нем уже было все, но слов еще не было. Тогда он решил записать все, что он понял. Самым трудным было изложение новыми для него понятиями нашей физики и математики, да еще требовалось забыть, не думать о том, что он знал. Получился труд в две тысячи страниц. Сказочник понял, как мало мы знаем о мире, о том, что называем Вселенной, как бедно само наше воображение; он понял, что мы и представить себе не можем, как великолепен действительный мир, как захватывающе прекрасна в нем жизнь, как она разнообразна, как может быть счастлив человек!..
Ему пришло такое сравнение мира, в котором живут люди Земли, и мира истинного: если представить себе несколько дней поздней осени, какие бывали в Якутии и вообще в Сибири, когда неделями висит низкое серое небо без единого проблеска и выдавливает из себя то холодный дождь, то мокрый снег, а под ногами слякоть, и всего тебя пронизывает промозглый холод, и появляются мысли о самоубийстве, если представить, что такое состояние природы и погоды длится вечно, то людям, живущим в этой смертной тоске, трудно поверить, что есть солнечный мир с теплыми прозрачными морями, с золотыми песчаными пляжами и пальмовыми рощами, что там облака сами по себе прекрасны и лишь подтверждают бесконечную голубизну небес. Конечно, это только внешние, поверхностные сравнения, главное в людях, живущих в этих двух мирах, в их сознании, разуме, в их знании или незнании, в мере их свободы и способности любить...
И тогда он стал, торопясь, писать другую работу, в которой и намеревался передать свое знание. Вполне отдавая себе отчет, что сразу его не поймут, сочтут его сведения обычной фантастикой, он добросовестно воспроизводил фундаментальные законы земной физики и доказательно выражал сомнение в их истинности и фундаментальности. Надо было только внимательно и с доверием к автору читать его работу, чтобы сдвинуться с привычных точек отсчета, подготовить сознание к восприятию нового, невероятного, с привычных позиций, знания, открывающего тайну человеческого счастья.
Ему, естественно, хотелось проверить самого себя, проверить, как и что понимается в его работе; и я был очень рад и растроган, когда он предложил мне почитать его рукопись, при этом заметил: «Если понравится, то, может быть, покажешь кому-нибудь из знакомых тебе университетских физиков? Если сочтешь нужным…»
Я, человек далекий от физики и математики, не понял и десятой доли физико-математических выкладок, но я почувствовал, как мало знает современная наука о мире, как много тайн остаются не открытыми, и какая радость ожидает людей, сумевших разгадать эти тайны бытия.
Прочитав рукопись, я тут же помчался на физфак, удачно наткнулся на хорошо знакомого профессора и предложил ему почитать работу. Спасибо, что он не стал меня обманывать, сказал, что пишет кучу справок и отчетов, которые должен предъявить в Академию наук, куда через неделю выезжает. «Может быть, после возвращения? — спросил он меня и тут же подсказал другой вариант: — Да вы обратитесь к Владимиру Михайловичу! Он как раз сейчас здесь, на своей кафедре». Владимир Михайлович тоже был доктор физмат наук, тоже хорошо мне знаком, мы в одной школе учились, он на два года младше, и были с ним на «ты». Он действительно был на своей кафедре, что-то писал, но отложил тетрадь и выразил полную готовность выслушать меня. Может быть, мне не следовало высказывать свое мнение о рукописи, слишком примитивным, наивным было оно? Но я с жаром выложил все, что думаю.
Прежде всего, я сообщил ему то, что понял для себя: «Ведь все ваши физические и математические теории начинаются с некоего допущения. Вы говорите: допустим... И пошли считать и подсчитывать, в конце концов забыв, что это только ваше произвольное допущение, а не истина». Зря, конечно, я взялся рассуждать, но я уже набрал обороты. «Да для тебя даже теория относительности предстанет совсем в другом свете. Ну да! Все ваши фундаментальные свойства материального мира объясняются постоянной скоростью света! А если она не постоянна?» Владимир Михайлович криво усмехнулся: «Ну, знаешь, ниспровергателей у Эйнштейна было множество!» «Дело не только в этой теории! — горячился я. — Ты почитай и поймешь: мы очень ограничены в своих знаниях, а есть совершенно иное, принципиально иное знание. Ты сможешь это понять лучше меня!» — подольстился я. Владимир Михайлович согласился, как он сказал, познакомиться с работой, но по тому, как он положил ее в ящик стола, я понял: это надолго. Черт меня дернул объяснять содержание рукописи! Так бы он хоть из любопытства почитал…
Я его встретил через три дня, он на ходу признался: «Еще не читал, некогда было». Потом, как мне показалось, он стал избегать случайных встреч со мной, хотя раньше в этом отрезке между первым и вторым университетским корпусом мы сталкивались постоянно; возможно, он стал ходить другой тропинкой университетской рощи.
Мне было невыносимо стыдно перед Сказочником. Вначале я его уверял, что рукопись взял очень толковый профессор, к его мнению можно прислушаться, а потом стал мямлить о его занятости, даже соврал, что он уехал в командировку. Между тем, Сказочник издал эту рукопись за свой счет в количестве пятисот экземпляров и дарил ее всем желающим. Он понял, что в нашем городе работу никто читать не будет. А чтобы понять ее революционный смысл, надо было иметь, кроме основательных знаний, еще и способность к творческому воображению, и поистине философское мышление.
Так его посетило первое разочарование. Оно оказалось не последним.
После этой неудачи Сказочник занялся только своими художественными произведениями, он считал, что такого рода сочинения тоже можно использовать для изложения очень серьезных концепций. Однако ему вовсе не хотелось, чтобы его числили по ведомству научной фантастики, в этом случае любое истинное знание, о котором он намеревался рассказать или уже рассказывал, понималось как фантастика, выражалось восхищение по поводу самобытности воображения автора, его способности строить совершенно неожиданные модели мироустройства. А он-то хотел сообщить людям истинное знание!
Между тем, ему присудили несколько престижных премий, которыми награждались только фантасты, его сочинения перевели на десятки языков, и они разлетелись по всему миру. Но он чувствовал, что главный, глубинный смысл его сочинений остается не понятым, улавливают только чисто фантастическое, экзотическое, а он тянет читателя к вполне серьезному разговору о существовании и путешествии человеческих душ в Пространстве и Времени. Вот что он писал в своей работе, которой мне так и не удалось заинтересовать университетских физиков и математиков: «Согласно статической концепции, нет никакой разницы в смысле статуса существования между событиями прошлого, настоящего и будущего. Все они существуют реально и «одновременно». Различие между ними примерно такое же, как различие между разными точками пространства. Наше сознание, двигаясь вдоль своей мировой линии от прошлого к будущему, как бы «наталкивается» на различные события. Этот момент встречи переживается нашим сознанием как «настоящее время», «теперь» или «сейчас». Никакого объективного возникновения и исчезновения событий и материальных систем не существует, это лишь иллюзия, возникающая в момент встречи сознания с тем или иным событием. Исчезновение события или объекта означает удаление сознания от места встречи с событием в пространственно-временном континууме». И он рассказывал о некоем глобальном человеке, который по дороге на мичуринский участок повстречался с Сократом и не без пользы для себя, а значит, и для читателя, предавался серьезным философским размышлениям и рассуждениям. Это сочли за забавную и не столь уж изощренную выдумку. Он ссылался на авторитет Альберта Эйнштейна, который писал: «Для нас, убежденных физиков, различие между прошлым, настоящим и будущим не более чем иллюзия, хотя и навязчивая». Об этом тоже все знали и не удивлялись: мало ли чего там навыдумывают физики!
Тогда он писал прямо, в лоб, стремясь доказать недостаточность и ущербность знаний современной физики: «Мы стоим перед трагическим фактом: все динамические уравнения физики, принцип причинности, неравенства термодинамики симметричны относительно обращения времени, а в этом случае мы должны брать сумму двух взаимно исключающих друг друга решений. Но тогда наш мир просто-напросто не существует, соответственно нет ни пространства, ни времени. Весьма удручающая картина».
Здорово! Восхищались даже ученики Сказочника. Это ж какой простор для воображения, если мы живем в несуществующем мире, где нет ни пространства, ни времени, а мы все-таки живем!
Да, он все больше понимал, что его слава фантаста недолговечна. Он не считал себя фантастом, он даже говорил, что ничего не выдумывает, а пишет известную ему правду об истинном положении людей в этом мире, о судьбах человеческого сознания и духа.
В это время, наибольшей известности, даже славы, случилось со Сказочником еще одно невеселое событие. Он решил попросить у города квартиру, потому что жил с семьей в одной комнате рабочего общежития, где комендантом был некто по фамилии Клерк, тип явно вороватый, все время навязывавшийся в друзья к Сказочнику; но вот и он перевелся на работу в райисполком и покинул общежитие, получил квартиру в новом доме. Сказочник рассудил, что и он мог бы рассчитывать на благосклонность городских властей, все-таки он своими книгами прибавлял известности старинному городу.
Он записался на прием к председателю горисполкома и был принят важным чиновником в его кабинете. Забегая вперед, хочу сообщить, что речь идет о том самом председателе, благодетеле Клерка, который через некоторое время был разоблачен как взяточник и коррупционер. Сказочника же он принимал, еще находясь в полной силе и безнаказанности. Выслушав взволнованную речь просителя, он сказал: «А вы знаете, какая у нас в городе очередь на получение квартир?» «Догадываюсь, потому что сам стою в этой очереди не один уже год». «Не один год, — почему-то решил повторить его слова председатель. — У меня вон каждый день художники приходят. Вон сколько своих картин надарили. Будет теперь у меня дома картинная галерея». Сказочник только теперь обратил внимание на живописные полотна, расставленные вдоль стен по всему периметру кабинета. Некоторые ему были известны по прошедшим в свое время выставкам. Это были дорогие подарки. Он понял председателя и решил пошутить: «Я тоже могу подарить вам свою книжку. Например, «О пространстве и времени». Председатель стал краснеть: «Шутить изволите? Художники создают произведения искусства! А он — книжку подарит! Кого прикажете отодвинуть в очереди ради вашей книжки? Инвалида войны? Героя Труда? Выискался претендент! Да знаешь ли ты, что значит получить квартиру? Да я сам, знаешь, как жил?» Председатель, все более возбуждаясь, стал орать, будто этот проситель виноват в чем-то, будто его просьба раскрыла всю меру его несознательности, эгоизма и враждебного неприятия социалистической действительности.
Сказочник сидел совершенно ошарашенный. Как призрачна любая слава! Он отчетливо понял, что людям, прежде чем понять истинное устройство мира, нужно понять самих себя и благоустроить в соответствии с лучшими человеческими качествами, которые одни только и делают человека счастливым в его короткой земной жизни.
Теперь в его сочинениях физические конструкции совсем ушли в тень, он творил такие предельные ситуации, которые требовали напряжения как раз лучшего в людях, проверяли их способность творить добро. Еще рассказывая о встрече с Сократом, он стал обдумывать возможность совершать временные путешествия, используя известные законы физики. Теперь само это желание он стал воспринимать как свой непременный долг. Он должен обратиться к опыту жизни людей, достойных подражания и поучительного примера. Тут не нужна никакая машина времени, он достаточно много объяснял реально существующее единство прошлого, настоящего и будущего, необходимо только сосредоточенное напряжение мысли и чувств, и ты можешь оказаться беседующим не только с Сократом, но и с Кантом или Львом Толстым, или оказаться где-то на перевозе через славную речку Томь и смотреть в ее светлые воды вместе с будущим декабристом Батеньковым... Чем больше он думал о новом повороте в своем творчестве, тем увлекательней он ему казался.
И вот, двигаясь «вдоль своей мировой линии», его сознание «натолкнулось» на жизнь декабриста Гавриила Батенькова, и он уже не мог думать ни о чем другом, постепенно погружаясь в не известную ему жизнь. А первым толчком к этому было то, что он совершенно случайно наткнулся на стихи Батенькова, и они поразили его заключенными в них мыслями и настроениями, удивительно совпадавшими с его нынешними. Одной из первых он прочитал оду «К математике» и воскликнул: «Браво!», так она пришлась ему по душе, так верно понял поэт эту область человеческого знания. Он заметил, что Батеньков вообще исповедует принцип слияния «художеств» с наукой, то есть то самое, чем он сам пытается заниматься. Было в стихах Батенькова много совершенно особенного, только ему присущего, а сверх того, он угадывал во многих случаях нечто из будущего русской поэзии, то, что проявилось потом в серебряном веке. Это было совершенно удивительно и необъяснимо! Между тем, сам Батеньков, при жизни опубликовавший только одно стихотворение, относящееся ко времени его заключения в крепости, оценивал свое поэтическое творчество очень скромно. Он написал стихотворение, которое назвал «Non exegi monumentum», в противовес всем другим поэтам, считавшим, что они возвели себе памятник:
Себе я не воздвиг литого монумента,
Который бы затмил великость пирамид.
Неясный облик мой изустная легенда
В народной памяти едва ли сохранит.
Так он писал, но все же некоторая надежда на память сохранялась:
Но весь я не умру: неведомый потомок
В пыли минувшего разыщет старый след
И скажет: «Жил поэт, чей голос был негромок,
А все дошел до нас сквозь толщу многих лет».
Последние строки этого стихотворения показались Сказочнику словно бы написанными о нем самом, то есть он тоже мог сказать о себе нечто подобное:
О чем сей слух? О том, что в сумрачной Сибири
Влача свой долгий век, я истину искал,
Что был я одинок, но счастлив в этом мире,
И в дни душевных гроз стихи свои слагал…
Сказочник ощутил себя тем самым неведомым потомком, который и должен отыскать старый след поэта. Давно он не работал столь увлеченно! И это только казалось сторонним наблюдателям, что работа его заняла осень и зиму, прихватив немного и весны; на самом деле он прожил всю сознательную жизнь Батенькова, начав с памятной переправы через любимую реку Гавриила Степановича. Он отсидел с ним более двадцати лет в крепости, он узнал столько нового и неожиданного о жизни этого замечательного человека, что не переставал дивиться, почему о нем так мало рассказано, написано, так мало издано его собственных работ? Он открыл удивительную историю взаимоотношений Батенькова, императора Александра Первого и старца Федора Кузьмича. Об этом еще никто не знал. Будущий декабрист, вступивший в тайное общество, чтобы свергнуть самодержавие, с молодых лет, со времени войны с Наполеоном, был по-человечески влюблен в самодержца, который, как стало ясно, тоже питал к Гавриилу добрые чувства. Александр Первый отлично знал о готовящемся заговоре, ему были известны фамилии заговорщиков, в том числе и Батенькова; ему подробно доносили о всех тайных встречах и о том, что там говорилось; он знал, что с самого начала Батеньков был против убийства царя и его семьи, и эти сведения подтверждали, что он не ошибался в этом человеке, видя в нем честную натуру и настоящего русского патриота. И вот, зная о готовящемся восстании, царь не только не арестовывает бунтовщиков, наоборот, сам добровольно покидает трон и становится богомольцем, отмаливающим собственные свои грехи. Это была чисто русская история, и ее в самом деле одним умом понять невозможно. Вот и потребовалось Сказочнику проникнуть в ту жизнь, стать ее участником, почувствовать то, что чувствовали люди, о которых он вознамерился рассказать нынешним своим современникам.
От рассказа о декабристе-поэте он перешел к более широкой, возможно, вечной, теме: отношения неограниченной власти к народу, к обществу, к бунтовщикам, ее отношения с Совестью, с Богом... Ему казалось, что в современной России, когда все рвутся к власти любыми способами и средствами, возможно, эта история из XIX века окажется поучительной и, значит, актуальной. Впрочем, вряд ли он обо всем этом думал, он был поражен, увлечен открывшейся ему жизнью и писал, не думая о форме изложения, о композиции, писал, подчиняясь интуиции и наплывавшим картинам, на которые так счастливо наткнулся. Когда все же пришло время обозначить жанр сочинения, он написал: «житие» — имея в виду не столько житие святого, который у него, конечно же, был, сколько просто человеческую жизнь: житие-бытие.
Он верил в успех и послал рукопись в толстый столичный журнал, в котором когда-то была опубликована хорошая рецензия на его книгу, рассчитывал, что имя его еще не забыто. Наивные надежды! Все давно переменилось. Ему даже не ответили. Он послал письмо, вложив в него конверт со своим адресом, чтобы уж не тратились на почтовые расходы, только записочку вложи о судьбе рукописи. Ему ответили, что его рукопись не отвечает сегодняшним требованиям и планам журнала, буквально одной фразой. Тогда он решил послать рукопись в журнал рангом пониже, зная, что этот журнал жестко придерживается определенного узкого направления и по этим причинам его работа может им не подойти, но он все-таки послал, потому что там работал его давнишний приятель, подававший надежды поэт, потом разменявшийся на публицистику, сценарии для телевидения, и вот, ближе к старости, нашедший успокоение в секретариате толстого журнала.
Приятель его ответил довольно быстро. Он писал: «Старик! То, что ты прислал, — ни в какие ворота! Не хочу тебя обидеть, сказать, что ты исписался, в смысле мастерства ты ничего не потерял и даже приобрел. Я о содержании, о смысле! Кому это все нужно? Кто это будет читать? Прости, но мы едва-едва существуем, нам надо, чтобы журнал читали. А ты о декабристе. Это все отработано. О декабристах нынче писать не модно, флер романтики отброшен, и считается, что от них только вред получился. И вот эта легенда об Александре — тоже ведь писано-переписано! И уж доказано, что сказка это, никто из серьезных историков говорить на эту тему не хочет, а ты все представляешь чуть ли не как историческую правду. Не понимаю, почему ты изменил фантастике? У тебя же там были очень заметные успехи! Литература нынче клановая. Неужели ты этого не знаешь? Попытайся вернуться в свой клан или найти его. А «житие» советую издать отдельной книжкой. У вас же там полно нефтяных и газовых магнатов, проспонсируют…»
Сказочника очень расстроило письмо приятеля. Если уж поэт, хоть и бывший, совершенно его не понял, то на чье понимание тогда рассчитывать? Издать «житие» отдельной книжкой с помощью какого-нибудь спонсора? Да, у них есть магнаты, некоторых представителей могучих монополий он даже знал, потому что в большинстве своем это недавние, как раньше говаривали, партийно-советские работники. С одним из них он много лет при встрече здоровался, этот бывший заместитель председателя облисполкома когда-то вручал ему областную премию за книгу. Узнать, где теперь его контора, и пойти, попросить? Это представить себе труднее всего.
В дни неприятных раздумий он встретился с бывшим комендантом общежития, в котором жил многие годы, Клерком. Сказочник проходил мимо мэрии, а Клерк подкатил на «Волге», тотчас узнал его и жизнерадостно воскликнул: «Великим писателям, привет!» «Привет мэрским работникам!» — откликнулся он». «Далеко путь держим?» «Прогуливаюсь». «Во как! А я уж и забыл, как можно просто прогуливаться. Заходи ко мне, коли делать нечего, посмотришь хоть, как я тут устроился, чем занимаюсь». Сказочник хотел отказаться, но потом подумал, что этот чиновник лучше его разбирается, кто из местных богатеев склонен к благотворительности, к кому обратиться за ссудой, и согласился.
Клерк покрутился по кабинету, показывая гостю всяческие современные новшества, внушительную аппаратуру связи, компьютер, шкафы дорогого дерева, наконец, встроенный бар, в котором было все необходимое: несколько бутылок с разноцветными напитками, бокалы, рюмки, блюдечки и даже лимон. «Не желаешь?» Сказочник отказался. Тогда они присели за отдельный низенький столик, а секретарша принесла им по стакану горячего чая с лимоном и сдобные сухарики. Нетрудно было увидеть, как доволен Клерк всем, что он показывал, и самим собой тоже. Он заливался, рассказывая старому знакомому о тех нелегких обязанностях, какие выпали на его долю; получалось так, что без него, без его энергии и инициативы, жизнь мэрии постепенно угасла бы, а город погряз в холоде, темноте и отбросах. И в процессе своего вдохновенного монолога Клерк сообщил, что он придумал, как немного растрясти нефтяных магнатов в пользу города, его благоустройства, сверх тех налогов, которые они уплачивают области. «Области! — горячился Клерк. — А живут в городе, офисы в городе, дети учатся в городских школах, в магазины ходят городские…» По инициативе Клерка при мэрии был создан совет по связям с естественными монополистами, и он его возглавил.
Это было то, что нужно! Сказочник спросил: «Кто же из наших капиталистов склонен к благотворительности?» «Склонен? Да что ты! Они склонны только налогов меньше платить, а за здорово живешь никто и рублика не выделит». «Жаль! — откровенно расстроился Сказочник. — Я, признаться, надеялся попросить денег на издание книги. У тебя хотел спросить совета, к кому лучше обратиться». Клерк заметно погрустнел, опять вспомнил свою привычку слегка заикаться в затруднительные минуты. «П-посоветовать? Могу, конечно. Но! Д-думать надо. А что за книга-то? Ты вроде бы фантастикой занимался?» «Эта книга иного рода. Хотя есть в ней и элемент фантастики». «Жаль. Бросай ты свою писанину! Вымирающая профессия писатели. Кому и зачем нужны? Делом надо заниматься. Ты вот хочешь к бизнесменам за милостью идти, а знаешь, сколько они работают и когда домой приходят? Хорошо, если остается время новости телевизионные посмотреть. А ты… Ладно, попробую узнать для тебя. Позвони на неделе».
На улице мела колючая поземка, настроение было под стать погоде; он понимал, что, конечно, не будет звонить Клерку, ничего тот для него не сделает, может только напортить своим вмешательством. Самому пойти просителем? Только это и остается. Но ведь этот тип во многом прав! Некогда бизнесменам читать книги. Равно как и журналы, с миллионных-то тиражей до каких упали!.. Что же остается, действительно бросить писать? Или уж не жить?.. Да, он впервые так подумал: или уж не жить? Он был не молод, всю жизнь писал, и другой жизни у него не было и не может быть; а теперь оказывается, что его труд никому не нужен. И в то же время он понимал, что если и писатели перестанут писать, то одичание человечеству обеспечено. Инстинкт самосохранения, если он еще не потерян у людей, заставит их снова потянуться к книгам. Но это будет уже другое время. Силой своей мысли, своего воображения он может уйти в другое время, в будущее, как он не раз уходил и путешествовал в прошлом; в этом только и возможно найти спасение.
А пока для него спасительными стали встречи с молодыми фантастами. Они стали проводить занятия не раз в месяц, а сперва два раза, а потом стали собираться еженедельно. Как замечательно фантазировали молодые умы, какие невероятные художественные конструкции они выстраивали; он сам получал истинное удовольствие, читая рукописи молодых, и с наслаждением пускался с ними в длинные разговоры и споры.
И вот как-то ему передали несколько рассказов еще одного начинающего фантаста, он взял их домой и вечером неторопливо прочитал. Это были сказки, да, не фантастические рассказы, а самые настоящие сказки. В них чаще всего разыгрывался один и тот же сюжет: современный человек вдруг осознает, что он уже жил в этом мире, и теперь мучительно вспоминает ту прошедшую жизнь. Конечно, это вполне годилось бы и для чистой фантастики, но автор придала своим рассказам форму сказки, что позволяло ей немного иронизировать; ведь сказка никогда не скрывает, что ее истории это выдумки, что сказка ложь, все дело в намеке. Вот начинающий автор и придумала сказки с намеками, с двойным смыслом, прикрывая истинную свою взволнованность иронией. Да, он вскоре выяснил, что эта девочка по имени Саша действительно и убежденно верит в существование вселенского круговорота и в возможность прожить не одну жизнь. Он удивился, что она совпала в своих взглядах с идеями Батенькова. И хорошо, что она спрятала затаенный и главный смысл своих сказок за иронией! Он и не знал, что эта девочка про себя назвала его Сказочником. Его тревожил взгляд Саши, казалось, она хотела сказать ему что-то чрезвычайно важное, и все не решалась. Он ощутил потребность защитить ее от некой неизвестной опасности, по этим причинам вовсе не все ее сказки предлагал на обсуждение, опасался, что ее не поймут верно, ненароком обидят...
В конце концов, он сам стал чувствовать, что ему необходимо что-то вспомнить, о чем безмолвно просит его Саша. Ему стало казаться, что Сашин взгляд, ее необычные сказки — из другого мира, но такого, в котором он тоже был, жил в нем. Он готов был посмеяться над самим собой: вот под какое сильное влияние молодого автора попал старый литературный волк — но чувства его от этого не успокаивались.
Ему долго не приходила мысль, что Саша может просто влюбиться в него, и все до конца им не понятое этим и объясняется; уж слишком велика разница в возрасте, да он и сам ничего похожего не испытывал: просто милая, хорошая, талантливая девочка с богатым воображением, только и всего; он был уверен, что пережил все возрасты любви, что все свои чувства он уже израсходовал на своих героев. И когда ему пришла мысль, что Саша может быть в него влюблена, то первое, что он испытал, было чувство, пожалуй, более всего похожее на раздражение: этого еще ему не хватало! Потом он немного смягчился и поглядывал на Сашу даже с долей жалости. И все-таки, если допустить, что она в него влюбилась, все равно что-то оставалось и за этими пределами, словно бы у нее было некое право на него, будто она нечто знала о нем, чего он сам не знает.
После неудачи с «житием» он ничего не писал. У него был еще один давний замысел, но его осуществление потребовало бы много сил, а главное, душевного равновесия, чего у него теперь и не было вовсе. Иногда он всерьез подумывал, что, может быть, в самом деле бросить писать, жить скромной жизнью пенсионера, ковыряться на мичуринском участке и терпеливо дожидаться смерти. Но мысль о возможной Сашиной влюбленности иногда его беспокоила, и однажды он подумал, что надо взяться и написать хороший, вполне реалистический, лирический рассказ о девочке, вошедшей в первый период юности, о чистой влюбленности, от которой девочка испытывает то невероятное, всеохватывающее счастье, то глубокую грусть и печаль... Пусть даже это будет нечто тургеневское! Сентиментальное! Не разучился ли современный человек чувствовать так, как это было у Тургенева, у Толстого? Неужели больше нет этих трогательных барышень, способных упасть в обморок от сильного переживания, способных любить чисто и преданно, бескорыстно и безнадежно? А если их нет и не будет, не начнет ли человечество, или уже начало, вымирать, потому что не станет матерей, способных рожать здоровых душой и телом детей? Кому сегодня не приходили подобные мысли? Да любому, кто хоть в малой степени задумывался о будущем своего народа, своих родных. Но нет, нет! Вот же есть Саша! Именно такая, впечатлительная, чувствительная, совершенно непорочная во всех своих устремлениях, он был в этом уверен.
Думая о Саше, он и решил написать такой по-весеннему светлый рассказ. Он его ясно представил, почувствовал сразу весь, со всеми деталями и сюжетным движением, как некогда сразу понял все современные физические представления о пространстве, времени и скорости света. Оставалось только сесть и записать понятое и почувствованное. С приятным чувством облегчения, которое наступает после принятия важного решения, он сел к компьютеру и набрал первые два предложения: «Посмотри в окно! Как опять ярко и тепло светит солнце, как по-весеннему обещающе поголубело небо». Но тут в доме отключили электроэнергию. За долги. Их предупреждали. Он не верил, потому что и он сам, и большинство жильцов аккуратно платили за истраченные киловатты. И вот, Чубайс их задери, все-таки вырубили. Он отключил компьютер. Настроение сломалось...
Тогда он и подумать не мог, что это будут последние написанные им на этом свете слова. В городе началось трагическое падение тополей...
* * *
Старцу снился странный двойной сон. Снилось, что он после разгрома под Аустерлицем, после позорного бегства, когда едва сам не стал пленным, спит на полу в бедной избе, на клочке соломы, страдает от невыносимых болей в животе; но когда боли немного утихают, ему снится, что он тайно целуется с прелестной Луизой, женой своего верного друга по Священному союзу Фридриха Вильгельма III, испытывая при этом острое наслаждение. В то же время какая-то часть его сознания продолжает работать самостоятельно и объясняет ему, что сон этот напоминает ему о его тяжких грехах, и пусть он не обольщается, прощение еще полностью вовсе не получено; а если ты и сейчас продолжаешь испытывать удовольствие от тайных объятий с чужой женой, то вот и суди, насколько ты изменился или остался прежним.
Потом этот сон стал меркнуть, и вдруг неведомая сила начала его поднимать, пока он не оказался на вольном воздухе под ярким солнцем, летящим на чем-то непонятном: то ли на ковре-самолете, то ли в какой-то небесной колеснице. Сперва он летел невысоко, делая плавный круг над Хромовкой, над ее живописными холмами, над извилистой, прозрачной Ушайкой. Он увидел, как из коровника идет с подойником в руках скотница Фекла; и тут она увидала его, да, это было понятно, что она увидала его: они встретились взглядами, и она от неожиданности, должно быть, и от страха выронила подойник и стояла, задрав вверх голову. Старцу стало смешно, и он ей улыбнулся и легонько помахал рукой.
Факт этот многократно подтверждался в воспоминаниях потомков купца Хромова, на заимке которого и жил Федор Кузьмич в то время, он подтверждается тем, что действительно была такая скотница по имени Фекла, наконец, есть письменное свидетельство: профессор К.В. Кудряшов, желая опровергнуть легенду о старце и императоре Александре, тоже приводит этот факт, с возмущением замечая, что сторонники легенды готовы даже поверить какой-то Фекле, увидевшей как «корабль плыл по воздуху, на носу парус, а на корме два благословенных старца». Никто, кроме этого профессора, не подтверждает факт, что Фекла увидала не одного, а сразу двух старцев. Все помнят, что она говорила только о старце, ну, может быть, в какой то момент от страха и удивления у нее и в самом деле стало двоиться в глазах. Как бы там ни было, видел человек старца, летящим на некоем воздушном корабле, и то, что видела его именно Фекла, неграмотная скотница, что особенно подчеркивал профессор Кудряшов, как раз и подтверждает правдивость рассказа, потому что не могла эта Фекла придумать такое, вообразить и так великолепно изобразить потом свои переживания перед приехавшими хозяевами.
Между тем, неведомый летательный аппарат поднялся выше, и стало видно, как закругляется Земля у горизонтов, обнаруживая свою овальную форму, это ж на какую высоту он поднялся? А потом ему стали видны какие-то происходящие на Земле события: кажется, некое сражение. Да, это было сражение, чуть далее — другое. Он, кажется, узнавал эти схватки. Сражения быстро сменились красочными шествиями и явным ликованием многих тысяч людей. И это ему было знакомо. Только теперь он начал понимать, что свершается некий круговорот, позволяющий ему увидеть события, участником которых он был сам. Может быть, Провидение намерено напомнить ему о всей его жизни? Он теперь не мог разобрать: продолжает ли он сам лететь навстречу давним событиям или они летят к нему; пространство и время совершенно перепутались, и все же он ясно понимал, что так может быть, даже должно так быть. Он подумал, что, наверное, это перед смертью проходит перед ним вся его жизнь, чтоб не забыл он своих грехов. И только он так подумал, как перед ним стало проясняться давнее видение, преследовавшее его много лет. Все яснее и все выше поднимался образ его, забитого заговорщиками, отца; вернее, только его голова с прикрытым краем шляпы выбитым глазом и мучительно выпученным другим, еще видящим, синегубый рот что-то пытался произнести, и он догадывался, какое слово пытается произнести его мертвый отец: с-ы-н. Убитый отец призывал на помощь сына. Конечно, это был призыв на помощь. Этот грех ему еще не был прощен... Тут тотчас стало темнеть, и он резко обрушился вниз.
Старец был неподвижен, лежал с закрытыми глазами и не сразу услыхал голос, тихо зовущий его: «Отец! Отец!..»
В этот день супруги Хромовы, собрав кое-что из продуктов, решили поехать на свою заимку, попроведать Федора Кузьмича да и самим подышать свежим воздухом, попить чайку из самовара, вскипяченном прямо на улице, ну и посмотреть за хозяйством. Первой их и встретила перепуганная Фекла и сбивчиво, перескакивая с одного на другое, непрестанно крестясь, рассказала о диве дивном, о воздушном корабле под белым парусом, на котором летел старец Федор Кузьмич и даже помахал ей ручкой. Сперва ей не вполне поверили, но она так убеждала, так клялась, так божилась, что появилось доверие к ее рассказу. Тогда Семен Феофанович предложил самое разумное: пойти к старцу в келью и попытаться все выяснить. А тут как раз вернулась из леса с лукошком клубники любимица Федора Кузьмича — Саша; ей передали рассказ Феклы, и она больше всех встревожилась и первой заторопилась к келье.
Сперва негромко постучали — старец не откликался, постучали погромче — молчание, тогда просто толкнули незапертую дверь и вошли в тесную келейку. Федор Кузьмич лежал на своей жесткой лежанке неподвижно, сложив на груди руки, как складывают их покойнику; пробившееся сквозь малое оконце солнышко освещало только его ноги, голова и лицо были в тени. Саша тотчас бросилась к нему и низко наклонилась ухом к самому его рту, сокрушенно сказала: «Не дышит». Но тут же оживилась: «А руки не холодные». Она опустилась прямо на пол, гладила сложенные руки старца и что-то бормотала про себя. Семен Феофанович распоряжался, обращаясь к Фекле: «Федор здесь? Не пьяный?» «Нет, батюшка». «Скажи, пусть берет нашу коляску и скачет за доктором, что живет на Песках... Да ладно, сам скажу. Покличь Федора!» Все вышли из кельи, осталась только Саша, теперь стало слышно, что она повторяла одно и то же: «Отец! Отец!» — и все гладила его руки, словно хотела удержать в них еще не ушедшее тепло...
Доктора Федор привез довольно быстро, это был коротконогий толстячок с неизменным чемоданчиком, вытиравший обильный пот и отпыхивавшийся чесночным перегаром. Он вошел в келью, рукой отодвинул от постели Сашу, взял запястье старца, нащупывая пульс, потом приподнимал веки, трубочкой выслушивал сердце, развел руками: «Важнейших признаков жизни нет, но и признаков случившейся смерти тоже не наблюдается. Феномен!» Опять все вышли из кельи, оставив Сашу с Федором Кузьмичом. Поскольку доктор сказал, что ему необходимо еще некоторое время понаблюдать за больным, так он привычно стал называть старца, то было принято решение скипятить самовар и попить чайку, устроившись в тени куртины растущих здесь с незапамятных времен тополей.
Пили чай с ватрушками, со сдобными сухариками, с прихваченными из города баранками, конечно, с несколькими сортами варенья, кому что больше по вкусу. Все внимание было обращено к доктору, и он, постоянно отирая пот с лысины, рассуждал о возможных причинах такого странного происшествия с человеком, при жизни почитаемом святым. Первое, что приходит на ум, хотя он лично с этим не встречался в своей практике, — это летаргический сон: никаких признаков жизни, а человек, между тем, живехонек. Да. Бывали случаи, когда таким образом заснувшего человека хоронили, а он потом оживал в могиле и кричал оттуда, пока действительно не помирал. Тут все охали, ужасаясь, крестились, говорили, что они будут ждать, сколько потребуется, но никогда не согласятся хоронить живого человека. И доктор подтверждал, что бывали случаи, когда человек спал лет по двадцать, все родственники состарятся или уж перемрут, а он снова живой и молодой.
После чая доктор опять произвел осмотр, и результат был тот же; поскольку никаких признаков, угрожающих жизни пациента, нет, доктор решил уехать, оставшимся предложил просто наблюдать за старцем, а завтра он сам наведается.
Потом посчитали, что был Федор Кузьмич в этом странном состоянии более семи часов, и все это время Саша не отходила от него...
Когда он рухнул с высоты, увидав давнее страшное видение, то на некоторое время совершенно потерял память и сознание, и лишь долго спустя стал медленно приходить в себя. То, что он стал слышать первым, было повторяемое слово: «Отец! Отец!..» Он обрадовался этому зову и почти тотчас очнулся. В полумраке кельи он сразу увидел встревоженное лицо его любимицы, его дочери, вернувшейся к нему из небытия, как награда, как прощение; он прошептал: «Со-фьюшка…» — да тут же и испугался, потому что вспомнил, что его Софья теперь Саша, и она не знает, кто она, и вдруг услышит истинное свое имя, а он еще не готов к тому, чтобы все ей открыть и рассказать. Но Саша-Софья не услышала, что он произнес, зато она поняла, что он очнулся, и стала целовать его руки, повторяя: «Отец! Как хорошо! Ты так нас напугал!» «Наверное, я долго спал?» — спросил Федор Кузьмич. «Ой, долго! — теперь почти весело откликнулась Саша. — Мы уж и доктора приглашали». «А я чувствую себя очень хорошо», — заявил старец и сел на лежанке.
Федор Кузьмич признался, что изрядно проголодался, и было решено снова кипятить самовар. «Может, вы и закусочки какой-никакой отведаете?» — спросила Хромова. «Отчего ж не отведать! Пожалуйте, что там у вас есть... Вы меня все принимаете за какого-то анахорета, отшельника, а я обыкновенный грешный и от земной пищи не отказываюсь». Тут оживился и Семен Феофанович, велел принести рыбки копченой и соленой, холодной телятинки, остатки печеного пирога с осетриной, ну, и что там еще под быструю руку попадется для закуски, конечно же, потребовал своей особенной хромовской настойки, от рюмки которой Федор Кузьмич тоже не отказался.
Все окунулись в приятное расслабленное и добродушное состояние, и только Фекла старалась не приближаться близко к тому краю стола, где сидел старец, и поглядывала на него с явным испугом. Слегка захмелевший хозяин первым и заговорил о том, о чем всем хотелось поговорить, чтобы узнать правду. Хромов сказал: «Вот, Федор Кузьмич, привиделось сегодня нашей Феклуше диковинное видение. Хотели ваше мнение спросить…» «Что же случилось?» — откликнулся старец. «Расскажи, Феклуша!» — попросил ее хозяин, а та только руками замахала без слов: нет, нет, избавьте, страсти такие, как же про них рассказывать? Так все и поняли ее жестикуляцию. Тогда рассказывать стал Хромов: «Подъезжаем мы к заимке, а нам навстречу Феклуша бежит без памяти, и лица на ней нет. И вот рассказывает, будто только-только видела воздушный корабль с белым парусом, а на нем изволите вы, батюшка Федор Кузьмич, находиться и даже ей ручкой помахали. Вот какое видение ей было. Мы сперва не поверили, а потом раздумались: не могла она такое придумать, мозги-то у нее совсем простые. Что скажете, батюшка?»
Федор Кузьмич внимательно посмотрел на Феклушу, улыбнулся ей ободряюще и сказал: «Простая душа. Чистая. Вот Господь и не стал перед ней таиться. Ты не пугайся, девонька, нет тут никакого страха, а просто Божья воля. Мне Господь напомнил о грехах моих... Было мне видение. На чем летал — не знаю, не ведаю, но летал. Над собственной своей жизнью летал, над грехами своими. Не вымолил я еще полного прощения. Да и хватит ли жизни моей, чтобы вымолить?» Хромов не согласился: «Нет уж, мы так полагаем, что вы для нас самый праведный есть человек. На вас только и глядим, учимся. А ежели какие и были грехи, то давно их отмолили вы своей праведной жизнью в Сибири нашей. Мы же знаем! И даром пророческим одарил вас Господь — это нам тоже известно». «Спасибо на добром слове тебе, панок, только не знаешь ты истинных и главных моих грехов, за которые гореть надо в огненной геенне. Вот нынче Господь мне и напомнил о них, за что я ему и молюсь, и земно кланяюсь». Старец истово перекрестился, а потом опустился на колена и трижды поклонился, оборотясь к востоку. «И вот еще, что понять надо всем и помнить об этом всегда! Помнит Бог о каждом нашем поступке, ничто не забывает, потому ничто и не пропадает бесследно, все оставляет след, и Бог его хранит. И природу он так устроил, что она тоже все помнит. Человек думает: ушла его молодость, юность, растаяли во времени и мировом пространстве бесследно, и плачем мы о своем лучшем времени, о покинувших нас родных и любимых, которых и дыхания не осталось. Ан нет! Разве может все, что ни есть, целиком и полностью исчезнуть из Божьего мира? Куда же оно тогда денется? Нет, Божий мир не так устроен! Он все хранит, что было, что есть, что будет, из того он и построен. Все остается! И может Господь в любой момент открыть любой миг нашей жизни. Ничто не ново. Как говорится у Соломона: «Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться; и нет ничего нового под солнцем» — потому что свершается мировой круговорот, и все, что мы ни делаем, все уходит в вечность и сохраняется там вечно, потому что и мир наш вечен».
Так толковал случившееся на заимке Хромовка старец Федор Кузьмич, и всем показалось, что и в самом деле не произошло ничего сверхъестественного, проявилась воля Божья, надо ее принять да усерднее помолиться. Лишь спустя время стали это событие толковать как чудо.
Жизнь старца серьезно переменилась с тех пор, как вышла из красноярской тайги девочка Саша с лукошком таежной ягоды, а он тотчас узнал в ней свою умершую в ранней юности дочь Софью. Первые дни его терзала мысль о том, узнает ли эта девочка его, знает ли она сама о себе, кто она такая? Он осторожно ее расспрашивал о родных, об отце с матерью. Оказалось, что она сирота, что у нее есть девять братьев, взрослых, женатых, и живет она между ними, не оставаясь надолго ни у одного из них: сегодня ночует у Петра, завтра у Ивана, и так далее поочередно. Еще рассказывали ей добрые соседки, будто она вовсе и не родная сестра этим девятерым мужикам, а просто подкидыш, в лесу найденный. Нашел ее отец братьев, охотником он был, принес домой и велел заботиться, как о сестре родной; родители умерли, а братья и выполняют родительский наказ, пекутся по-своему о девчонке, хотя и дана ей полнейшая воля.
Сведения эти хоть в малой степени объясняли старцу, как Господь сумел вернуть ему его самую тяжелую потерю, дочь любимую, перед которой он тоже был виноват, потому что не понимал ее истинных желаний, потому что пытался отворотить ее от Валерьяна Голицына, когда узнал, что он примкнул к декабристам, и подталкивал ее к свадьбе с Шуваловым. Многие годы после смерти Софьи терзал он себя, вспоминая, как часто был невнимателен к этой девочке, легкомыслен даже, зная о ее смертельной болезни, как нередко торопился уйти от нее ради совершенно никчемных занятий, которые и сравнивать-то нельзя с жизнью такого прекрасного и чистого человека, какой была Софья; а она так его ждала всегда, радостно улыбалась всем личиком, протягивала навстречу тонкие руки... Все-таки Бог поверил в искренность его страданий по любимой дочери и вернул ее!
Но иногда его все же охватывали сомнения: полно, может ли быть такое, мог ли Бог простить его до такой степени, что вернул Софью? Может быть, это только его больное воображение, исстрадавшаяся душа видит в Саше Софью? И тут же осуждал себя за неверие, просил прощения у Господа. Вот же она! У нее и характер тот же сохранился: немного шаловливый, но добрый, отходчивый, она может в один миг стать и беспечно веселой и совершенно серьезной, а еще, он это чувствует всем своим существом, она очень любит его, очень привязана к своему отцу. И, как всегда, требует от него каких-нибудь рассказов.
Так было всегда. Он приходил ее проведать, она удобнее устраивалась на подушках и просила рассказывать, смотрела на него доверчиво и часто поглаживала его, тогда красивую, с длинными пальцами, мягкую, царственную руку. Вот и теперь Саша часто просила его что-нибудь рассказать из своей жизни: почему он один и почему ему выпала такая судьба. Федор Кузьмич неизменно начинал с того, что был великим грешником, совершил множество преступлений, а о самом главном он ей рассказать не решается, вот если Бог совсем простит, то, может быть, он и расскажет все до конца. А пока он все еще грешник, и остается ему только молиться да каяться… Она не верила ему, даже смеялась, и просила рассказывать про всю его жизнь… И он рассказывал о том, как понял, что единственным способом спасти душу осталось для него немедленно, тотчас, в одну минуту, отказаться от жизни, какую вел, отказаться от богатства и почестей, от всего отказаться...
И Саша спрашивала: «Кто же ты был, батюшка?» А он отвечал: «Об этом после, потом как-нибудь, когда получу прощение».
Сперва он обошел святые места: побывал и в Киево-Печерской лавре, и на Валааме, и в Оптиной пустыни, и у многих старцев-отшельников, что не перевелись еще на Руси; у него появились братья по духу, некоторые догадывались о нем, кто он и что с ним, но и словом не обмолвились, уважая его волю. Несколько лет прожил он в холодном монастыре под Архангельском. Молился усерднее других, на коленках мозоли наросли, добровольно брал на себя всякие тяжелые обеты, питался одним хлебом да водой; и все-таки понял, что не то это, что надо для его покаяния, слишком покойна монашеская жизнь, а он должен пострадать, претерпеть гораздо больше. Вот тогда и решил отправиться в край изгоев и отверженных, куда ссылали воров и прочих татей, в Сибирь — там ему самое место, потому что он и теперь почитает себя за разбойника и убийцу. И сразу же, на границе Сибири, был задержан как бродяга, за что его выпороли розгами и отправили с этапом на восток. А он молился и благодарил Господа, что надоумил его. В пути стал он помогать ссыльным, чем мог: телегу из грязи вытянуть, костер развести на ночлег, болящему сварить что поесть, вывихнувшему лодыжку сделать тугую повязку; оказалось, что он может кого и просто добрым словом подбодрить.
В Сибири же напросился на самые тяжелые работы. Сперва лес валил, но сильно жалел прекрасные вековые сосны, падавшие под топорами, как войско под натиском беспощадного врага, золото мыл в старательской артели, в руднике работал; но там, в рудничном поселке, оказались люди, сосланные за восстание в декабре 1825 года, и он боялся, что кто-нибудь его узнает, потому что он и сам некоторых узнал; бросил рудник, пошел на угольную шахту...
Тут Саша опять спросила его: «И кто же ты был, если даже бунтовщиков в лицо знал?» Он улыбнулся: «Вот и пойми, что был я большим разбойником!» Ну вот, а к теперешней своей жизни перешел из-за возраста преклонного, да еще из-за того, что стали его почитать чуть ли не за святого, а он не святой, а просто человек, который понял, что самое главное для человека сохранить душу бессмертную, на запоганить ее земными мерзостями.
Саша сильно к нему привязалась и бывала с ним каждый день: помогала прибраться в келье, дровец принести, печь истопить, поесть могла приготовить… Когда старец решил окончательно переехать в Томск, Саша, с согласия своих братьев, поехала с ним.
Тут надо пояснить, что замыслили ее родственники выдать Сашу замуж за своего давнего приятеля, который овдовел и поднимал четверых ребятишек. Саше, конечно, замуж идти еще было рановато, да и вдовец этот ей вовсе не нравился, и вообще она еще была девчонка, ничто в ней не проснулось. Пришла Саша за защитой к Федору Кузьмичу. Тот выслушал и пошел к братьям. Другого, может быть, братцы и слушать не стали, а Федора Кузьмича уважали. Самый старший только ворчливо заметил: «Вот теперь сам и выдавай ее замуж». «Господи! За этим дело не станет! Пусть еще подрастет девчонка», — радостно согласился Федор Кузьмич. Так и приехала Саша в Томск и поселилась у Хромовых, стала помогать по хозяйству, учиться рукоделию и ухаживать за старцем...
Едва старец поселился в келейке, построенной для него во дворе дома Хромова, он позвал Сашу и предложил ей совместно помолиться. Давно научил его отец Феодосий Левицкий молиться на дому, и еще в прежней своей жизни нынешний старец предпочитал домашнее сокровенное таинство открытому, церковному, на людях. Еще в Красноярске случались у Федора Кузьмича неприятности со священнослужителями по этой причине, его обвиняли в том, что редко он ходит в церковь, редко причащается. Между тем, у него были для домашнего моления все необходимые предметы, в том числе дароносица с антиминсом, пред которыми и встали они с Сашей на колени и от души истово помолились, чтобы не оставил их Господь на новом месте жительства.
В другие дни Федор Кузьмич просил Сашу почитать ему Евангелие и толковал ей некоторые места так интересно и неожиданно, как она сама не смогла бы понять. Он внушал, что только жизнь по завету Иисуса Христа и может называться истинно человеческой жизнью, только в ней и можно найти счастье, к которому люди стремятся, толком не понимая, что оно такое на самом деле. И можно лишь дивиться человеческой тупости и бессердечию, если даже мученическая жизнь Христа ничему людей не научила. На что же надеяться? Еще он ей говорил, что она должна быть непременно верующим человеком, не забывать никогда Бога нашего, но ей вовсе не обязательно становиться монашкой или отшельницей и всю жизнь посвятить отмаливанию грехов, это не нужно, вымолил прощение у Бога за всех нас, грешных, Христос. Значит, человек свободен. Сам можешь выбрать свой путь и посвятить жизнь любому доброму делу. Это вот ему приходится отмаливать собственные грехи, потому что много их.
Однако уже в первые дни в Томске совершили они с Сашей обход церквей, начав с самой верхней, Воскресенской. Везде постояли, помолились. Храмы томские старцу понравились, он был неравнодушен к красоте, чутко ее понимал и находил в этих церквах. Нравилось ему и то, как ведутся службы, понравились и певчие, и басы дьяконовские. Но особенно он привязался к небольшой часовне иконы Иверской Божией матери и к церкви Богородице-Алексиевского монастыря, куда и стал ходить чаще всего.
Почему-то он не торопился сходить посмотреть на недостроенный, с обвалившимся куполом, законсервированный в строительстве собор в районе Верхней Елани. Он знал, что храм этот должен был стать уменьшенной копией Храма Христа Спасителя, возведенного в Москве в честь победы в Отечественной войне 1812 года. О, с этим храмом у него связано очень много, он помнит, как был потрясен величественным проектом молодого архитектора Витберга, как сам выбрал его и поручил возглавить работы, тем самым погубив: алчные чинуши думали лишь о наживе, а Витберг мешал им, его и обвинили в превышении власти в корыстных целях; а он, император, зная, что это ложь, слишком долго поворачивался, защитить художника не успел, а брат Николай вовсе его погубил. Вот и этот грех на его совести.
Изначально не везло великому собору. Вот и томский собор рухнул. И мало кому известно, что он предвидел это несчастье еще в один из первых приездов в Томск, когда только приглядывался к городу. Он рассказывал Саше: «В Красноярске такой же храм строили, один проект. И он тоже рухнул. Причины неясные. Может быть, проект плохой, может быть, много строительного материала разворовали. Если кто-то извлекает корысть при сооружении храма, то ничего доброго не получится, не будет стоять такой храм».
Однажды они с Сашей выбрались и неторопливо дошли до стройки. Внутри недостроенного храма еще не были убраны леса, и на них, как и раньше, когда велись строительные работы, поднимались томские обыватели, чтобы поглядеть на открывающуюся панораму ближних улиц — почему-то людей всегда тянет взглянуть на собственную жизнь с высоты. Федор Кузьмич явно был недоволен этими экскурсиями и Саше не позволил подниматься на леса: «Нельзя! Грех это, зрелище устраивать!» Он часто крестился и что-то шептал про себя, обеспокоенно покачивая головой. Они обошли храм со всех сторон, и каждую сторону осенил крестным знаменем старец. Саша смотрела на него выжидающе, чувствуя, что он чем-то встревожен. И он заговорил: «Место тут не храмовое. Я это давно заметил. Когда город вырастет, храм закроют другие строения, простору для него не будет... И еще что-то, пока не пойму. Чувствую я будто какие-то пустоты под ногами и под храмом. Не должно их быть. Все ли проверили строители?.. Может быть, нельзя храмы по одному проекту строить? Что-то есть неправильное. Грех какой-то, пока не пойму... И нельзя по лесам лазить для развлечения. Детям можно простить, неразумные они, а взрослым никак нельзя!»
Что бы ни говорили позже, но приоткрылась Федору Кузьмичу несчастная судьба этого храма при самом первом его осмотре. А когда они пришли сюда вместе с Сашей, он лишь укрепился в первом своем впечатлении… Несчастлива была судьба храма: после обвала почти сорок лет стоял он недостроенным, потом его все же подняли, начались службы, но грянули революционные события и последовавшее за ними окончательное разрушение храма при большевиках в тридцатом году. И площадь храмовую неоднократно переименовывали и использовали, кто как хотел, у кого власть была: и черная сотня тут била революционных рабочих, и красноармейцы стреляли по белогвардейцам, и революционных руководителей здесь расстреливали, и победившие большевики в подвалах под этой площадью пытали и расстреливали своих врагов. Вот и вместила эта площадь в себя разные памятники и разные символы: обелиск революционерам, закладной камень, как знак, что будет здесь часовня в память о разрушенном храме, и тут же рядом серый гранит в знак скорби по замученным в энкэвэдэшных подвалах. Можно историю не только города, но и всей страны проследить по этой площади.
А в Хромовке любил старец подняться в гору, где было широкое овсяное поле, а вокруг смешанный лес с соснами, березами, осинами, со светлыми прогалинами с разнотравьем, лесными ягодами и цветами. Обычно он садился на краю поля, где у него припасен был теплый камушек для сидения. Отсюда, сверху, ему видна была вся Хромовка: с хозяйским домом, с его домиком-кельей, с коровником, конюшней и другими службами. Еще он видел петляющую между холмов Ушайку, а если прищуриться и напрячь зрение, то можно на далеком горизонте увидеть взблескивающие на солнце кресты на куполах томских храмов. Здесь охватывало его чувство полного покоя, даже неожиданной сладкой неги, здесь он весь растворялся в величественной красоте божьего мира. Иногда он ловил себя на том, что видимые им теперь с холма картины напоминают совсем другие края и другие годы: чаще всего эти хромовские пейзажи напоминали отдельные сражения, схватки или какой-нибудь бой, которых было без счету во время войны с Наполеоном. Чудилось, что похожее место было при Аустерлице. И тогда его охватывало нелегкое воспоминание о поражении, когда он не пожелал прислушаться к мудрому старику Кутузову. В то время его ненависть к Наполеону достигла пика: он ненавидел этого выскочку, объявившего себя императором, этого артиллериста, решившего, что он непобедим и весь мир должен признать его своим господином. Хотелось тотчас, немедленно разгромить, раздавить этого жирного зверька... А иногда видимые сейчас картины казались ему похожими на местность под Ватерлоо, где все-таки исполнилась воля народов, узурпатор был разгромлен... Когда приходили такие воспоминания, он тотчас начинал молиться и просить прощения за те давние грехи, когда он и сам-то вообразил себя устроителем мира, Европы, по крайней мере, верил, что он и есть спаситель мира, Благословенный... Слава Богу, теперь он избавлен от всякого тщеславия и от потребности какой бы то ни было славы. Вот почему, взобравшись на вершину холма, на край овсяного поля, старец просто грелся в лучах утреннего солнца, испытывая тихую радость оттого, что еще может видеть, ощущать этот мир, может с ним слиться совершенно.
Но однажды таким вот благостным теплым утром посетила его тревожная мысль о Саше. Он подумал, что если она будет и далее продолжать жить возле него, то не повторится ли с ней то же, что уже было — умрет от какой-нибудь неожиданной болезни или несчастного случая? Может быть, Господь с тем и послал ее к нему, чтобы напомнить о его грехе перед Софьей, которая рождена вне брака, которую хотел он выдать замуж за плохого человека, и был, в действительности, равнодушен к ней? Что ж, он заслужил и такое наказание. Но потом он стал думать, что, вернув ему Софью, Бог дает ему возможность изменить ее судьбу, устроить ее не так, как было в той жизни. Что он должен в таком случае сделать? Выдать Сашу замуж? Но она еще ни разу даже и намека не дала, что кто-то ей нравится из мужчин, скорее всего, она все еще не дозрела до такого шага. Тогда что же делать?.. И тут ему пришла ясная и спокойная мысль: первое, что нужно сделать, — это удалить Сашу от себя; если она будет продолжать жить рядом, то все действительно может повториться. Он думал об этом не один день и пришел к выводу, что такой шаг необходим. Но как это сделать, как сказать об этом Саше?.. И снова Бог его надоумил! Он решил, что уговорит Сашу отправиться на богомолье, в самые знаменитые русские святыни, в те места, где и сам бывал, где есть у него близкие по духу. Хорошо продумав маршрут, он написал несколько записок к знакомым братьям-монахам.
И вот однажды вечером завел он с Сашей разговор о том, что не хотела бы она на мир посмотреть, в святых местах побывать и помолиться?.. К его удивлению, Саша тотчас загорелась такой идеей и стала расспрашивать, как это можно осуществить и куда она может совершить путешествие? Вдвоем они и наметили маршрут путешествия, передал он ей и записки, строго наказав отдавать только в собственные руки тем, кому они адресованы. Еще он наказывал: если будут ей что советовать иеромонахи, то непременно послушаться их, плохого святые братья не посоветуют.
Собрали Саше узелок с необходимыми вещами, хлеба с салом соленым положили, Хромовы немного денег дали, так, на первое время, и отправилась Саша на богомолье...
Проходила она в богомольцах целый год. Самое первое и самое сильное впечатление ее было от нижних пещер Киево-Печерской лавры, где упокоены были тела самых уважаемых и почитаемых священнослужителей. Саша шла в сопровождении молодого инока, со свечой в руке, а сердце ее замирало от страха и таинственности происходящего. Ведь они, по сути дела, спустились в могилы, где лежат покойники, укрытые саванами. Можно ли так, не грех ли это: смотреть на давно умерших, что ж, что они закрыты, все равно ясно, кто там лежит? И что же тогда получается: вот это и есть загробная жизнь? Но никакой жизни здесь нет, здесь только мертвые тела. Да, она знала и верила в бессмертие души, она одна только и остается вечно живой, а тело временное ее пристанище, тело грешно. Но тогда зачем хранить грешные тела, хотя бы и очень хороших людей; бессмертные души давно их покинули? Она чувствовала, что чего-то не понимает, но спрашивать инока и того старого монаха, которому она отдала записку Федора Кузьмича, Саша постеснялась. И только в Оптиной пустыни решилась она задать вопросы об этом иеромонаху, передав ему очередную записку от своего возлюбленного старца. Иеромонах был стар, старше Федора Кузьмича, и по всем признакам очень добр. Он только улыбнулся в ответ на ее вопросы, задавать которые, думала она, уже есть грех. «Царство мое не от мира сего». Помнит ли она эти слова Иисуса? Да, она помнила. Ну, вот теперь и рассуди. В другом мире обитают бессмертные души, он нам станет доступным только после смерти нашей на земле, а сейчас мы мыслим и чувствуем только по-земному. Сохраненные, нетленные тела великих служителей каждому из нас напоминание о святой жизни, о том, как надо жить, как приготовиться к бессмертию. А когда услышат мертвые голос Сына Божия и оживут, то первыми среди всех будут они, праведно прожившие жизнь на земле, им и тела свои искать не придется. Видя, что не все его мысли понятны этой девице, он пояснял, что есть земное историческое время и земной мир, в котором был послан Иисус на муки и на крест, а в другом мире и Пилат, и неистовая толпа, оравшая против Иисуса, преданы проклятию, а крест — это наше искупление. Кажется, Саша что-то стала понимать, что-то уловила из рассуждений старика.
Она подолгу жила во всех святых обителях, усердно молилась, не чуралась никакой работы, за что ее и кормили, и поили, и давали приют. И вот в одном из монастырей под Воронежем, где была очень понравившаяся ей церковь, напоминавшая томскую, в Богородице-Алексиевском монастыре, куда она ходила помолиться несколько дней подряд, ее пригласил к себе настоятель, еще не старый мужчина, высокого роста с громовым голосом. Саша вошла к нему, робея и не понимая, зачем он ее мог призвать, решила, что предложит где-нибудь поработать. Но настоятель был не тороплив, расспросил о Федоре Кузьмиче, оказалось, что он его помнит со своих мальчишеских еще лет, когда тот жил несколько дней в их монастыре, и все почитали его, как особенного богомольца, заслуживавшего особого почтения и уважения. Потом он спросил о ее жизненных планах, не собирается ли она в монашки? Саша сказала, что не собирается, что и Федор Кузьмич ей этого не предлагал. Ну, что же, всяк свою дорогу выбирает. «А замуж не собирается ли девица красная?» — спросил, уже улыбаясь, настоятель. Саша покраснела и ответила, что покамест нет. И тогда настоятель стал говорить, что замужество это не грех, и в разговорах о нем ничего зазорного нет, а потом сказал, что приглянулась Саша одному очень достойному человеку, примерному христианину, прихожанину их церкви, военному майору. Но он, хотя и носит достойное звание, человек еще вовсе не старый, в самом расцвете сил, вдовец, есть у него малолетние детки... До этого момента Саша и головы не поднимала от смущения, а тут догадалась, что, видно, нянька нужна этому майору, вот и предлагают выйти замуж. Саша даже широко улыбнулась: «Если надо за детьми походить, то я и без замужества похожу. Какое то время, потому что есть у меня дома за кем ухаживать». Настоятель явно расстроился: «Да нет же! Он ведь ко мне за содействием обратился, потому что в самом деле ты ему сильно нравишься! А нянька у него есть, и еще не одна найдется, человек он вполне состоятельный для таких целей». Теперь опять впала в смущение Саша. «Да что там долго толковать! — воскликнул настоятель. — Здесь он, этот воздыхатель, только моего сигнала ждет. Вот вы с ним познакомьтесь и потолкуйте. Петр Иванович, пожалуйте сюда!» Саша и слова вымолвить не успела, как вошел в покои высокий мужчина без всякого военного мундира, вполне по-штатски одетый. В первую же минуту он показался ей знакомым, совершенно знакомым, почти близким человеком, и поэтому она безбоязненно смотрела на него, ожидая, что вот сейчас и откроется, почему ей так показалось. Он же, приблизившись к Саше, сказал: «Здравствуйте! И простите меня за мою настойчивость! Но я знаю, что вы долго на одном месте не задерживаетесь, вот и от нас уедете, а я ничего вам не скажу». Саша молчала, потому что это были еще не те слова, которых она ждала. Тогда он продолжил: «Может быть, мы присядем вот в эти кресла?» — и, не дожидаясь ответа, за локоток проводил ее, усадил, а она ощутила, даже через рукав платья, какая у него горячая рука. Хозяин же покоев встал и сказал: «Вы потолкуйте тут без меня... Но скажу тебе, девонька, плохого я бы никогда не стал тебе советовать!»
Так вот и состоялось знакомство Саши с ее будущим супругом. Он так ничего и не объяснил, а она, чем больше на него смотрела, тем более укреплялась в убеждении, что он для нее не чужой человек. У него были молодая, темная, без седины, небольшая бородка и усы над в меру полной крепкой губой, и совсем непонятно, и невероятно, грешно мелькнула у ней мысль, что борода его будет колоться, коли с ним поцеловаться. Вот в этот момент она и вспомнила нечто необыкновенное и необъяснимое. Она будто вспомнила какую-то другую свою жизнь, которой, конечно же, не могло быть в деревне, где она жила со своими братьями, и вот в той другой жизни и был этот человек: сперва совсем мальчик, с которым они целовались при встрече, потом подросток, юноша с пробивающимися усиками. Их связывала искренняя дружба и сердечная привязанность, которые, кажется, должны были перерасти в нечто очень серьезное, но что-то прервало их отношения, и вот это она не могла вспомнить. Сказать о своем странном воспоминании Павлу Ивановичу она не решилась, хотя оно и было главным в том, что она приняла его предложение. Но Саша согласилась стать его женой только после того, как получит благословение от своего батюшки, так она назвала Федора Кузьмича.
Итак, она вернулась с богомолья ровно через год, погожим летним днем, и тут же кинулась в келью к старцу. Он поджидал ее, стоя на пороге, и не скрывал текущие по щекам слезы радости и волнения. Саша бросилась к нему, обняла, он крепко прижал ее к своей высохшей груди, целовал в обе щеки, в лоб, и мешались их слезы. Теперь у него и тени сомнения не оставалось, что это его дочь возлюбленная; да и Саша чувствовала, что сейчас, вот в этот миг, она совсем не та, какой себя чувствовала, и потому, какое ей дело до какого-то майора с его детьми, когда рядом самый дорогой и самый любимый ею человек, ставший ей отцом родным. Да, в первые дни встречи Саша и подумать не могла, как это она скажет Федору Кузьмичу, что вернулась с богомолья не одухотворенной, не вдохновленной в святых местах к благодетельной жизни, а приехала невестой просить благословения, чтобы выйти замуж. Но долго тянуть время было бессмысленно, и она рассказала Федору Кузьмичу о майоре и об их сговоре. Старец понимал, что свершилось то, к чему он и подталкивал Сашу, стремясь изменить ее судьбу, чтобы не повторить судьбу Софьи, отстранить от себя; и все равно сердце его ныло, и тоска хватала за горло: снова придется жить в разлуке, правда, теперь зная, что дочь его любимая жива и здорова. Конечно, он ее благословил, они опять вместе помолились в его келье, как молились сразу по приезде в Томск, и отправилась Саша в обратный путь к новой жизни в замужестве. Они уж более не увидятся со старцем...
Как только в церкви подняли над Сашиной головой венчальный венец, так и перестала она быть дочерью Федора Кузьмича, дочерью бывшего императора, стала майоршей Александрой Никифоровной. Жизнь ее сложилась ровно и благополучно, она родила двоих детей и растила теперь пятерых, так что забот и хлопот хватало. Иногда с душевной теплотой вспоминала Федора Кузьмича, приходила мысль о том, что можно ведь и написать ему, да где же за всеми делами своими найти время, чтобы сесть и спокойно составить письмо? Но вот дети выросли, переженились, зажили своими отдельными от родителей жизнями и домами, а потом и кареглазый майор, ее любимый супруг, закончил свой земной круг, осталась Александра Никифоровна совсем одна. Тогда-то и захотелось ей нестерпимо вернуться в Сибирь, в родные края. Была она уже в немалом возрасте, но по мере приближения к Томску словно бы молодела, и силы неожиданные появились, так что дальнюю да еще зимнюю дорогу перенесла она легко, снова ощущая себя в душе девчонкой Сашей. Конечно, она понимала, что Федор Кузьмич давно уж умер, а все казалось, что она спешит к нему, на встречу с ним. Над его могилой уже возвели каменную часовенку, и Саша попросила провожавшего ее инока Богородице-Алексиевского монастыря оставить ее в часовне одну. И как только ушел инок, бросилась она на колени, а потом и вовсе рухнула навзничь перед могилой старца, прося простить ее за неблагодарное поведение, за целую жизнь, какую прожила она без него, она молилась и рыдала, как может рыдать над могилой отца чувствующая свою вину перед ним дочь...
В эти минуты она опять была воскресшей дочерью бывшего императора Александра, избравшего своей судьбой жизнь старца Федора Кузьмича.

* * *
До того, как нелепо погибнуть под упавшим тополем, школьница и сочинительница сказок Саша успела написать свою последнюю сказку. Она назвала ее: «Вечная принцесса»:
«В очень давние времена на месте нашего города была столица славного Лукоморского королевства Грустина. Такое странное название столице придумал сам король Алекс, после того как при родах умерла его любимая жена. Он и родившейся дочери тоже сам дал имя, назвал ее Аделью, дочь он полюбил с первых часов ее жизни, и любовь его все возрастала по мере того, как Адель вырастала и становилась очень хорошенькой девочкой. Король был человеком очень жизнерадостным, иногда он казался придворным просто легкомысленным; переименовав столицу в Грустину, он не собирался слишком долго грустить и, хотя более не женился, увлечений и любовных утех у него было множество. Он нравился женщинам, белокурый великан с белозубой улыбкой. Он и Лукоморским королевством правил, словно бы шутя, больше беспокоясь о том, какой придумать новый праздник, по случаю какого события устроить военный парад или шумный бал, вовсе не вникая в сложные экономические и политические проблемы, для этого у него был очень серьезный премьер-министр граф Гильон, человек не только сурового, но, пожалуй, жестокого нрава, что проявлялось даже в отношении его к собственному единственному сыну, на котором, казалось, он срывал зло на своего легкомысленного властелина короля. Сын этого сурового премьера и стал самым верным другом Адели на все ее детские годы, его звали Валентин, и был он старше ее года на три. Конечно, у нее были и подружки из числа многочисленных дочерей придворных, и она с ними играла в девчоночьи игры, но тотчас бросала эту компанию, если появлялся Валентин и приглашал ее в какую-нибудь свою игру. Он вел себя с ней вполне доброжелательно и немножко снисходительно, но она не обижалась и с охотой подчинялась ему, если того требовала придуманная им игра. Им обоим не очень нравились организованные гувернантками и дядьками забавы. Когда случалась удачная обстановка, они незаметно скрывались в парке и затевали собственные свои игры, походившие на оживающие сказки. Однажды Валентин показал ей самый главный свой секрет: он повел ее в дальний угол сада, совсем запущенный, неухоженный, тут все, что могло, росло без всякого ухода и присмотра, тут были не только специально выращиваемые для садов и парков деревья, кустарники, цветы, бархатные травы, но и совершенно дикие растения, принявшиеся от занесенных ветром семян. Видно, так много лет назад прилетели на своих прозрачных парашютиках семена тополя, и от них поднялись тополя-великаны, целая роща. Они особенно нравились принцессе, как она считала, своей независимостью от садовников, от строгого паркового порядка, и нередко убегала именно сюда от надоевших ей придворных подружек и замечаний гувернанток. Однажды она даже забралась на ближнюю толстую ветку тополя, забралась в своем платье принцессы, немало не беспокоясь его замарать или порвать. Зато сверху она увидела значительно больше, и потом вовсе развеселилась, когда потерявшие ее няньки бегали совсем близко, не решаясь все же заходить под тень тополей, видимо, им и в голову не могло прийти, что принцесса может прятаться где-то здесь, в этих мрачных и страшных местах, тем более залезть на дерево. А она сидела на толстой ветке, смотрела на них сверху и посмеивалась. Так она проделывала не один раз, но Валентин повел ее еще дальше вглубь тополиной рощи и в самой глубине ее, в гуще дикого винограда, яблонь и сирени, показал ей, совсем невидимый, заброшенный грот. Когда-то здесь был маленький фонтан, тут вечерами зажигали фонарики, и грот светился и переливался драгоценными камнями, но теперь о нем все забыли, его нашел Валентин. Сюда он и привел Адель. Они тихо посидели, прислушиваясь к шороху листьев, к дальним голосам, долетавшим со стороны дворца, и Валентин сказал: «Ты можешь дать слово, что никогда и никому не расскажешь о том, что я тебе еще покажу?» «Да! Я даю тебе слово принцессы, что никогда и никому не расскажу о том, что ты мне покажешь!» «Тогда смотри». Валентин раздвинул колючие кусты шиповника, растущие в гроте, сдвинул в сторону небольшой камень и открыл лаз, в который они могли свободно пролезть. И они пролезли в этот проход, за которым открылся темный, но сухой и теплый узкий коридор, уходящий под уклон. «Ты не боишься?» — спросил Валентин. «Нет!» — твердо ответила Адель. Они прошли несколько шагов и наткнулись но новую каменную стенку, вернее сказать, просто на груду камней, которые хотя и преграждали путь, но их легко можно было обойти с любой стороны или просто перелезть через них. Тут Валентин предложил посидеть, отдохнуть и прислушаться. Они сели на два камня и, когда успокоилось дыхание и сердце стало биться совсем ровно, Адель услышала отдаленные звуки, шорохи, приглушенный гул, по которому можно было представить, как далеко уходит в глубину, в неизвестную даль этот коридор. Она вопросительно посмотрела на Валентина. «Слышишь?» — спросил он, улыбаясь. Адель только кивнула в ответ. Валентин продолжал говорить: «Я однажды прошел немного дальше…» «Давай и сейчас пройдем!» — обрадовалась Адель. «Нет! Нельзя, опасно, можно больше не вернуться назад». «Откуда ты знаешь?» — удивилась Адель. «Знаю. Догадался. Я был обижен и убежал сюда. Сгоряча пролез значительно дальше, чем обычно, я ведь тут часто бываю. И вот... Что-то стало со мной происходить. Я совсем успокоился, и меня все тянуло пойти еще и еще дальше. Я шел, но потом оглянулся и увидел, как далеко я удалился вот от этих камней, я их уже едва различал. Тогда я решил вернуться. Но сразу это сделать не смог. Ноги просто не шли назад. Они будто стали каменными, и я не мог ни одну из них поднять. Тогда я упал на землю и попытался ползти, но ноги тянули меня назад. Я сильно испугался и тогда ко мне вернулись силы, я вскочил и побежал к выходу». Они некоторое время сидели молча. Потом Валентин сказал: «Теперь приглядись к темноте, может быть, еще что-нибудь заметишь». Адель вглядывалась в рассеянную темноту за грудой камней и вдруг увидела свет, какие-то проблески, которые не были постоянными, а то появлялись, то исчезали. «Не пугайся! — успокоил ее Валентин. — Я думаю, что мы видим свет и слышим шум другого мира. Какого — я не знаю. Мне кажется, что там живут те, кто не смог жить в этом мире, кого сильно обидели. И не всякий человек может туда попасть. Должны быть серьезные причины. Вот меня обижали. Несправедливо. Я бы мог туда попасть. Только ты, пожалуйста, не вздумай бежать сюда после какой-нибудь обиды, тебя могут принять, а ты тут же захочешь назад вернуться. И, пожалуйста, никому об этом не рассказывай!» Когда они выбрались на свет, в заросший разнообразным кустарником грот, Валентин спросил: «Ты не жалеешь, что пошла со мной, тебе было интересно?» В ответ Адель поцеловала его в щеку, и он тоже поцеловал ее. Это был совсем невинный поцелуй, так она целовала своих подружек, кукол, комнатных собачек. Они и позже часто при встрече целовались, даже на глазах у окружающих, и никого это не смущало, потому что от таких поцелуев смущаться и не полагается. Но вскоре Валентина отправили учиться в военное училище, и они стали подолгу не видеться, а сами в это время росли и взрослели. И вот в один прекрасный день перед Аделью оказался новый Валентин. Они вначале, по инерции, по привычке поцеловались, а потом вдруг увидели себя и смутились. Валентин сильно подрос, на верхней губе у него появился темный пушок, который он нет-нет да поглаживал пальцем, у него ломался голос, и движения стали не очень ловкими, резковатыми. И все-таки он похорошел, можно было представить, каким красавцем станет этот, пока еще тонкий, подрастающий тополек. Да и Адель изменилась не в худшую сторону. Валентин смотрел на нее восторженным взглядом, понимая, что если ему суждено полюбить, то он сможет полюбить только вот эту девушку. Они все же взялись за руки и побежали, как в недавнем детстве, под кроны тополей, в заросли дикого кустарника, к заброшенному гроту; и там сидели некоторое время молча, не отпуская рук и не решаясь сделать какое-нибудь движение. Адель заговорила первой и стала рассказывать, как она нередко прибегала сюда, проникала в грот и слушала его шумы, и улавливала далекий свет, что здесь ей всегда становилось спокойней, она считала, что у нее есть убежище на любой случай жизни. Валентин с радостью и, будто зачарованно, слушал ее, а потом ломающимся баском сказал, чтобы она ни в коем случае все-таки не проходила слишком далеко по проходу... Это еще не было их любовным свиданием, но это уже и не было детской игрой, потребовалось совсем немного времени, чтобы они поняли, что любят друг друга, что скучают друг о друге, считают дни до новой встречи. Но тут случились в королевстве весьма серьезные события, которые самым грубым образом вторглись и в их отношения. Первое событие, получившее печальное продолжение, было связано с несчастным случаем с премьер-министром Гильоном, отцом Валентина. Как известно, граф был очень строг с сыном, нередко несправедливо строг, и вот ему доносят наушники, кто-то все-таки подглядел, что его сын волочится за дочерью короля, за принцессой Аделью. Граф стал размышлять: если это правда, то каких последствий следует ожидать? С одной стороны, он бы и не возражал кровно породниться с королем, а в будущем, кто знает, может быть, именно его сын займет престол. Но с другой стороны, неизвестно, как к этому отнесется король, может быть, у него на примете есть другой жених, и тогда неприятностей, вплоть до полной опалы, не оберешься. Он мог бы прямо поговорить об этом с сыном, но, будучи искушенным в интригах царедворцем, премьер решает вначале сам все проверить, он просит своих шпионов сообщить ему, когда его сын встретится с принцессой. И вот свидание состоялось. Графу донесли, что молодые люди встретились и теперь неторопливо направляются вглубь парка. Он облачился в тонкий темный плащ, в котором когда-то в молодости тоже бегал на тайные свидания, и поспешил боковыми аллеями за парочкой. Вслед за ними он вошел под тополя, и тут неожиданно налетевший резкий и сильный ветер повалил один из тополей, который и скрипнуть-то громко не успел. Падая, тополь задел веткой Гильона по голове, тот упал без сознания. Адель и Валентин слышали падение тополя и видели, что тополь повалил какого-то человека; они бросились назад. Слава Богу, премьер-министр был жив, его унесли набежавшие слуги во дворец под присмотр медиков. Граф вскоре пришел в себя, но он совершенно потерял память. Он забыл собственное имя, забыл, что особенно было прискорбно, даже имя короля. Он вдруг стал очень добрым, всем заискивающе улыбался и спрашивал, чем он может служить, в общем, как все решили, превратился в полного идиота. Пришлось королю отправить его на покой и назначить нового премьера. А первое, что приказал король, это вырубить все тополя, чтобы они не могли более никого покалечить, тем более убить. Адель тотчас бросилась к отцу и стала его уговаривать не вырубать тополиную рощу, она говорила, что тополя совершенно не виноваты в случившемся, что это ветер неожиданно налетел, что это ее самые любимые деревья, что она любит тут быть и играть... Король только улыбался и говорил, что он прикажет посадить другие деревья, более благородные: липы, вязы, дубы; вот уж дуб не свалится от порыва ветра. Тополя стали вырубать, они падали с шумом и треском, их уволакивали, как убитых с поля боя, весь этот уголок сада оголился и был завален тополиными останками, тополиными мощами. Адель частично собрала эти оставшиеся мощи и утащила их в грот, за камень, подальше; слава Богу, что грот все-таки остался невидимым, скрытым в густых диких зарослях. Позже многие считали, что несчастья в королевстве начались именно с этого массового уничтожения тополей. Будто бы атмосфера в королевстве становилась все более загрязненной, и некому было ее очищать, вдыхая накопившуюся гадость и выдавая в окружающий мир чистый воздух. Будто бы тополя своими недосягаемыми для взгляда вершинами сообщались с небом и передавали земному миру очень важную и благородную энергию, без которой люди могут просто одичать. Будто бы тополя помогали людям сохранить детский взгляд на мир, не переставать удивляться и мечтать, а значит, творить, творить для радости, а не для одной только выгоды... Много чего еще говорили, но как бы там ни было, действительно, со времени вырубки тополей и пошла черная полоса в жизни королевства. Король Алекс требовал от нового премьера ассигнований на парады, на новую форму для военных, он сам ее придумал, она очень ему нравилась, за этим должны были последовать балы и празднества по случаю введения новой военной формы. Премьер честно признавался, что в казне таких денег нет. Король снимал с должности этого премьера и назначал другого, но и этот вскоре заявлял, что денег нет, что народ обнищал, налоги не платит большая часть населения. И этого премьера снимал король, вместе с новым они посылали войска в те земли, которые особенно плохо платили налоги, люди разбегались по лесам и горам, а некоторые даже стали объединяться в банды и нападать на королевских сборщиков. Вот такая складывалась обстановка. И именно тогда приехавший уже не на каникулы, а для королевской службы, Валентин посвятил Адель в тайный заговор против короля, который затеяли высшие офицеры. Они опять спрятались в своем гроте, за каменной стенкой, их никто не мог подслушать, и Валентин все ей рассказал. Честно признаться, Адель сперва была не очень внимательна, потому что смотрела на сидящего перед ней красивого брюнета, с черными усами, понимая, что это все тот же ее друг, и в то же время, как он изменился, он настоящий взрослый мужчина и может ли он все продолжать ее любить? Но в конце концов смысл рассказа Валентина о заговоре стал понятен и ей. Она спросила: «И что же вы сделаете?» «Мы передадим власть от короля Верховному Совету, в который войдут самые честные и умные люди». «А с королем? Что вы хотите сделать с королем?» «Скорее всего, будет принято решение о его ссылке. На какой-нибудь далекий остров». «Я поеду с ним», — решительно заявила Адель. «А как же я?» — вовсе не как взрослый мужчина спросил Валентин и этим ответил сразу на все вопросы, какие беспокоили принцессу. Он взял с нее слово, что она никому не расскажет о заговоре и, конечно же, в первую очередь своему отцу. Она и на этот раз дала слово, твердое обещание, и сразу же стала мучаться тем, что не предупреждает о заговоре своего отца. Но вскоре она поняла, что отец сам прекрасно обо всем осведомлен, он предупредил ее, чтобы она соблюдала осторожность даже во время прогулок по саду, потому что его враги могут устроить ее похищение или нападение на нее, чтобы запугать и что-нибудь выторговать для себя. А через день он заявил, что она уже достаточно взрослая, и он принял решение выдать ее замуж за своего верного друга и сподвижника, а в современных условиях это особенно важно, что есть такой верный человек, за военного министра, барона Руже, который обеспечит ее полную безопасность. Естественно, Адель тут же заявила, что она никогда в жизни не выйдет замуж за этого барона, каким бы верным человеком он ни был, она любит другого. Кого? Ее любящий папаша вдруг взревел, как раненый зверь. Если бы он так не вскричал, Адель, возможно, и назвала бы имя Валентина, но тут она решила, что ей лучше промолчать, и как ни добивался ее признания король, как ни менял суровый тон на ласковый, она сказала, что назовет имя своего избранника только тогда, когда отец откажется от мысли выдать ее за военного министра. Разговор закончился тем, что король заявил, что он высказал свою королевскую волю, и принцесса должна ей подчиниться или отправиться в монастырь... Адель немного всплакнула, понимая, какое серьезное препятствие встало на ее пути, но она даже не стала об этом говорить Валентину, потому что надеялась все же уговорить отца и в конце концов открыть имя своего любимого. На худой конец они с Валентином просто сбегут в какое-нибудь соседнее королевство. Но события стали развиваться столь стремительно, что и мирно еще раз поговорить с отцом не удалось. Разговор произошел совсем другого рода. Отец пригласил ее к себе и, не скрывая радости, сообщил, что все его враги арестованы и будут судимы, и достигли этого благодаря очень умелым действиям военного министра Руже. «И знаешь, кто среди заговорщиков оказался? — спросил король. — Твой приятель по детским играм, сын рехнувшегося Гильона, Валентин!» Адель почувствовала, что теряет сознание, и поспешила сесть на подвернувшийся стул. Отец вовсе не обратил внимания на то, что она села, он оживленно расхаживал по своему кабинету и планировал, что устроит показательный публичный процесс, чтобы все, кто готов посягнуть на власть короля, поняли, что это совершенно безнадежно и наказывается самым решительным образом. Адель медленно приходила в себя и, набравшись сил, тихо спросила: «Что же ты собираешься сделать с заговорщиками?» «Казнить!» — не задумываясь, ответил король. «Всех?» «Конечно! Надо не просто вырубать, а выкорчевывать с корнем!» Набрав побольше воздуха, Адель сказала: «Если ты казнишь Валентина, я тоже умру. Убью сама себя!» Король удивился: «Что с тобой? И почему из-за Валентина?» Принцесса посмотрела в глаза отцу: «Я его люблю! Освободи Валентина! Мы с ним уедем из королевства, совсем уедем. Иначе я умру». Король внимательно смотрел на дочь, но, кажется, он ее совсем не слышал, потому что сказал: «Признавшись в любви к этому бунтовщику, ты подписала ему смертный приговор!» Принцесса поняла, что сейчас король ей не уступит и нужно действительно сделать что-то подтверждающее ее решимость умереть, тогда отец спохватится и перестанет быть столь непреклонным. Что же она могла сделать? Убежать в грот! И остаться там на целую ночь, может быть, даже на две, пусть поищут, теперь нет тополей, на которых она пряталась в детстве от своих гувернанток, зато есть их с Валентином грот. И она побежала к заветному месту, юркнула в проход и легко пошла все ниже и ниже, совсем забыв о предупреждении Валентина не спускаться слишком далеко. Но она была так расстроена, так напугана угрозами отца, у нее так сильно болело сердце за любимого, который теперь уже сидел в застенке, что она обо всем забыла и продолжала быстрыми шагами идти по проходу. Между тем, идти было очень легко и приятно, она невольно успокаивалась, сладкие ароматы становились все ощутимей, навстречу ей проливался неяркий, мягкий, золотой свет, слышался отдаленный шум некой жизни, к которой она приближалась. Вначале она наткнулась на фонтан, он с легким шелестом подымал невысоко несколько прозрачных струй, падавших в круглый бассейн с золотыми рыбками. Адель подставила ладони под его струи и с жадностью сделала из горсти несколько глотков холодной ключевой воды, а потом умыла лицо, и ей вовсе стало покойно, даже в сон потянуло. За фонтаном начинался густой фруктовый сад, весенний, цветущий, наполненный жужжанием собирателей нектара и мелодичными перекличками птиц. Она еще прошла немного и подумала, что где-нибудь здесь и пристроится на ночь, и тут же увидела в глубине сада веранду скрытого за деревьями дома. Двери на веранду были открыты, и едва ощутимый ветерок колебал кружевные шторы на широких окнах. Вот здесь она и проведет ночь, решила принцесса, вошла на веранду и тотчас увидела, что в дальнем ее конце стоит широкий диван с большой подушкой и белоснежной простынею, так и призывающей прилечь. Она не стала сопротивляться, а тут же, скинув свое легкое летнее платье, с наслаждением растянулась на прохладной простыне и стала засыпать. Она спала легко и долго, когда проснулась, то опять был свет набирающего силу утра, и принцесса решила, что она проспала целую ночь. Что ж, очень хорошо, пусть там наверху поволнуются. Она удивилась, что ей не хочется ни есть, ни пить, и тут же забыла об этом, но ей неожиданно захотелось, чтобы этот дом с верандой был не просто в прекрасном фруктовом саду, а еще и на берегу моря. Она вышла в сад, обошла дом кругом и увидала, как сквозь густые ветки деревьев просвечивает голубое небо, немного удивилась, все-таки она считала, что находится под землей, и тут услыхала характерный шорох набегающих на берег и откатывающихся назад морских волн. Принцесса почти бегом заторопилась навстречу этому желанному шороху. И вот оно перед ней — бескрайнее море, светлый песок, веселые белые барашки морских волн и надо всем бесконечное голубое небо. Она опять не стала раздумывать над тем, откуда здесь могло быть небо, а скинув одежду, бросилась в ласковые, теплые волны и плавала долго, наслаждаясь покоем, разглядывая сквозь прозрачные воды морское дно, ныряя за блеснувшим, показавшимся драгоценным, камнем, потом лежала на песке и думала, что, пожалуй, проведет здесь еще одну ночь, чтобы вовсе сломить сопротивление отца, в конце концов, ей становилось его жаль, она знала, как он ее любит и, конечно же, желает ей счастья, вот только никак не может понять, что ей самой нужно для этого. Решено, еще одна ночь, и она выйдет на поверхность. Кажется, уже стало вечереть, когда она возвращалась к дому с верандой, и вот о чем подумала: все здесь хорошо, прекрасно, так бы и жил в этом сказочном царстве, но почему же совсем нет людей, она не встретила ни одного человека, даже издали не видела? И только подумала принцесса об этом, как тотчас услыхала приближающиеся голоса, слышно было, что говорили молодые люди, оживленные звонкие голоса, перебиваемые дружным смехом. И вот они уже перед ней: несколько девушек и юношей в легких одеждах, она смотрит на них и понимает, что все они ей очень хорошо знакомы, близко знакомы, как давние и верные друзья, но она не может вспомнить, кто же они такие и каким образом они стали ее знакомыми и даже друзьями, как их зовут, в конце концов? А они ее знают и обращаются по имени: «Ты что загрустила, Адель? Почему в одиночестве? Ты разве забыла, что сегодня бал? Идем с нами!» Ее подхватывают под руку и увлекают к морю, где, оказывается, днем она этого не видела, есть большая площадка с блестящим паркетом, ярко освещенная светильниками на колоннах. Да, это более всего походило на предназначенный для балов зал в королевском дворце, только без стен и потолка. Невидимый оркестр исполнял медленную мелодию, под которую все и закружились в плавном танце, кружилась и Адель. Потом музыка набрала темп, и на паркетной площадке начались совсем дикие, веселые и ужасно смешные танцы. В самый разгар веселья Адель опять вспомнила об отце, обо всем, что случилось там, наверху, и почувствовала, что больше она уже не в силах выдерживать характер, прятаться, чтобы напугать отца, она должна вернуться, сейчас же, немедленно, не дожидаясь утра. Стараясь не привлекать внимание веселившихся молодых людей, она спустилась по широкой лестнице, а попав в тень деревьев, заторопилась по известному ей пути: сперва мимо дома с верандой к фонтану, а там все вверх и вверх до груды камней. И только теперь она вспомнила наказ Валентина: не уходить далеко от камней, потому что можно не вернуться назад, вспомнила и испугалась до дрожи в коленях, не разбирая дороги, побежала вверх по склону...
В те времена люди еще не обладали многими знаниями, которые известны сейчас. Еще ничего не было известно о черных дырах, о выворачивании пространства, о скорости света, о возможной перемене мест между причиной и следствием, об условиях, при которых время может изменить направление своего движения, о великом круговороте Вселенной. Еще не спускался на Землю ангел Дымков и не объяснял людям истинное устройство Мира. Скорее всего, в этом месте, где стоял старинный город Грустина, в старом саду, за стенами грота, располагалась одна из пространственно-временных аномалий, некий нулевой хронотоп, где пространство и время были только в потенции, в возможности, они могли развернуться в любом направлении, подчиняясь воле разума. Ни о чем подобном не могла и подумать Адель, она, чуть не задыхаясь, бежала к выходу из грота и все больше радовалась тому, что ее никто и ничто не задерживает, и сейчас-сейчас она выберется наверх и бросится к отцу, который, конечно же, на радостях сделает все, что она попросит, и значит, Валентин ошибался, считая, что есть опасность никогда не выбраться из этого грота: вот же она выходит, вот отодвигает последний камень, и она на свободе! Она и предположить не могла, что на самом деле случилось! Она думала, что вышла из мира, скрываемого в гроте, но еще не понимала, что это стало возможным только потому, что она теперь уже принадлежала этому миру, была в его власти. Адель быстро выбралась из грота и заторопилась в сторону дворца. Что-то изменилось вокруг, она не сразу поняла, что именно, как будто великолепный королевский сад пришел в запустение, как будто здесь давным-давно не постригали кустарники, не подметали дорожки, не посыпали их свежим песочком, не косили траву и не ухаживали за цветами. Этого, конечно, не могло быть, потому что прошло чуть более суток со времени ее отсутствия, и парк не мог за такой срок превратиться в запущенный. Это что-то с ее зрением, с ее чувствами происходит. Но когда за деревьями открылся дворец, Адель едва не закричала от страха: дворец был полуразрушен, только на первом этаже в левой его части можно было заметить движение и догадаться, что там есть люди. Она смотрела и никак не могла объяснить происшедшее. В это время из дворца, как раз из левого, некогда служебного, для слуг, подъезда выскочила стайка детей, лет по десять-одиннадцать и стали гоняться друг за другом, как это делают все дети, когда возникает перерыв между делом, которым их заставили заниматься, скорее всего, между уроками. Адель отодвинулась поглубже за деревья, ей не хотелось, чтобы эти дети увидели ее, и расплакалась, потому что ничего не могла понять, потому что чувствовала — случилось нечто ужасное. И тут она услыхала за своей спиной еще чей-то плач, она обернулась и увидела старуху в лохмотьях, плачущую горькими слезами, затыкающую себе рот ладошкой, чтобы не слышны были рыдания. Адель утерла собственные слезы и решила, что вот эта старуха, наконец, и объяснит ей, что тут случилось. Она сказала: «О чем вы плачете? Успокойтесь и объясните мне, что все это значит? Еще вчера все было в полном порядке: и парк, и дворец, а сегодня... Я ничего не понимаю!» Старуха старалась преодолеть свои рыдания, но никак не могла начать говорить: «Ваше... Ваше…» Адель догадалась, что старая хочет обратиться к ней, как полагается по придворному этикету, но не может произнести первые слова. Она подошла к ней, положила ей руку на плечо, старуха тотчас схватила ее и покрыла поцелуями. «Успокойтесь!» — опять попросила Адель и погладила плачущую старуху по плечу. Наконец, старуха стала справляться со своими рыданиями и попыталась говорить. Она сказала: «Я не могла ошибиться! Ведь вы принцесса Адель? Я думала, что сошла с ума. Ведь вас считали умершей». Кажется, Адель начала кое-что понимать: ее угроза отцу, что она умрет, если он не освободит Валентина, была принята всерьез, и все решили, что она на самом деле умерла. Она улыбнулась старухе: «Как видите, я жива и здорова. Но скажите мне, наконец, что же все-таки здесь случилось за какие-нибудь сутки с небольшим?» «Сутки? — удивилась старуха. — Нет! Не сутки. Годы прошли!» Адель ее не понимала и молчала, ожидая объяснений. «Вы меня не помните? Я фрейлейн Магда». «Магда?» — произнесла Адель знакомое имя и стала пристально вглядываться в лицо старухи, кажется, что-то угадывалось за этими крупными морщинами, но она никак не могла, не хотела поверить в то, что перед ней Магда, одна из самых приятных фрейлейн, веселая красавица. «Господи! — взмолилась принцесса. — Я ничего не понимаю!» «Я тоже не понимаю, — отозвалась Магда. — Как вы остались такой же молодой, как и много лет назад. Но я могу вам рассказать, что случилось. Когда вы убежали из дома и не появились через много дней, король и все придворные решили, что вы осуществили свою угрозу и, скорее всего, утопились. О! Вас долго искали в нашей реке и в пруду, но не нашли. Король был безутешен. Вы даже и представить себе не можете, что он сделал: он оставил престол и ушел в мир отмаливать грехи. С тех пор его никто не видел и никто не знает, как сложилась его дальнейшая жизнь. А престол захватил военный министр Руже». «А те, кого арестовал еще отец? Что стало с ними?» «Я знаю, кто вас более всего интересует, дорогая принцесса. Увы! Новый король их всех казнил». «Всех?» «Да! Как ни прискорбно, но и вашего Валентина тоже. Публично». Адель медленно опустилась на землю, у нее был обморок. Магда принесла в ладонях воды из старого родника, побрызгала на лицо принцессе, помахала на нее платочком, и та открыла глаза. На этот раз она ничего не забыла, и заплакала, не сдерживая слез и рыданий. «Поплачьте, милая! Может быть, хоть немного станет легче». Она и в самом деле стала легче дышать и спросила: «Где же теперь этот король-убийца? Почему разрушен дворец?» «Короля тоже казнили. Революционеры. У нас произошла революция. Короля казнили, дворец почти полностью разрушили, в сохранившейся части его теперь приют для сирот, в стране правят избираемые депутаты». Все-таки это было слишком тяжело осознать и примириться с тем, что жизнь ее прошла, кончилась; что толку в ее юном облике, жизнь-то прошла так стремительно, молниеносно, неощутимо, как сон на веранде, прошла вдали от любимых людей, без Валентина, без отца. Ей показалось, что годы прошедшей жизни, которые она не успела ощутить, теперь навалились на нее всей своей невероятной тяжестью, и она, сгибаясь под их гнетом, превращается в старуху. Адель с трудом поднялась с земли, опираясь на поданную ей руку Магды. «Куда же вы?» — спросила старая фрейлейн. «Вернусь в тот мир, где промчалась моя жизнь, а я и не заметила. Хотите со мной, Магда?» «Что же это за мир?» «Это подземный мир». Магда перекрестилась: «Я еще не готова. У меня есть внук, кто же о нем позаботится?» «Но я вас приглашала не умирать. В том мире прекрасная жизнь. Только другая».
Они расцеловались, и принцесса пошла в сторону грота. Только теперь она разглядела, как и эта часть сада запущена и заросла диким кустарником, а возле самого грота все просто загажено; конечно, дворец полуразрушен, туалетные комнаты, скорее всего, не работают, вот и бегают приютские сиротки оправляться в глубину сада. Она удивлялась, как она, выбираясь из грота, прошла, не замарав туфель, теперь она с трудом выбирала чистые места, чтобы поставить ногу. Наконец она в гроте, за его спасительной стенкой. Она подумала, что если сиротки бегают сюда оправляться, то они могут найти и вход в грот, этого нельзя допустить, никто не должен после нее и Валентина воспользоваться этим ходом в подземный мир. И принцесса стала собирать камни и заваливать вход, ей попадались крупные, она с трудом их перекатывала и радовалась, что стенка становится все надежней, попадались останки срубленных тополей, и принцесса и их складывала в общую кучу, устраивая прочный завал. Она понимала, что отрезает себе путь наверх, но именно этого ей и хотелось достигнуть, что ей теперь жизнь наверху, в ней нет никакого смысла! Дойдя до фонтана, омыв прохладными струями лицо, она почти успокоилась и подумала, что если в этом загротном мире есть море и небо, то, очевидно, есть и другой выход. В конце концов, она может просто пуститься вплавь по морю и куда-то приплывет, а может быть, тут есть и река, тогда можно попробовать поплыть вверх по реке, к ее истокам и оказаться на поверхности. Так она думала, направляясь по уже знакомой тропинке к дому с верандой. И не сразу заметила происходящие вокруг перемены. Менялся свет, он становился, кажется, гуще, плотнее, и фруктовый сад тоже менялся на глазах, вместо него появились высокие золотоствольные сосны, темно-зеленые лапы опускали ели и кедры, она оказалась не в саду, а в лесу, она даже вспомнила, как называется этот лес — тайга. Она неторопливо шла таежной тропинкой, все более узнавая места, куда она не раз ходила по ягоды. Да вот и теперь у нее в руках плетеное лукошко, уже почти полное спелой клюквы, пожалуй, можно и домой возвращаться. Она выходит из тайги и на картофельном поле видит высокого седобородого старика с лопатой, выкапывающего картошку. Еще издали она узнала его. Это был ее отец, король Алекс, состарившийся, совсем не королевской внешности и поведения, но это был он. Первым ее желанием было броситься к нему, обнять и разрыдаться на его груди, но она сдержала свой порыв; что если она ошиблась, а если и не ошиблась, то может ли она явиться перед отцом в том же обличье, в каком он ее помнил, не убьет ли его это потрясение? Она подошла к старику и сказала: «Не хотите ли ягодки, батюшка?» Он обернулся к ней, и она поняла, что он ее узнал тотчас, но по какой-то причине не хочет этого показать; не стала открываться и Адель. Она сказала, что зовут ее Саша, можно Шуркой, что живет она с братьями, а родителей у них нет. Она никогда бы не смогла объяснить, откуда почерпнула такие сведения о себе. Это не имело ровным счетом никакого значения! Главное, вот ее отец, ставший стариком, и она уж больше не убежит от него никуда!.. Все последние годы жизни отца Адель была рядом с ним и видела, как он радуется, встречая ее каждое утро, как он любит разговаривать с ней, расспрашивать ее, слушать, как она по его просьбе читает ему священное писание. Он научил ее молиться новым молитвам, каких она не знала в детстве, отец вел самую простую крестьянскую жизнь: он рассказывал ей, что пока был молод, пахал и сеял, собирал урожай и отдавал осиротевшим солдатским семьям, оставляя себе самое малое, косил сено для других, сам он скотины не держал, обихаживал огород, но вот теперь силы кончаются, но добрые люди его не бросают, и работой помогут, и угощенья не пожалеют. Адель видела, что отношение к отцу необыкновенно уважительное, его почитают чуть ли не святым, и она радовалась за него, понимая, что это может означать только то, что отец вымолил прощение за свои грехи и может спокойно предстать перед судом Всевышнего. Когда отец умер, она долго рыдала на его могиле, рыдала не только потому, что вот теперь уж окончательно его не стало, но и о своей жизни, прошедшей без него. И тут случился некий провал в ее памяти. Последнее, что она помнила — это то, как она оплакивала отца, и все, как будто она сама тоже умерла, полная тьма...
Школьница Саша, сидя на уроке истории, вдруг поняла, почувствовала каждой своей клеточкой, что она уже жила в этом мире. Нет, она вовсе не подпала под влияние модных восточных религий, философий и суеверий, она сама, без какой-либо подсказки, поняла, вспомнила, что она уже жила. Теперь ее главной задачей стало вспомнить необходимые подробности. В их городе жил известный писатель, которого считали фантастом, а он просто сочинял прекрасные сказки, и она, едва прочитав его первую книгу, стала в мыслях своих называть его Сказочником. И вот, читая его книгу, она и начала кое-что вспоминать. Сюжеты его повестей и рассказов иногда так явственно напоминали ее детские игры, приключения, которые они придумывали, играя в них, чтобы убежать от каких-то обязательных и скучных занятий. Вспоминалось это общее настроение, некая ситуация, когда удавалось убежать в мир увлекательных приключений. Причем убегала она не одна, они убегали. Кто же еще? Это долго оставалось без ответа. Тогда она сама стала вспоминать какие-то давние таинственные игры и описывать их в виде сказок. Как-то она решилась прочитать одно из своих сочинений подружке, и та посоветовала ей показать его Сказочнику, который ведет семинар молодых фантастов. Саша не сразу отважилась на это, но все-таки решилась и отнесла нескольких сказок в писательскую приемную. Через несколько дней, на очередном занятии семинара молодых сочинителей, все и открылось. Она его узнала тотчас, с первого взгляда, и с этой первой секунды все вспомнила. Это был Валентин! Ее Валентин, считавшийся казненным много десятилетий тому назад. Но это был он: брюнет, с черными усиками, с заметно пробившейся сединой. Он намного старше ее. Видно, где-то, в каких-то закоулках времени, в его круговоротах, они сильно разминулись и так различаются теперь по возрасту. А может быть, ей просто суждено оставаться вечно в этом юном обличье, она уже поняла, какой мир властвует над ней, какому миру она принадлежит; прав, прав был Валентин, когда предупреждал, чтобы она не углублялась столь далеко по проходу в гроте! И вот он сам перед ней, живой, постаревший, а она его любит по-прежнему, так же горячо и нестерпимо, как в их юности, потому что она по-прежнему принцесса Адель, а не школьница Саша, сочинительница сказок и любительница компьютера. Узнает ли он ее? Вот вопрос, который она стала задавать себе сразу после того, как сама узнала его. Она так же задавала этот вопрос при встрече с отцом, и он остался без ответа, они не признались друг другу в том, что узнали себя. Неужели и теперь случится так же, и они не откроются? Или Валентин забыл ее? Может быть, он тоже прошел не через одну жизнь, сохранилась ли в таком случае его память? Она понимала, что на этот раз не сможет промолчать и все расскажет Валентину, принявшему облик Сказочника…»
Саша перечитала написанную сказку, наверное, надо бы дать ей полежать, а потом поправить, но она не могла отнестись к этой сказке как к литературному сочинению, и она не могла ждать, ей не терпелось передать ее Валентину. Саша набрала адрес электронной почты Сказочника и отправила ему свое послание. Она давно посещала его сайт, испытывая при этом некоторое смущение, но ничего предосудительного она не совершала, и на этот раз она тоже полюбопытствовала и прочитала первые фразы какого-то нового рассказа, который, скорее всего, по недосмотру автора попал на эти страницы. Всего два предложения: «Посмотри в окно! Как опять ярко и тепло светит солнце, как по-весеннему обещающе поголубело небо!» Она и посмотрела в окно, и увидела, как переменилась погода, и решила, что надо немедленно идти прогуляться под весенним солнышком...

* * *
После нескольких дней возмущений, жалоб, угроз, обращений в прокуратуру их дому вновь вернули электроэнергию. Эти отключения давно стали символом новой экономики и нового отношения людей друг к другу, когда человеческая личность стала представлять интерес только с точки зрения ее возможностей увеличить чей-нибудь доход. Это испытанный прием со времен человеческой дикости, имеется в виду время, когда главным стимулом человеческой деятельности была провозглашена выгода. Тут все позволено. Хочешь жить — плати! За землю, за воду; в старинных сказках описывались злодеи-правители, которые вводили даже налог на воздух, что ж, мы резво к этому идем.
Сказочник видел, как заметно дичают люди в его стране, как вообще дичает человечество, все более отдаляясь от тех отношений, какие есть в истинном мире, какие должны быть между людьми, чтобы они продолжили свое существование в этом Космосе, чтобы они были счастливы. Он так давно и так усердно старался понять мышление людей Земли, их науку, их общественные отношения, что ему стало казаться: уж не стал ли он забывать те фундаментальные законы, которые всегда были для него истинными? Он рассказывал об этом в своих сочинениях, но люди видели в них только фантастику, только сказку; а вот теперь уже дошло до того, что он должен найти спонсора, чтобы издать книгу. Благо его жизни продолжало сокращаться.
Просматривая электронную почту, которая, надо заметить, в последнее время становилась все беднее, он и обнаружил сказку «Вечная принцесса». Он прочитал ее, сильно взволновался и, отпечатав текст на принтере, стал его медленно перечитывать. Он не обратил внимания на то, что текст не подписан, он и без того вспомнил девочку Сашу, которая так странно смотрела на него и была молчалива и, кажется, растеряна. Так вот в чем дело! Теперь он должен понять, что для самой Саши в этой сказке вымысел, а что реальная действительность. Да и себя он должен спросить; известна ли ему та жизнь, о которой рассказала Саша, в самом ли деле он был Валентином, ее возлюбленным, или это только ее выдумка? Он напрягал память. О! Его мозг, его сердце очень много переживали, во многих пространствах побывали, впечатления и переживания накладывались друг на друга, теперь можно вести раскопки, и он непременно вспомнит то, о чем рассказано в сказке. Сейчас он, правда, еще полностью не вышел из другого пространственно-временного континуума, связанного с поразившей его судьбой Гавриила Батенькова, но тут дело движется к развязке…
Во время этих его размышлений и произошло в городе трагическое падение тополей. О гибели девочки-школьницы под рухнувшим тополем на площади Соборной город узнал в тот же день, сообщили по радио, по телевидению, на следующий день об этом прискорбном случае рассказывали газеты, губернатор пообещал выкорчевать тополя в городе, жители ругали коммунальные службы и отказывались платить повышенную плату за их мифические услуги. И странно, что Сказочник не сразу связал случившуюся трагедию с Сашей, он как-то не вслушался в произнесенную по радио фамилию погибшей, и только после звонка старосты его семинара, который и сообщил ему, кто погиб под упавшим тополем, он узнал, что это Саша, девочка, чью сказку он только что читал и над которой думал. Он явственно ощутил, как некая сила сдавила его сердце так, что заболела вся грудь, невозможно было поверить: больше нет этой славной, чистой, доверчивой девочки с богатой фантазией, сильным воображением, готовой составить счастье любому, обратившему к ней свое сердце.
Он вышел из дома и пошел, практически бесцельно, по старым улочкам, на которых еще сохранились тополя, все более впадавшие в дурман цветения и начинающегося созревания. Он готов был разрыдаться от скорби и жалости. Тогда он задал себе вопрос: ты перестал верить в неуничтожимость жизни? Вспомни, давно ли ты не сомневался, что жизнь любого из нас начинается вовсе не с рождения в родильном доме, она есть продолжение вечной жизни? И разве ты не знал про себя, что уже жил, и не только на Земле, но и в других пространствах, что тебе известен истинный мир, истинное Пространство и Время, истинные законы развития? Почему же тогда твоя сегодняшняя тоска столь безысходна? Вспомни, о чем рассказала в своей последней сказке эта девочка! Разве ты не почувствовал ее искренности, ее веры в реальность всего ею рассказанного? Ты это почувствовал с самого первого, быстрого чтения, а потом ты и сам захотел вспомнить ту жизнь, о которой рассказывала сказка: вдруг да вспомнится, что ты действительно был возлюбленным принцессы Адели, Валентином. А как тебя увлекали беседы с Батеньковым о космическом круговороте и повторяемости событий и судеб! Вспомни, как ты восхитился почти афористическим утверждением Батенькова, который однажды сказал, что на природу надо смотреть как на «полное отражение вечного бытия живой разумной причины, это одно достойно называться миром и обиталищем умной твари». В таком случае, разум, сознание неуничтожимы. Возможно исчезновение каких-то состояний Вселенной, к примеру, исчезнет солнечная система, растворится в мировом пространстве Галактика, но сгустки разумной энергии останутся вечно, потому что без этой накопленной поколениями живого сознания информации невозможна никакая новая организация Хаоса в Космос, без нее просто все сущее перестанет существовать, превратится в ничто, необходимо только, чтобы эти, вечно живущие в бесконечном пространстве уплотнения, сгустки духовной, разумной информации встретились с живым сознанием, тогда они вновь начнут развертывать свое знание, свой опыт чувств и переживаний. Что же ты так обреченно печалишься по поводу гибели этой девочки? Ты стал слишком земным. Попробуй поверить вместе с ней, что есть прекрасный загротный мир, что она вовсе не погибла, не исчезла совершенно, а просто вернулась в то пространство и время? Подумай так, и успокойся!
Нет, совершенно он не успокоился, но все-таки ему стало легче. Он стал замечать окружающее. Тут он вышел на улицу Бульварную и увидел, что идет энергичная работа: пилят и валят тополя. Улица стала походить на лесосеку, она все более приобретала необычный вид, будто бесстыдно оголялась, обнажалась у всех на виду; она становилась непривычной для взгляда. Раньше он любил тут посидеть на лавочке, под густыми кронами тополей, которые образовывали плотный навес, укрывавший от солнца, а то и от дождя. Он понимал, что тополя заслужили сурового наказания, а все-таки было их жаль. Потом он обратил внимание, что пилились не только деревья с гнилым нутром, многие уже валявшиеся на земле стволы были совершенно здоровы. Это было несправедливо. Он вспомнил, что по этому поводу возражали экологи, требовавшие предварительной экспертизы предназначенных к уничтожению деревьев. Наверное, они были правы. Он пошел на площадь Соборную, где и случилось несчастье, догадываясь о том, что здесь-то наверняка идет еще более энергичное, на показ всему городу, уничтожение тополей. Он не ошибся: на площади было полно техники, визжали электропилы, ухали падающие деревья, краны поднимали стволы и грузили их в мощные грузовики, которые с воем и рычанием отъезжали с места публичной казни, вокруг стояли любопытствующие обыватели.
Сказочник тоже остановился и стал смотреть, что-то мешало ему согласиться с происходящим. Тополя наказываются за убийство людей, но разве они виноваты в происшедшем? Они рассчитаны на долгую и полезную для людей жизнь. И то, что они вдруг стали падать, может значить только одно: им невыносимо стало расти и жить среди нас. Они очищали нам воздух, а мы все более и более его отравляли, они питались соками земли, а мы и на землю, и в ее нутро сбрасывали смертельные отходы своих амбиций, закапывали трупы загубленных, а потом их выбрасывали, чтобы проложить какую-нибудь трубу, полную дерьма. Чем питаться, чем дышать, ради кого стараться, если люди все больше безумеют. В таких условиях тополям не выжить! Может быть, и девочка Саша погибла, как гибнут тополя, потому что мир становится невыносимым?
Ему не казались эти мысли кощунственными, он все больше ощущал несогласие с окружающим, ему казалось, что он уже достаточно пожил в этом мире, чувствует его враждебность и понимает, что его земной жизни не хватит, чтобы люди очнулись и стали вести себя иначе.
Так он думал, глядя, как уничтожают тополя на площади Соборной, все более укрепляясь в убеждении, что такое массовое уничтожение деревьев преступно, надо его остановить, может быть, обратиться к жителям города по радио, телевидению, хорошо бы связаться с экологами. Или зайти к старому знакомцу Клерку, мэрия рядом…
И только он так подумал, как сам Клерк тут же и подошел к нему и, едва поздоровавшись, стал говорить, практически не заикаясь. Оказалось, что именно он возглавляет всю эту работу по вырубке тополей. Ему удалось утвердить губернаторскую программу по благоустройству города, привлечь суммы из бюджета и из внебюджетных источников. Конечно, под этим флагом немного увеличат для населения плату за коммунальные услуги, но зато город один из первых во всей федерации приблизится к стопроцентной плате за жилье. Разом двух зайцев убиваем! По его предложению город разделили на кварталы, назначены квартальные, чувствуешь, как бывало в старину, но у нас, конечно, другой смысл: квартальные будут следить за выполнением программы, за расходованием средств, а сейчас вот за тем, как выводятся с их улиц тополя; каждый квартальный взял на себя обязательство: к какому числу какое количество тополей вырубить. Ну, а уж он, Клерк, им дремать не позволит! И совершенно доверительно, как старому знакомцу, сообщает, что вся эта работа пришлась очень кстати, потому что ему надо показаться городу, он намерен баллотироваться в депутаты городской думы.
«Ты — в депутаты?» — не очень вежливо вырвалось у Сказочника. «Да! Думаешь, не потяну? И не такие дела проворачивали... Раньше бы меня мурыжили со всякими анкетными данными: образование, партийность, опыт руководящей работы… Сейчас, как ни крути, больше свободы: прояви себя в деле и двигай дальше». «В каком деле? Тополя вырубать?» «Да хоть бы и в этом. Ведь я собрал средства, можно сказать, из ничего, из воздуха, а работа идет, люди не в обиде». «Себя-то не забыл?» «Ехидничаешь? Не забыл, не забыл. Между прочим, сколько отличных, инициативных, изобретательных людей у нас загубили только за то, что они воистину из воздуха концентрировали средства и дело делали, и свою выгоду не забывали! А что в этом плохого? Все люди живут ради выгоды. И общество в целом тоже руководствуется принципом выгоды, пользы, а как еще иначе можно? Весь цивилизованный мир на этом держится. И прикинь, сколько всего понаделали, понастроили! А мы где-то в хвосте. Народ наш русский плохо организуется, плохо поддерживает своих, не инициативен, больше мечтаниям предается, а народу надо просто-напросто объяснить: делай то, что тебе выгодно, что тебе на пользу пойдет, только и всего! И никакой философии!» «Но, если каждый будет жить и трудиться только ради собственной выгоды, это приведет к разъединению людей, русские рассыпятся как нация, как народ». «Вот, ты уже и зафилософствовал. А надо рукава засучить и дело делать! Хочешь, я для тебя тут работенку подберу? Сочини мне несколько зажигательных агиток для газеты, а то эти экологи покоя не дают. Или помоги организовать телемост. Есть задумка: связаться с Дальним Востоком, увлечь их нашими планами. А?» «Нет! Если я что и сочиню, то против тебя, против твоего варварского уничтожения тополей, в общем, поддержу экологов». «Ну вот, и ты туда же! Тебя-то я считал человеком образованным, а ты против цивилизованной жизни! Ты пойми, конечно, может быть, нельзя так говорить, но если бы не этот прискорбный случай с погибшей девочкой, ничего бы и не делалось, так бы и жили в окружении тополей, отплевываясь каждое лето от надоедливого пуха. Так бы дикарями и жили».
Сказочник хотел взять его за грудки, но Клерк, решивший, что с ним хотят попрощаться, перехватил руку и сказал: «Погоди! Я тебя могу подвезти, вот только доложат ситуацию, и поедем, тебе куда?» «Никуда я с тобой не поеду! Ты действительно не понимаешь, что совершаешь варварство? Вы же рубите здоровые деревья!» «Другие породы посадим: липу, ясень, клен. Не понял? Ты что же думаешь, я столько лет кручусь в руководящих организациях и ничему не научился?»
Конечно, Клерк был прав, во всяком случае, он высказывал то, что поддерживается на правительственном уровне: работать надо, а как заставить человека работать, как его увлечь работой — надо доказать, что это для него выгодно. Вот и вся философия. И разве возможно сегодня объяснить, что выгода это вовсе не все, что нужно для человека, что есть истинное благо, о котором писал Лев Толстой... Увы! Теперь и он считается устаревшим. Писатели теперь не нужны. Вот и он в последние месяцы испытывает усталость, сильную физическую усталость, не говоря уж об усталости души, кажется, на самом деле прожил уже сотни жизней, прошел через гигантские пространственно-временные воронки, узнал настоящее устройство мира, добрался до понимания необходимого, истинного устройства человеческого общества, но терял эти знания, пытаясь понять суть земных взаимосвязей всего со всем. И вот теперь устал! Но для окружающих это совершенно незаметно...
В то первое лето третьего тысячелетия в городе ушли из жизни несколько человек творческих профессий. Нет, они не погибли под падающими тополями, а просто перестали жить, но, тем не менее, наводили суеверных обывателей на мысль о существующей связи между падением тополей и их смертями. Многие из усопших удостоились высоких посмертных почестей, когда для прощания с ними приезжали руководители города и области, скорбно стояли в почетном карауле и отбывали по своим неотложным делам. А вот проститься со Сказочником из большого начальства никто не пришел. Его провожали родные, близкие друзья и ученики…

* * *
Тайная возлюбленная Гавриила Степановича Батенькова, Дарья Флегонтовна Клеркова, погибла совершенно нелепым образом, упав с лесов строящегося в центре Томска собора. Батеньков узнал об этом едва ли не на второй день по возвращении в Томск после своего освобождения из крепости и разрыдался, как ребенок, долго не имея сил остановить неудержимые слезы. Несчастье произошло совсем незадолго до освобождения Батенькова. Если бы она об этом знала, то, возможно, и не случилось бы этой трагедии! Она совсем потеряла веру в возможность освобождения Гавриила, хотя в первые годы его заключения часто думала, что как только он выйдет на свободу, она уйдет от мужа и весь остаток жизни посвятит ему, единственной своей любви, даже если они к этому времени вовсе состарятся. Она чувствовала себя совсем одинокой: дочь вышла замуж и живет своей семьей в Иркутске, а сын, увлекшийся идеями Бакунина, тайно выехал за границу. Клерков проклял его и запретил поминать имя бунтовщика. О, супруг не знал, чей это на самом деле был сын! Может быть, его бы успокоило сообщение о том, что это не его сын? Тогда, далеким сладким летом, когда Гавриил приехал тайно на их дачу, и они, таясь, успели коротко поговорить под тенистыми кустами, она заплакала, сказав, что не знает, чье дитя уже шевельнулось у нее внутри. Гавриил и поверил, что она плачет по этой причине. Но она все-таки лукавила, она прекрасно понимала, чей это ребенок, женщина в таких случаях редко ошибается. Но могла ли она, имела ли право сказать об этом Гавриилу? Она верила в его звезду, верила в то, что его ждет великое будущее с великими делами во славу Отечества. И жизнь подтверждала это. Сперва он стал управляющим 10-м округом путей сообщения, потом стал работать у Сперанского, позже — у всемогущего Аракчеева. Разве могло это сравниться хоть с одной должностью любого томского начальника? И вдруг бы она связала его собой и сыном? Нет, она не хотела быть обузой. Но, честно говоря, у нее еще и не хватало духа, чтобы во всем признаться Клеркову и порвать семейную жизнь с ним. А потом она была в Петербурге и увидела Петропавловскую крепость, и представила толстые стены казематов, и ее надежда на освобождение Гавриила стала таять… А Клерков все продолжал зудеть, что есть у этого злодея какие-то особенные преступления перед царем и Отечеством, коли его держат в крепости, хотя большинство других бунтовщиков давно на свободе, живут себе со своими семьями, только что в Сибири, но вот и они, свободные люди, тоже живут в этом краю. А Батенькова держат.
В такие часы и минуты Дарья Флегонтовна вспоминала о своем сыне, который вступил в борьбу с самодержавием, и от души желала ему свергнуть существующий строй, чтобы освободить ее возлюбленного, а потом она признается, что это его отец, и они обнимут друг друга... Чем больше проходило лет, тем меньше оставалось надежды на осуществление ее мечтаний. Она предавалась воспоминаниям. Специально выбирала путь, отправляясь в магазин, на рынок, к Ольге Лучшевой или по какому-то другому делу, чтобы непременно пройти по мосту через Ушайку, построенному по проекту Батенькова. Здесь она обязательно находила повод, чтобы остановиться и посмотреть на бурные воды реки, послушать их шум и вспомнить встречи здесь, на этом месте, когда и моста-то никакого не было. Слава Богу, оставалось в городе немало мест, которые могли напомнить короткое время ее утерянного счастья…
Вот почему она вовсе не обрадовалась, когда Клерков получил новое назначение. Все-таки не впустую съездил он в Петербург показаться, покрасоваться перед высоким начальством. Конечно, он рассчитывал на большее, надеялся заполучить теплое местечко если не в северной столице, то хотя бы в Москве, а ему предложили Казань, правда высокую, вице-губернаторскую, должность. Неполное удовлетворение своих амбиций он объяснял тем, что начальству, конечно же, известно, чем занимается его сын-бунтовщик, и он использовал этот случай, чтобы послать на его голову новые проклятия, а заодно ругнуть свою супругу, которая всегда была слишком добренькой к сыночку. Тем не менее, он, конечно, предложение принял и стал энергично готовиться к отъезду. Вот тут и вовсе загрустила, впала в тоску Дарья Флегонтовна. Она всю свою жизнь прожила в Томске, здесь родила своих детей, здесь узнала истинную любовь; да что там говорить, вся жизнь, все надежды, все мечтания были связаны с этим городом.
Супруг уехал в Казань раньше, уже требовалось исполнять новые обязанности, а Дарья Флегонтовна должна была проследить за упаковкой и отправкой того имущества, мебели в том числе, которое решено было взять с собой. В квартире царил полный разгром, приткнуться негде, и это усиливало ее чувство утраты и одиночества, вот почему она и предпочитала проводить время вместе с Ольгой, даже оставалась ночевать у нее. Все последние дни она прощалась с Томском, ее не покидало предчувствие, что она прощается не только с родным городом, но с самой жизнью. Она на мгновение пугалась этого предчувствия, но тут же и успокаивалась: что ж, если так наметила судьба, то пусть так и будет, она и без того считала свою жизнь конченой, потерявшей всякий смысл, зачем еще жить? Нет, она вовсе не собиралась кончать жизнь самоубийством, ведь она православная христианка. Дарья Флегонтовна просто смирилась с мыслью, что жизнь ее кончилась, о чем и напоминало ей темное предчувствие.
В последний день перед отъездом они пошли с Ольгой посмотреть на строящийся собор, и подруга предложила, по примеру многих других любопытствующих, подняться на леса, под самый купол, чтобы взглянуть на знакомые улицы с высоты. Они поднялись и присоединились к тем, кто стоял у шершавых досок опалубки, любуясь далеко открывающимся видом. Оказалось, что Дарья Флегонтовна боится высоты, она тотчас уцепилась за руку Ольги и с опаской подошла к ограждающим доскам. Да, вид на самом деле был необычный, в первый миг даже неузнаваемыми показались знакомые с детства дома и уходящий вниз Московский тракт. Вид с высоты, словно бы, уплотнил пространство и сделал возможным увидеть все сразу, в одной горсти, а когда она поглядела вдаль, то увидала взблескивающую под уже низким солнцем Томь и заречный бор, где была у них семейная дача, где последний раз они виделись с Гавриилом. Тут она забыла о страхе, отпустила руку Ольги, лишь слегка прикасаясь к занозистым доскам, взглянула вниз и ощутила острое желание броситься с этой высоты и закончить жизнь. У нее закружилась голова от этой мысли, от этого желания, оттого, что смотрела на такую далекую твердую землю у основания собора. Все-таки она испугалась и невольно отступила, вовсе забыв, что они стоят на совсем узеньких мостках.
Ее шаг назад оказался роковым, потому что был слишком широким для таких мостков. Она только успела ойкнуть и тут же полетела вниз.
Падающие на спину всегда видят небо. Обдирая в кровь руки, больно падая и снова вставая, скатывалась к ней по строительным лесам рыдающая Ольга. Она уже ничем не могла помочь своей подруге и на весь остаток жизни сохранила чувство вины перед ней, потому что именно она и предложила подняться под купол недостроенного собора. Обо всем этом, не щадя себя, и рассказывала Ольга вернувшемуся в Томск Батенькову...
Его освободили из Петропавловской крепости в конце зимы 1846 года и под охраной двух жандармов повезли на казенной тройке через всю Россию в Сибирь. Батеньков к тому времени совсем разучился говорить, он только мычал нечто неразборчивое и предпочитал молчать, ощущая себя воистину одичалым, и это вполне устраивало охранников. Он жадно вглядывался в открывающиеся просторы, которые много лет являлись ему лишь во сне. И все его радовало, хотя снега еще были чуть тронуты приближающейся весной и скрывали землю, будущую траву, цветы, озимые хлеба, — он об этом догадывался, сердце замирало, когда на горизонте показывались деревья и возок втягивался в смешанный лес. Он подставлял встречному ветру лицо и хватал ртом вольный воздух, хотелось, чтобы лошадки несли их еще и еще быстрее. Он не знал, что Гоголь уже написал вдохновенную оду русской тройке, не знал, что убитый на дуэли Пушкин тоже воспел и обессмертил русский путь, русскую дорогу, в стихах и в прозе, в том числе ту зимнюю, на которой его Гринев встретил Пугачева.
Уже тогда становилось общим местом ругать российские дороги, а Батеньков, сидя в неказистом возке, увозящем его все дальше от страшной тюрьмы к свободе, к родным его местам, готов был слагать оду в честь этой дороги. Таких дорог нет больше нигде. Их невозможно сосчитать, учесть, занести на карту, они могут привести человека к счастью и несчастью, вывести на большую дорогу разбоя или бунта, завести в сказочный лес или вывести на чистое пространство, на глаза всех православных, чтобы ясно стало, кто ты и чего ты хочешь, и куда торопишь своих лошадей... Русская дорога бесконечна. И не есть ли сама жизнь человеческая ни что иное как дорога, то видимая, ощутимая, реальная, то скрытая, почти символическая, но все равно уносящая людей по своему пути, по своему времени и пространству?
В Томск он прибыл 11 марта, незадолго до своего дня рождения, ему исполнялось 53 года. Поскольку детство его прошло в Тобольске, то этот город считается его родиной, однако некоторые биографы утверждают, что Батеньков родился в Томске, отсюда и его удивительно преданная любовь к этому городу. Он много лет не видел себя в зеркале и с трудом представлял собственную внешность. Кажется целая жизнь прошла с тех пор, когда он в Томске, молодой и жизнерадостный, только-только увидевший поразившую его красоту Дашеньки, представлял возможное описание своего вида: человека высокого, смуглого, худощавого, с открытым видом. А теперь он превратился в старика.
В Томске его поместили в гостинице «Лондон», но уже на следующее утро к нему в номер вошла миловидная женщина, близких ему лет, и предложила переехать на квартиру к ее родственнику, томского исправника Лучшева. Когда он услышал, что речь идет о квартире исправника, тотчас подумал, что, видимо, это заранее спланировано, так будет легче следить за государственным преступником, и что же тогда возражать? Смущало только то, что об этом ему сообщает приятная скромная женщина, а не жандарм. Стесняясь заговорить, боясь испугать гостью своей нечленораздельной речью, он только покивал головой в знак согласия да выдавил из себя: «Да!»
Собрать вещи не заняло и минуты, и вот уж они идут пешком по таким милым, полузабытым, родным улицам Томска. У него слезы закипают на глазах, и он решается повернуться лицом к своей спутнице и с трудом произносит: «П-о-о-м-н-ю!» Она его понимает, с жалостью смотрит и говорит: «Я вам не назвала своего имени. Меня зовут Ольга Павловна». Батеньков улыбается и тычет себя пальцем в грудь, намереваясь, как полагается, по светским правилам, тоже представиться. Но Ольга Павловна, мягко берет его за руку: «Я знаю, кто вы. Когда придем, я кое-что расскажу». На этом она умолкает, и ее глаза тоже наполняются слезами.
Дом, в который они пришли, был совсем неподалеку от строящегося собора. Батенькову отвели две небольшие комнатки на втором этаже, причем при желании он мог вовсе не проходить через хозяйскую половину, а выходить на улицу через вторые сени. Эта квартира вполне его устраивала. В первый же день Батеньков познакомился со всеми домочадцами: хозяином, его супругой, двумя сыновьями их, прислугой; все показались ему людьми очень приветливыми и вовсе не похожими на людей, исполняющих гласный надзор за недавним острожником. А вечером к нему пришла Ольга Павловна и решительно сказала: «Я должна вам рассказать самое важное... Вы не помните моего имени? Ольга Лучшева?» Только теперь он вспомнил это имя и покраснел, бессвязно замычал, прижимал руку к груди, кивал головой и смотрел на Ольгу Павловну умоляющими глазами. «Ну вот и хорошо, что вспомнили. Да, я та самая Ольга, подруга Дашеньки, на квартире у которой вы и встречались... Вот так сложилась судьба...» Она прижала платочек к глазам, ко рту, казалось, у нее нет сил начать говорить, но потом справилась с собой и рассказала о недавней гибели Дашеньки, о своей вине, о том, что она твердо знает, Дашенька любила только его, Гавриила.
Нервы его совсем ослабли, и он открыто разрыдался, а потом плакал, не пытаясь удержать слезы...
Утром он отправился к месту гибели Дашеньки, и хотя он перекрестился, подойдя к недостроенной громаде собора, все-таки недобрые чувства все более одолевали его. Конечно, он забрался по лесам наверх, хотя его окликали и говорили, что теперь запрещено лазить по лесам, он взобрался, сильно запыхавшись на самый верх и увидал то, что совсем недавно видела Дашенька... В тот же день он побывал на кладбище Иоанно-Предтеченского монастыря, где ее похоронили. Могила была еще совсем свежей, на оттаявшем бугорке лежали искусственные цветы, венчал могилу деревянный, покрашенный белой краской крест. А ему нечего было положить на черный холмик. Он прочитал молитву, низко поклонился, крестясь, в душе его что-то рухнуло, оборвалось, и образовалась пустота. Так бывает, когда вспомнится человеку нечто очень давнее, юное и счастливое, и он почувствует, что уж больше так никогда не будет во весь остаток жизни, и ничего с этим не поделаешь. Он зашел в церковь, поставил несколько свечей к любимым своим иконам, заказал помянуть рабу божью Дарью...
Батеньков любил томскую весну: робкую, тихую, ласковую, радующую сердце все прибывающими и прибывающими своими приметами. Ночью он слышал, как негромко стучит капель, значит, весеннее тепло уже пересилило ночные заморозки. Каждый день выбирал минутку, чтобы пойти на Томь и посмотреть, что там изменилось, скоро ли ожидать ледоход? Между тем, ему было сделано несколько деловых предложений по инженерной специальности, и он с охотой взялся за проектирование большого каменного здания на Магистратской улице; а тут шумливый и, более всего, хвастливый золотопромышленник Горохов пристал с проектом необыкновенного дома-дворца, чтобы вся прилегающая территория стала единым архитектурным ансамблем, чтобы был пруд с золотыми рыбками, аллеи между декоративными деревьями и кустами, античные статуи — как положено. Горохов денег не жалел, но сам проект был увлекателен, и Батеньков решил ввязаться в это дело. Своим друзьям Елагиным он писал: «Томском я вполне доволен. Нашлись люди, которые меня любят и не оставляют. Они и по возможности примирили меня с жизнью. Еще я жив, еще дышу и вот даже пишу тебе. О! как милостив Бог!»
После долгого перерыва он написал стихи, в которых были такие, более всего соответствующие его характеру, строчки: «Я тот же. Да. Бессмертная душа / Не знает старости, и может воля / Стереть громаду мертвого припоя». Не было уже в Томске — переехали на жительство, как говорили в Сибири, в Россию — его родственников Аргамаковых, которые помогали ему скрыть любовь к Даше за якобы очевидным увлечением Полиной Аргамаковой. А теперь у него установились дружеские отношения с Ольгой Павловной, которая, часто навещая родственников, заходила и на его половину; он перестал стесняться при ней своей неразборчивой речи и постепенно научился говорить нормально. Он читал известную в то время книгу Гумбольдта «Космос», это его очень увлекало и волновало, и он с удовольствием замечал, что Ольга Павловна слушает его с вниманием, понимает, и, главное, ей вовсе не скучно его слушать. Тогда он стал иногда читать ей только что написанные стихи. Тут как раз прошел ледоход, и Томь была особенно полноводна и весела; он сочинил стихи: «Все та же Томь хрящ роет и несет, / Струит свои морщины молодые, / Кайма высот одним широким кругом / Объемлет город юный и живой / Под чашей вечного.../ И еще он славил Сибирь вполне торжественными строками: «Светися, красная, светися / В холмах седых, Россия-мать!»
Для кого-то Сибирь была только Сибирью, вроде бы уже и не Россией, которая находилась за Уралом, а для него Сибирь всегда была символом России, символом Родины. Короткое сибирское лето проскочило для него совсем незаметно, он был занят проектными делами, по многу часов проводил на Магистратской, где уже начались строительные работы. И вот что он опять взял в привычку: купания в Томи, ранним утром и поздним вечером, ежедневно, до глубокой осени — это сильно его оздоровляло и бодрило. Поздними вечерами, когда в доме наступала полная тишина, или, наоборот, ранним утром он писал письма, делал записи для памяти, записывал сочиненные стихи. В письмах он любил употребить архаизмы и писал «вить» вместо «ведь». Любил «эзоповать», и часто надо было угадывать скрываемый от праздного взгляда смысл написанного им. Но когда он увлекался темой, забывал о всяком притворстве и писал открыто то, что думал, о чем размышлял. Его на самом деле самым серьезным образом волновали извечные темы скрытого смысла человеческого существования и взаимоотношения с бесконечным Космосом. Он не только беседовал об этом с Ольгой Лучшевой, но и в письмах писал к своим близким друзьям Елагиным, чаще обращаясь к супруге товарища, а не к нему, потому что она отвечала на его письма, и, как ему казалось, женщины вообще ближе к Космосу. Вот он и писал: «Все, сестра, минует — и добро, и зло. Скоро не будет и следов нашего бытия. Однако же ум, сколько-нибудь возбужденный к самодеятельности, знает, что вещественные стихии не могут его уничтожить, что среда, в которой он действует, — бог сам, и хотя непостижимо, как можно быть, когда рушатся все известные условия бытия, однако же в благости и обетованиях творца можно найти успокоение. Ум возрастает и расширяется в понятиях, и ни одно из них не погибает. Научиться можно, а разучиться никто не умеет. Забыть... отвыкнуть... все это относится только к удобности действия и упражнения, и такие понятия, как смерть и душа, никто свести не может».
Он и не ожидал, какая радость будет: к нему на короткое время заехал Иван Пущин, и они проговорили всю ночь. Конечно, Гавриил тотчас обрушил и на него свои «космические размышления». «Ум обещает открыть более, чем Америка, — вдохновлялся Батеньков, — ежели станет относиться к пространству не как к стереометрической пустоте, и ко времени не как к механическому движению, но в прямом их к себе, к жизни и к Богу, отношении». Друг Пущин только улыбался и говорил: «Вижу, ты в порядке. Расскажи подробнее о своей сегодняшней жизни». «Ну, что же! Послушай». И Батеньков читает свои недавно написанные стихи: «Сижу задумчив у окна. / В неосвещенные покои / Ко мне с небес глядит луна; / Искрятся блестками обои / На стенах моего жилья.../ Не в царстве ли волшебном я? / И ночь морозная и горы, / И снегом занесенный лес, / И вечный звездный свод небес — / Все, все мои ласкает взоры: / Прекрасен мир, явленный мне / Картиной чудною в окне». Ему показалось, что Пущину нравятся его стихи, поэтому решил прочитать еще: «Что ж, я ведь с вашего согласья, / Седого Севера дитя; / И в том богатство вижу я, / В чем вы — тоску единобразья. / Так пусть меня объемлет ширь / Твоя, красавица — Сибирь. / Помыслив о друзьях далеких, / Гляжу на точки звезд высоких. / Меж нами тьма, меж ими тьма. / И здесь зима, и там зима.../» Стихи Пущину в самом деле понравились, он говорил об этом искренне, признался, что опасался, как вести себя, если стихи будут слабые, он и по себе знает, как болезненно относится любой поэт к оценкам его творчества, но сейчас он покоен — стихи вправду хорошие, «чувствую державинскую школу» — сказал он.
Батеньков был на седьмом небе и потребовал от Пущина рассказать о делах литературных, он же от всего отстал, никого их новых писателей не знает, он даже о смерти Пушкина узнал только здесь, в Томске, он хотел знать подробности. И Пущин рассказывал, что стало ему самому известно о трагической дуэли, рассказал, что успели убить на дуэли и другого, совсем молодого, но готового развиться в гения, поэта Михаила Лермонтова; о нем Батеньков даже и не слышал. Потом Иван читал на память стихи Пушкина, прочитал и «Памятник», после чего у Гавриила и появилось желание откликнуться своим «Non exegi monumentum»; но вообще-то стихи Пушкина, которые прочитал ему Пущин, произвели на него ошеломляющее впечатление, несколько раз у него непроизвольно закипали на глазах слезы восторга от восприятия открывшегося ему мира поэзии. Когда Пущин в какой то момент замолчал и спросил о впечатлении, Гавриил вспомнил строку собственных корявых стихов: «Оцепенел! — Так подо льдом / Зимою цепенеет Томь.../ Тут же он вскочил со стула и торопливо прошелся по комнате. «Но как же допустили? Почему позволили? Неужели ничего нельзя было сделать? Все больше внимания обращали на всякие анекдоты о Пушкине, чем на него самого. Знаю об этом: крутился в высших сферах, со Сперанским, Аракчеевым, честно признаться, был упоен собственной персоной, собственными сочинениями и предположить не мог, что Пушкин так разовьется, до такого величия. Одному теперь радуюсь, что надоумил меня Бог не публиковать своих виршей! Да и кто теперь отважится писать стихи после Пушкина?» Так они и проговорили всю ночь, под утро прилегли не надолго, а там уж и тройка ожидала Пущина...
Не меньше весны любил Батеньков и томскую зиму, с ее ровными, безветренными морозами, с чистыми снегами, укрывавшими разные летние неряшливости жителей; город становился чистым и прибранным, как дом перед пасхой, — он сам немало в молодости потрудился для благоустройства Томска, и теперь относился к его внешнему виду довольно ревниво. То дело, что начиналось еще при Клеркове, когда стали в городе вырубать тополя, теперь остановилось за нехваткой средств, чему он был очень рад. Зимой работы на строительствах замирали, и Батеньков часто просто гулял по заснеженным улицам, много читал, смог сделать заказ на книги в Петербург и получил их целую корзину, много писал писем, Елагиным чуть ли не через день, а вот сочинять стихи он стал стесняться.
Весной же ему сделал новое предложение откупщик-виноторговец Степан Сосулин: спроектировать и взять под свой надзор строительство дачи на Степановке, должно быть, названной по имени хозяина этой живописной местности, в четырех верстах от города. Батеньков съездил на Степановку, посмотрел с холмов на город, на золотые купола и кресты церквей и соборов, на близкий сосновый бор, на светлые поляны, на близкую прозрачную речушку Ушайку, и ему самому захотелось здесь поселиться. Сосулин будто угадал его желание и предложил ему, в счет оплаты труда, построить и для себя домишко. Сам-то Сосулин развернулся широко: просторный двухэтажный дом с разными украшательными надстройками, все необходимые хозяйственные службы и благоустроенная территория вокруг, с дорожками, посыпанными песочком, церковь, оранжерея, декоративный грот и бассейн. И все лето Батеньков провел на Степановке, лишь изредка отлучаясь в город проинспектировать другие строительства, ведущиеся по его проектам. Для этих целей Сосулин выделил ему двуколку с сильной, но вполне смирной кобылкой, и Батеньков один, без кучера, выезжал со Степановки по своим делам. Он построил для себя небольшой, сколоченный из толстых плах, домик с верандой, поставил сарай для всякого инструмента, у него было твердое намерение завести здесь огород, и назвал он свои строения Соломенным хутором, чем развеселил хозяина, подтвердив его убеждение в несравненной великости возводимого для него дома в сравнении с жалкой хибарой проектировщика.
Все это доставляло ему великое удовольствие. И однажды он вспомнил о своем тихом и верном друге, который даже и не знает, что он теперь чуть ли не помещик, владелец Соломенного хутора, и как несправедливо, что он, словно бы, таится перед ней. Тогда он заехал на своей двуколке за Ольгой Павловной Лучшевой, был обрадован, что застал ее дома, и пригласил к себе в гости, на Степановку. Ольга Павловна даже порозовела от радости и волнения и собралась в одну минуту. Они ехали неторопливо, сидя рядом, иногда касаясь друг друга, и он понимал, что успел заметно привязаться к этой женщине, привыкнуть, что в самом деле почитает ее за своего верного товарища. Так неторопливо они и въехали в Степановку, поднялись в горку и вот он, его Соломенный хутор. Ольга Павловна с искренним интересом осматривает и двор, и веранду, и внутренности дома, ей тоже все здесь нравится. Батеньков не стал распрягать лошадь, полагая, что ему придется отвезти гостью обратно в город, но тем не менее предложил поставить самовар и попить чайку. Ольга Павловна согласилась без всяких возражений. Угощенья у него было мало: сахар-рафинад да сильно подсохшие баранки, но его вполне хватило, потому что они сели за стол ради душистого чая, а не еды. К этому времени комары почти исчезли, а мошка редко залетала в помещение. Они спокойно посиживали на веранде, обдуваемые теплым ветерком из дверей и из одной приподнятой фрамуги под тюлевой занавеской. Ольга Павловна рассказывала о незначительных городских новостях — весь чиновный мир в отпусках, поразъехались: кто на собственную дачу, а кто просто в близкую деревеньку, где каждое лето снимает для летнего отдыха домишко; и, кажется, именно тогда впервые упомянула имя старца Федора Кузьмича, который живет где-то под Красноярском, но намерен переехать в Томск по приглашению купца Хромова, ей об этом рассказывала дочь Хромова, Анна, господи, они же все друг друга знают с детских лет; рассказывают, что старец этот настоящий чудотворец, обладает даром лечить людей, предсказывать будущее, — Анна видела его, разговаривала с ним, он уже приезжал в Томск, познакомиться, осмотреться...
Гавриил плохо вслушивался в ее рассказ, потому что в какой-то момент он вдруг взволновался мыслью о том, что Ольга Павловна не торопится с обратным отъездом. «Да, да! Я встречал в молодые годы старцев, некоторые из них были очень мудры. Как появится ваш старец, вы мне непременно скажите». Тут образовался в разговоре пустой промежуток, они посмотрели друг на друга, и Батеньков решился спросить: «Я распрягу лошадь?» Ольга Павловна опустила взгляд и кивнула в знак согласия. Гавриил лошадь распряг, тележку оставил у веранды, а смирную каурку повел на конюшню, сдал конюху; сам же напряженно думал: поняла ли его правильно Ольга Павловна, ведь, он же ей предложил остаться у него на ночь? Или она сохранила девичью наивность и не поняла смысла его вопроса? Но более всего он боялся за самого себя: он столько лет не был близок с женщинами, он разучился с ними обращаться, он давно погасил в себе инстинкты и жил жизнью рассудка, мыслями и возбужденными ими чувствами.
Тяжело поднялся он к себе на веранду. А Ольга Павловна, оказалось, прибрала, помыла посуду, занесла на веранду все еще урчащий самовар и стояла в ожидании хозяина рядом со столом, неловко улыбаясь. Она показалась ему жалкой, нуждающейся в защите, он подошел вплотную, притянул к себе и поцеловал в щеку. Она тотчас прижалась головой к его груди...
Так она осталась ночевать у него в первый раз. Потом они частенько, подшучивая над собой, задавали многозначительный вопрос: лошадей-то распрягать? Утром они поехали на монастырское кладбище, положили много цветов на могилу Дашеньки, и каждый про себя просил у нее прощения. Они стали встречаться регулярно, чаще всего он сам заезжал за ней к концу дня, но несколько раз она устраивала ему сюрприз, приезжала с извозчиком, он возвращался со стройки, а его ждала она и приготовленный ею ужин. Ольга Павловна просила его по возможности сохранять их отношения в тайне, по крайней мере до тех пор, пока он сам не пожелает более не прятаться от общества. Сама же она была согласна на любые условия, считала, что Бог одарил ее на склоне лет земной радостью, чего же еще желать? Иногда она говорила, что это ей подарок от сердечной подруги Дашеньки, которая тем самым прощает ее вину перед ней.
Все годы этой ссылки Ольга Павловна была рядом с ним. И когда пришло разрешение переехать в европейскую часть России, она поехала с ним, за ним, как подруга, как друг, как невенчанная жена. Батеньков сам хорошо понимал разницу его отношений с Ольгой в сравнении с тем, что связывало его и Дашеньку. Пожалуй, эти годы ссылки в родной для него Томск были наиболее спокойными и легкими по сложившейся жизни.
Случилось в эти года одно событие, которое всколыхнуло у Батенькова самые противоречивые чувства: от чувства чуть ли не удовлетворения — отомстилась страшная гибель Дашеньки, до ощущения страха перед силой Божьего наказания: летом 1850 года рухнул купол недостроенного собора. Батеньков жил совсем близко и, услыхав грохот, успел увидеть в окно падение купола. Очень многие томичи восприняли этот случай как наказание за грехи: немало, видимо, накопили их обыватели, что не пожелал Господь, чтобы они имели еще одну святую обитель, не достойны.
Батеньков писал Елагиной: «У нас недавно было горестное и страшное событие. Упал весь купол на строящемся вновь соборе, почти при самом его окончании. Это другое такое же событие в Сибири. Здесь четыре человека лишились жизни. Это усердные или любопытные. Каждый день многие невозбранно всходили наверх, и я часто бывал другим проводником. Эпархиальный, добрый и благочестивый наш архиерей любил это здание и беспрестанно бывал на нем, обозревал и знал все части от великих до малых. Причина падения неизвестна и совсем непонятна». Свершилось то, чего опасался и о чем говорил старец Федор Кузьмич, о чем он говорил своей дочери; он первым почувствовал греховность самого места, на котором возводили собор, взгляд его пророческий проникал и вглубь, и вдаль. Воистину, оказалось грешным это место и то, что на нем пытались возвести...
Когда Батеньков получил известие о том, что ссылка его окончена, и он теперь имеет право жить в любом городе России, сперва обрадовался, стал строить планы, куда поехать, где поселиться, чтобы климат был потеплее, чтобы яблоки росли, чтобы непременно была хорошая река, Ольга Павловна принимала в обсуждении разных вариантов самое живое участие, хотя Гавриил еще и не сказал ей, что намерен пригласить ее с собой, потом он ей скажет, что ничего не говорил, так как считал это само собой разумеющимся. Но после первых нескольких дней радости он загрустил. Все-таки с Томском слишком много связано, чтобы так легко с ним расстаться. Он пишет об этом своим друзьям, сочиняет, но не заканчивает, грустные стихи, посвященные расставанию с Томском. Медлит со сборами, каждый день, как когда-то Дашенька, ходит, прощаясь по улицам Томска.
Вот в эти-то дни и принесла Ольга Павловна известие, что Хромов, ездивший в Красноярск по своим торговым делам, привез старца Федора Кузьмича, хочет его уговорить переехать в Томск, он уж для него и келью построил на своей заимке. Батеньков принял предложение поехать на заимку и познакомиться со старцем, он с удовольствием принимал любое предложение, которое могло его еще, хоть не надолго, задержать в Томске. Сели они в привычную двуколку и поехали на заимку Хромовку.
Старца он увидел еще издалека, еще на подъезде: стоял у маленькой избушки в одно окно высокий старик в белой длинной рубахе, в белых штанах, с длинной седой бородой. Неожиданное, сильное волнение охватило Гавриила, он едва поздоровался с хозяевами и попросил разрешения сразу же, без провожатых, пойти поговорить со старцем и тут же быстрым шагом пошел по направлению келейки. Чем ближе он подходил, тем более усиливалось его волнение, и оно вполне объяснилось, когда он, правда, в самое уж последнее мгновение, узнал старца и непроизвольно вскрикнул: «Ваше величество!» — и приник губами к его руке.
Старец сказал:
— Опять ты, Гаврила, норовишь руки царю целовать. Говорил же я тебе! Я давно уже не царь...
— Ваше величество! Узнали?
— Вот потому и узнал. Да нет, помню я тебя с давних пор, и не забывал. Солдат мой дорогой! Только прошу тебя: не величай меня более! Особо при посторонних.
— Хорошо, Ваше... А как же мне называть-то?
— Зови, как в миру меня зовут: Федор Кузьмич. А хочешь, так называй батюшкой, отцом, отче, да просто — старик...
— О, Боже! Святые угодники! Перед кем я стою! Перед каким свершением оказался свидетелем!
— Успокойся, Гаврила. Все свершается по Божьему повелению...
— Но как же? По каким причинам вы все бросили? Надо ли было это делать?
Старец улыбнулся:
— Да я это знаю, помню. Но как же было решиться? Ведь не простой же смертный?.. О чем тебя прошу: не говори никому, кого ты во мне узнал! Меня уж давно многие пытают, ползут слухи... По этим причинам я не один уж раз менял местожительства, вот и теперь намереваюсь в Томск переехать. И вдруг тут ты! Я никому не открывался и не откроюсь до смерти. Так ты уж, пожалуйста, не проговорись. А то и переезжать сюда не буду. Хотя, конечно, поговорить с тобой, хоть изредка, мне бы хотелось...
— Батюшка родимый! Не выдам я вас, коли просите, твердое слово в том даю! Не выдам!
Все же можно предположить, что после встречи с Батеньковым Федор Кузьмич еще тянул почти два года с окончательным переездом в Томск, опасаясь не того, что Батеньков не сдержит слова, а того, что любопытствующие станут искать объяснений их долгого знакомства.
По причине более позднего переселения старца в Томск некоторые историки и говорят, что не мог Батеньков встретиться с ним, совершенно не беря в расчет эту, хотя и случайную, но совершенно естественную их встречу, когда Федор Кузьмич, и до того бывавший в Томске, приехал посмотреть, что тут его ожидает. А коли он просил Гавриила сохранить все в тайне, то, конечно, документов об их встрече и не осталось, есть устное предание да еще одно поэтическое произведение Батенькова, о котором будет сказано позже.
И все же в этом разговоре Батеньков пытался понять: а нельзя ли было поступить иначе, или открыто объявить, что отказывается император от власти в знак несогласия с таким устройством общества, где один человек имеет полную власть над всеми другими? Федор Кузьмич только улыбнулся на простоту этого вопроса:
— И ты считаешь, что, сделавши все публично, я мог бы рассчитывать на жизнь праведника, богомольца? О, наверное, нашлись бы такие, кто сразу же постарался для собственной выгоды объявить меня святым, и потекли бы ко мне люди на поклон. Чем же это лучше трона? А я ведь все сделал, имея в виду лишь спасение души своей грешной. Грудь мне явственно жгли грехи мои. Вот я и ушел.
— Не всякий на это способен, — заметил Батеньков.
— Потому столь много грехов на нашей земле. Я для себя сам сочинил молитву, прочту ее, она многое тебе объяснит. Вот слушай: «О, Владыко, Человеколюбче, Господе, Отец, Сын и Святой Дух, Троица Святая, благодарю Тя, Господи, за твое великое милосердие и многое терпение. Аще бы не Ты, Господи, и не твоя благодать покрыла мя грешного во вся дни и нощи, и аки прах, пред лицем ветра, за свое окаянство и любность, и слабость, и за вся свои преестественные грехи. Уже бо не престаю и не престану часа того, что не сотворит греха, а когда восхощет прийти ко отцу своему духовному на покаяние, отча устыдиться, грехи утаих и оные забых и не могох всего исповедать срама ради и множества грехов моих: тем же убо покаяние мое нечистое есть и ложное рекомо, но ты, Господи, ведый тайну сердца моего, молчатися разреша и прости в моем согрешении и прости грешную мою душу, яко благославен еси во веки веков. Аминь», — старец истово перекрестился и взглянул на задумавшегося Гавриила.
— Это сильная молитва, — сказал Батеньков.
— Вот так! Я перед тобой вполне раскрылся. Надеюсь, что ты поверил в мое главное стремление — спасти душу. И хватит обо мне. Знаю, что ты пострадал, как заговорщик. Знаю, что несправедливо сурово покарал тебя брат мой. Мне ведь все доносили, я знал много подробностей о заговоре. И про тебя знал, что ты был против убийства царского семейства. Программы ваши читал. Можешь не верить, но со многими положениями я бы согласился. Да разве ты не помнишь, какие у нас планы были со Сперанским! И власть у нас была, а вот понял я, что ничто не удастся или удастся кое-что ценой таких страшных жертв, что лучше и не начинать. Давно я понял невеселую истину, что на земле царствие небесное невозможно создать. Потому никакое государственное устройство не может считаться правильным, хорошим; кому-то будет хорошо, а большинству людей всегда будет плохо. Вот и теперь хотел бы тебя спросить: на что же вы надеялись, что вас вдохновляло?
Батеньков посерьезнел, насупился, заговорил неторопливо:
— Нас бунтовщиками считают. Проклинали с амвонов, детишек пугали. Как последних катов, в цепях, кандалах в рудники отправили, кому жизнь сохранили, а ведь и повесили, может быть, лучших из нас. Говорю уверенно: тайное общество наше отнюдь не было крамольным, но политическим. Оно, выключая разве немногих, состояло из людей, коими Россия всегда будет гордиться. Цель покушения не была ничтожна, ибо она клонилась к тому, чтоб ежели не оспаривать, то, по крайней мере, привести в борение права народа и права самодержавия, ежели не иметь успеха, то, по крайней мере, оставить историческое воспоминание. Никто из членов не имел своекорыстных видов. Что касается моего участия, то оно было скромным в сравнении с другими, но я горжусь, что и меня зачислили в это общество, я был готов, в случае успеха, возглавить все управление делами новой власти. Не буду скрывать: как и многие трезвые головы, мы знали, что нас разгромят. Тогда действительно оставался только сам факт, пример: можно сопротивляться, нужно бороться с неправедной властью!
— Кажется, я тебя понимаю, Гаврила. Вы были готовы на жертвенность. Это везде и во все времена высоко ценилось, ибо первый пример подал нам Иисус Христос. Расскажи, как ты выдержал испытание крепостью? Ведь нелегко было? Чем же ты утешался?
— Утешался я святой молитвой. Читал Библию на разных языках, с ее помощью учился другим наречиям. Понемногу дичал. В первый год еще достало сил души написать стихи, а потом уж не до них стало. Произошла у меня консервация памяти. Иной раз думал, что совсем обезумел, а меня, как оказалось, таковым и почитали. Был такой срок, что в Боге усомнился я, в силе его святой и справедливой. Молюсь как-то по привычке и такую мысль произношу, обращенную к Создателю: уж видим мы, что можем обойтись без жизни...
— Могу только догадываться о тяжести твоего испытания, — сказал старец. — Как понимаю, не тебе мне руку целовать надо, а я у тебя должен просить прощения за семейство царское и целовать твою руку. Бог тебя простил за слабость, он же и сил тебе дал все выдержать. Вот по таким причинам я и считаю неправильным наше общественное устройство, когда один решает судьбы миллионов. У людей один есть пример праведной и достойной жизни — Иисус Христос. Если бы все следовали этому примеру, то как бы облегчилась и украсилась земная жизнь!
— Не всем по силам такой подвиг.
— Можно и без подвига обойтись. О душе подумайте! Не все верят в бессмертие души, считают, что земная жизнь есть единственная, а больше ничего нет и не будет.
— Это так, — согласился Гавриил. — Много усомнившихся. И тогда остается человеку жить земными заботами и земными радостями. Между тем, в Томске, еще в молодые годы нашел я общество людей, которые не только как православные христиане думали о возможных мирах за пределами земной жизни, но и пытались найти тому научные, философские обоснования. Вечерами, бывало, собираемся и чуть ли не до рассвета толкуем о Космосе, об устройстве пространства и смысле времени. Возможно, все это кому-то могло казаться смешным, наивным, но все-таки это были иные заботы, чем заботы о том, как украсть денег из казны или обмануть сотоварища по торговле... Теперь я не нашел в городе товарищей моих по прежним беседам, и вообще люди меняются, все больше о практических делах толкуют. Но придет время, люди сообразят, что вся их жизнь зависит от неба, от космоса, что было время, когда не было нашей земли и нашего мира, что и в божественных книгах записано, подтверждая справедливость этой мысли: может наступить время, когда опять не станет ни земли, ни людей. Что же останется? И можно ли спастись? Вот о чем надо подумать!..
— Ты, Гаврила, стал философом. Если ты при этом не теряешь веры в Бога нашего, Иисуса Христа, то это хорошо. Философствуй. Такие умы нужны. Я встречал немало мудрецов из числа людей самого простого звания. Такие доклады выкладывали, что диву даешься. И земные заботы их менее всего волнуют; он и заработать может большие деньги, и спустить их, или даже пожертвовать под горячую руку, без сожаления. Только, к прискорбию, многие из них были запойными пьяницами. Может быть, жизнь наша российская такова, что терпит, терпит человек, а потом запивает? Или это пошло с монгольского ига, когда уходили люди в беспамятство пьянства? Ведь я поддался на рассуждения Аракчеева из-за желания отвадить русского мужика от пьянства. Хоть и силой. Все ведь было продумано: хорошее жилье, хорошая еда, хорошая одежда. Дисциплина, конечно, все по сигналу, как у солдат. Но ведь эта жизнь лучше, чем беспросветная беднота и пьянство. И вот, не получилось. Жестокая дисциплина все и сгубила. Русские мужики, вроде бы и покорные, и сговорчивые, а на самом деле очень себе на уме, очень независимые. Потому и невозможно их покорить, заставить думать и жить не по их разумению. Даже и веру Христову нельзя силой внушить, только добром и объяснением. Я много, если имею право так сказать, проповедовал, чаще просто объяснял Евангелие, непонятные места в Библии...
— А вот… никак не могу привыкнуть называть вас по-новому, батюшка, говорят, что вы и чудотворство совершали. Правда ли?
— Люди считают чудотворством то, что я таковым не считаю. Я только усердно молился, не отвлекался ни на какие мирские соблазны, вот Господь и наградил меня умением угадывать человеческие характеры. За короткое время общения научился я определять, что за человек передо мной. А повидал я за долгие годы множество самых разных рабов божьих... А если я догадался о характере человека, то и посоветовать ему можно правильно. То же и с болезнями. У меня ведь и знания кое-какие медицинские имеются, я специально занимался, знал, что людям может это помочь... Ну, вот, поглядишь на человека, поговоришь с ним и понимаешь, в чем причина его недуга, даешь совет. Если человек тебе верит, то и успех получается. Что тут чудесного? В народе живет такое убеждение, что если кто живет по заповедям Христовым, то он непременно способен и чудеса творить, как сам Христос. Возможно, что мнение такое небезосновательно; видал я святых, воистину святых, старцев и в Киево-Печерской лавре, и в наших монастырях да скитах; не мне чета. Я так высоко не заношусь. И еще тебе раз скажу: не ради славы живу я такой жизнью, а ради спасения собственной души.
— Понимаю, понимаю. Мы все слишком земные. Земля прекрасна, спору нет, но она же не вечна. Может быть, нам надо сохранить воспоминание о Земле, о ее красоте, чтобы потом где-то она возродилась? Я верю в повторяемость событий и жизней. Иначе, если все, не только тело, но и сознание, исчезают абсолютно и безвозвратно, то тогда действительно нет ни в чем никакого смысла; тогда и великое мучение Христа бессмысленно, хотя оно должно научить людей самому главному на все времена, на все пространства и времена... Вот почему и считаю, что простым смертным надо думать о Христе и его подвиге во имя всех нас, а ученым людям думать и догадываться об устройстве Космоса, о космическом Божьем замысле...
— Гаврила, ты стал изрядным философом. Между тем, мне много нравится в твоих размышлениях! Я все последние годы общался с самыми простыми людьми, ты для меня посланец из моей молодости, совсем из другой жизни. Там было много лицемерия, низкопоклонства, и очень мало искренности. Думаю, что в том обществе тебя с твоими космическими заботами объявили бы сумасшедшим. Выходит, что в простом народе больше откровенности и глубины понимания.
— И за все прошедшие десятилетия никогда не появлялось у вас сожаление об утраченной жизни и власти? — спросил Гавриил.
Старец ласково ему улыбнулся и даже коснулся руки:
— Нет, дорогой Гаврила! Нет! Ведь я думал, что новая моя жизнь есть не только моление о прощении, но и наказание за грехи мои. А оказалось не так. Моя теперешняя жизнь обернулась для меня наградой. Ты же можешь понять, что значит быть свободным, ты сидел в каземате, а потом вышел на вольный воздух и не можешь надышаться своей свободой! Вот и я, как только ушел осенней ночью из царских покоев, так сразу и почувствовал, что вырвался на свободу. Великое счастье быть свободным! И, значит, как только я принял решение все бросить и уйти, так Господь сразу и наградил меня этой радостью свободы. Все мне сразу стало легко и по силам: и наказание батогами вынес, чуть ли не улыбаясь, и этап прошел со всеми наравне, и работы всякие тяжелые выполнял. И чувствовал: чем больше беру на себя тяжестей и чужих забот, тем легче душе моей становится, надежда укрепляется, что Бог простит меня.
— Велика ваша вера! В ней и сила ваша. Я часто отвлекаюсь мыслями от Бога. Но неужели жизнь ваша, пример ваш, мысли и чувства ваши так и останутся втуне, никому не известными, никому не послужат примером?
— Почему же! Я со многими людьми общаюсь, со многими говорил и говорю, у всех на виду и жизнь моя теперешняя. Недолжно никак возвышать или просто объяснять мою теперешнюю жизнь, мое прошлое. Кому нужен пример, то он не в том, что царь престол бросил, а в том, что может человек жить по Христовым заветам и быть вполне довольным и счастливым такой жизнью. Внушаешь ты, Гаврила, своими намеками мне опасение: как бы ты не проговорился, не открыл другим, кого ты узнал! Нельзя этого делать, могут прахом пойти все десятилетия моего покаяния. Ты же знаешь, как это у нас случается, хоть мы на словах и согласны с заповедью «не сотвори себе кумира», сами то и дело их творим, поклоняемся, а потом проклинаем. А я только прощения прошу у Господа, и если в памяти у кого-то из тех, с кем я жил близко, останется мое имя, как человека, прожившего честную жизнь, православного христианина, то в этом и будет мое прощение. Если ты мне веришь, то не проговоришься.
— Господи! — искренне воскликнул Батеньков, — Как же не верить! Верю, конечно, каждому слову, каждой угаданной мной мысли вашей! Твердо надейтесь, не проговорюсь!
Тут к ним подошла Анна, дочь Хромова, и сообщила, что их приглашают попить чайку. Они пошли пить чай, беседовали за столом с хозяевами о предстоящем переезде Федора Кузьмича в Томск, договаривались, что завтра Семен Феофанович свозит гостя по близким окрестностям города, которые славятся на всю Сибирь своей живописностью. Батеньков помалкивал, он все не мог привыкнуть к тому потрясению, которое испытал при встрече с Федором Кузьмичом. Слава Богу, никто не обратил внимания на его молчаливость, потому что в центре разговора был старец. Прощаясь, Гавриил Степанович опять поцеловал руку Федора Кузьмича, то же сделала и Ольга Павловна, старец поочередно поцеловал каждого в лоб и перекрестил.
Они уезжали уже в сумерках. Сразу за Хромовкой был крутой подъем в гору, взобравшись на которую они остановили лошадь, давая ей передохнуть, а сами оглянулись и увидели темнеющие холмы и зажигающиеся огни заимки. Этот вид был похож на тот, что привык видеть Гавриила Степанович на Степановке, здесь только было меньше леса, и на самой вершине одного из холмов золотом отливало под заходящим солнцем овсяное поле. Удивительным успокоением, покоем веяло от наблюдаемой ими картины. Но Батеньков понимал, что главная причина не в этом умиротворяющем пейзаже, а в том, что он встретился с Федором Кузьмичом; в нем он словно бы нашел некую опорную точку, которой ему не хватало после заключения, слишком много бессмыслицы было в окружающем мире, слишком много жестокостей, жадности, желаний властвовать, — и вот Федор Кузьмич своей спокойной уверенностью, своей непоколебимой верой в Христову правду, кажется, помог ему разобраться и в его собственном смятении перед жизнью. Он тронул вожжи, и их смирная лошадка неторопливо понесла их к другой окраине Томска.
Ольга привалилась к его плечу и сказала: «Ты долго разговаривал с Федором Кузьмичом». «Да, это был нужный для меня разговор. Он великий человек. Жалею, что об этом будут знать только очень немногие». «Вот видишь! Я же говорила, что его почитают святым». «Дело не только в этом». Но продолжать свою мысль он не стал.
Ночью Батеньков спал беспокойно и непрочно. Утром навалились разные заботы, связанные с предстоящим на днях отъездом, и лишь вечером Гавриил Степанович спохватился, что он и сотой доли волнующих его вопросов и проблем не обсудил с мудрым старцем, а кроме того, даже не сообщил ему о предстоящем своем отъезде, может быть, это обстоятельство даже успокоило бы старика: не будет в Томске Батенькова, никто не будет особо любопытствовать об их отношениях; ну, и проститься надо было бы перед отъездом с дорогим ему человеком. Он решил, что сделает это завтра, вечерком съездит в Хромовку. Но не получилось. Днем Ольга Павловна встречалась с Анной, и та ей сообщила, что Федор Кузьмич уехал на следующей же день, почему-то сильно заторопился, напросился поехать с каким-то обозом Хромова, намереваясь вернуться на старое место, хотя сказал, что Томск ему давно нравится и он непременно сюда переедет, но когда — не уточнил.
Так и осталось у Батенькова чувство незаконченности его встречи с Федором Кузьмичом.

* * *
Гавриила Степанович Батеньков никому не рассказал о своей знаменательной встрече со старцем Федором Кузьмичом. Даже самому доверенному своему другу Ольге Павловне, с которой они вместе уехали из Томска в Калугу золотым сентябрьским деньком 1856 года. Вот и не зафиксирована эта встреча в документах. Но все же есть один документ! Может быть, наиболее достоверный, как бывает более достоверным искусство перед отступающим в иных случаях холодным знанием науки. Как уже замечалось, при жизни Батенькова было опубликовано только одно его стихотворение — «Одичалый», все же другие стихи стали доступны только после его смерти; и вот среди стихов последних лет жизни Гавриила Степановича есть поэма «Великий муж». Не надо обладать особой проницательностью литературного критика или ученого историка, чтобы понять, о ком эта поэма. Надо только знать об особом отношении Батенькова к императору Александру Первому, которое он сохранил со времен своей военной юности. Это было, и осталось таковым, отношение восторга и упоения, которое охватило его, когда он увидел прекрасное лицо Александра, императора, победившего Наполеона, въезжавшего в Париж на белом коне. Он с таким же восторгом и упоением бросился в работу под руководством Сперанского, считая ее вдохновленной императором. То, что из намечавшихся реформ ничего не получилось, он объяснял злым окружением императора, в котором высокородные и высокопоставленные царедворцы более всего пеклись о собственной выгоде и не давали свободы действий царю.

Пред ним бесчестие бледнеет
И сякнет всякий скверный тон.
К нему приблизиться не смеет
Ему неведомый порок.
Чело заботами мрачится,
Но добродетелью лучится
Его проникновенный взор,
И с вещих уст слететь готово
Высокого значенья слово,
Благих премудростей собор.
Этот поэтический портрет очень похож на тот, который представил молодой Батеньков томской публике, когда его спросили, видел ли он императора и каков он. Если еще есть сомнение, что это описан вовсе не император Александр Первый, а кто-то другой, то следует прочитать продолжение, где говорится об отношении автора к великому мужу:
Смиренно я главу склоняю
Пред дивным гением его,
Ему заветное вверяю
И жизнь отдал бы за него,
И труд ума, и трепет сердца!
Но странно: нет единоверца
В людском кишенье у меня,
И тот, кто стал моим кумиром,
Не понят равнодушным миром,
Напрасен жар его огня.
Все здесь проникнуто влюбленным отношением к Александру Первому, его готовностью на любые жертвы ради него. В некоторых местах поэт даже нарочно слегка маскируется, чтобы те, кто знал его достаточно хорошо, не догадался, о ком написана его поэма. Далее идет рассказ о драматическом положении мужа, чей ум и доблести оказываются ненужными. Может быть, из разговора с Федором Кузьмичом на заимке, Батеньков особенно остро почувствовал то, о чем сказал ему старец, понявший бесполезность его усилий что-либо изменить в российских порядках. Вот следующие строки поэмы:
Тому, чья доблесть безупречна,
Ключи правленья не даны,
Неприхотлива и беспечна —
Увы! — история страны.
Слепой ее вершитель случай,
И ум великий, ум могучий,
В пустом бездействии томясь,
Вотще ей правый путь укажет
И слово истины ей скажет:
Затоптан будет бисер в грязь.
Все здесь от российских реалий, открывшихся великому мужу, понявшему свою ненужность. Торжествует пошлость, над великим человеком начинают посмеиваться, потом почти открыто издеваться, не веря в его чистые помыслы, объявляют ханжой.
Понятно, что в таком обществе великий муж больше не может находиться, он должен его покинуть, что и происходит, и лишь для прозрачной маскировки в поэме говорится, что это не он по доброй воле, а правители страны изгоняют великого мужа в безлюдную пустыню. Ну, если не фактически, то по существу, так оно и было: такой царь, каким был Александр Первый, не был более нужен, он изгнан находящимися у власти царедворцами, давно лишившими его свободы. Вторая часть поэмы названа «Метаморфоза».
Его отринули невежды.
В пустыню удалился он;
Там, сбросив тленные одежды,
На миг остался обнажен.
И подвиг чуда совершился!
Весь вид его преобразился,
Небес отверзтых высота
Сияла райским ликованьем,
Когда под новым одеяньем
Сокрылась мужа нагота.
Тут тоже все понятно и не нуждается в комментарии: великий муж сбросил одежды и в переносном, и в прямом смысле, остался наг. Но вот в какие одежды он оделся, в кого он обернулся, это кажется особенно поразительным, совершенно неожиданную метафору развернул поэт. Кажется, все традиционно: человека изгнали из общества, изгнали, как и принято в таких случаях, в пустыню, но вот что происходит с изгнанником:
Древесной обросли корою
Власаты перси, мощный стан;
Зеленой свежею листвою
Собор седых кудрей венчан.
Впились, как корни, в землю ноги —
Ни шагу боле по дороге!
И ветви вдаль простертых рук
С их узловатыми перстами
Висят над знойными песками,
Приосеняя все округ.
Вот, кажется, поэт все прочно замаскировал: не превратил он своего изгнанника в святого старца, к которому тянутся верующие в его святость страждущие души, а превратил в дерево. Правда, дерево это стоит в знойной пустыне, оно «приосеняет» все вокруг, в его тени можно укрыться — миссия вполне схожая с утешительным действием на окружающих жизни и молитвы святого старца. Вот таким образом может быть прочитан скрытый смысл поэмы Батенькова. Это не означает, что нужно исключить все возможные другие толкования, но предложенный представляется наиболее убедительным. И вот еще одна мысль, а может быть, не мысль, а только чувство, ощущение, по поводу дерева. Что это за дерево: зеленая свежая листва, мощные корни, впившиеся в землю ветви «с узловатыми перстами», под которыми можно укрыться даже в жаркой пустыне?.. Все это напоминает описание тополя, с его могучими корнями, с его широким шатром, дающим благодатную тень. Да, понимаю, тополя в пустынях не растут (разве что в оазисах, пирамидальные), а такие, какой можно представить себе из этого описания, растут в Сибири, по берегам знаменитых сибирских рек — Оби, Томи, Чулыма и многих других. Но вот ничего не могу поделать, все кажется, что и тут есть некое иносказание — сибиряк Батеньков описывает самое наше любимое дерево — тополь. По этим причинам не показалось мне кощунственным назвать мощи святого старца тополиными. Впрочем, настаивать не стоит, в конце концов, любая развернутая метафора не терпит однозначного рационального истолкования.

* * *
Анна Семеновна Оконишникова, дочь Хромова, рассказывала, как однажды к старцу Федору Кузьмичу приехали очень знатные гости: невиданная еще в Томске по лицу, по одежде, по манерам дама, и очень красивый, в форме гусарского офицера, молодой человек. Федор Кузьмич явно взволновался при виде их и попросил ее, Анну Семеновну, посмотреть, чтобы никто им не мешал побеседовать, и прикрыл дверь в келью за гостями. Они разговаривали очень долго, вышли, провожаемые старцем, с подобревшими лицами, поочередно поцеловали руку Федора Кузьмича, а он их благословил, перекрестил и трижды каждого расцеловал, а потом долго смотрел вслед отъехавшей пролетке. Анна Семеновна подошла к старцу, и тот, взглянув на нее, сказал в раздумье: «Деды-то как меня знали, отцы-то как меня знали, дети-то как меня знали, а внуки и правнуки вот каким видят!» После этого прошел в городе слух, что приезжал к старцу чуть ли не наследник престола, и долго поддерживалось мнение, что царское семейство, конечно, знало, кто таков Федор Кузьмич.
В конце его жизни опять многие хотели добиться ясного ответа от самого старца: в самом ли деле он бывший император русский? Но старец молчал, иногда сердился, иногда отшучивался. Семен Феофанович Хромов считает, что старец признался в своем царском звании, когда на прямой его вопрос об этом высказался в том смысле, что нет на земле тайны, которая рано или поздно не была бы раскрыта. Но это, конечно, вовсе не было признанием. Старец так никому и не открылся.
Молчал по его просьбе и Батеньков. Это обстоятельство подтверждает верность легенды, которая уже перестает быть легендой, а становится былью. Ведь если бы Федор Кузьмич не был бывшим царем, а был бы простым по происхождению самозванцем, то такой человек непременно бы воспользовался распространявшимся слухом о его императорском звании, тут можно много выгоды извлечь, достаточно лишь намеки делать, ничего решительно не опровергать. Ничего подобного не было в поведении Федора Кузьмича, никакой выгоды из ходивших в народе слухов он не извлекал, наоборот, убегал, если его начинали слишком почитать: за святость ли или за то, что он покинул царский престол. Уж не говоря о том, что он чурался всякой материальной выгоды, даже гостинцы раздавал нищим, у самого его не было никакой собственности, кроме самой простой одежды, а жилье ему давали из милости и из уважения к праведной его жизни. Нет, надо было действительно стать самозванцем и вести себя совсем не так, как жил и вел себя Федор Кузьмич, если бы кто-то пожелал воспользоваться соблазнительными слухами...
В последние годы земной своей жизни стал Федор Кузьмич испытывать внутреннее беспокойство. Стал много думать о дочери своей. Он никогда не видел ее вполне взрослой женщиной. Софья умерла девочкой, хотя уже считалась невестой, и осталась в его памяти слабенькой, худенькой от изнурившей ее болезни девочкой, ждущей от него помощи; и Саша явилась к нему в образе хотя и вполне здоровой, но тоже девочки. Сейчас она взрослая замужняя дама, мать большого семейства, он знал, как сложилась ее судьба, и был рад, что не нарушил новый вариант жизни своей дочери. И вот теперь ему очень захотелось увидеть дочь взрослой, и не только увидеть, но пожить рядом с ней, под ее присмотром. Наверное, с возрастом в отношениях между отцом и взрослой дочерью происходят неожиданные изменения, когда вдруг дочь начинает испытывать к отцу нечто похожее на родительское чувство, будто стареющий отец становится слабым и зависимым от нее, как может быть зависим от матери ее ребенок. И взрослая дочь, если она в детстве любила отца, была привязана к нему, невольно поддается такому изменению отношений и заботится о старике-отце почти по-матерински. Вот чего захотелось испытать Федору Кузьмичу.
Он знал, и уже не раз так случалось, что если его начинало одолевать непреодолимое желание, то оно в конце концов исполнялось. Нет, он не хотел ломать благополучно сложившуюся судьбу Саши, а душа ему подсказывала, что если он сорвет ее с нового места, приблизит к себе, то может повториться то, что он уже переживал — смерть любимой дочери. Вот почему он пугался этого своего желания пожить рядом с дочерью, быть на старости лет обласканным ее вниманием и заботой. Видимо, вот эти два обстоятельства — настойчивые приставания окружающих открыть свое имя и желание видеть дочь — послужили причиной нового отъезда старца из Томска. Опять он стал просить Хромова подсадить его к какому-нибудь обозу, идущему в сторону Красноярска.
Остановился он в селе Белоярском, поселился в келье в стороне от дорог, чтобы меньше беспокоили любопытствующие. Правда, Лев Толстой называет еще одно село, в котором мог жить и действительно жил Федор Кузьмич; он пишет о том, что Иван Григорьевич Латышев, крестьянин села Краснореченского, с которым Федор Кузьмич познакомился еще в 1839 году, «после разных перемен места жительства построил для Кузьмича в стороне от дороги, в горе, над обрывом, в лесу келью». Но тут же Толстой добавляет: «В этой келье и начал Кузьмич свои записки».
Примечательно начало этих записей. Кто как бы их ни воспринимал, нельзя забыть, что эти «записки» освещены гением Льва Толстого. Вот небольшой из них отрывок:
«Я здесь спокоен. Народа ходит меньше, и я один со своими преступными воспоминаниями и с Богом. Постараюсь воспользоваться уединением, чтобы подробно описать свою жизнь. Она может быть поучительна людям.
Я родился и прожил сорок семь лет своей жизни среди самых ужасных соблазнов и не только не устоял против них, но упивался ими, соблазнялся и соблазнял других, грешил и заставлял грешить. Но Бог оглянулся на меня. И вся мерзость моей жизни, которую я старался оправдать перед собой и сваливать на других, наконец, открылась мне во всем своем ужасе, и Бог помог мне избавиться не от зла — я еще полон его, хотя и борюсь с ним, — но от участия в нем».
Эту выдержку стоило привести хотя бы потому, что в ней присутствует еще одно подтверждение главной причины отказа от престола, как ее понимал и чувствовал Толстой. Есть здесь и другая важная мысль о том, что жизнь Федора Кузьмича «может быть поучительна людям». Это тоже мнение Толстого, и оно оправдывает нынешние попытки обратиться к этой жизни, осмыслить происшедшее. Сам-то Федор Кузьмич, как известно, вовсе не собирался кого-то поучать собственным примером, он просто спасал свою грешную душу, по этим причинам он и не признался, кто он на самом деле. И все-таки, конечно же, жизнь его открыто поучительна для людей. Если бы мы были чуть внимательней к прошлому, более чутки к историям жизни человеческих душ, если бы мы не теряли способности переживать и сочувствовать чужой боли!
На новом месте жизнь Федора Кузьмича действительно потекла спокойно. Не сразу в окружающих поселениях узнали о его возвращении, и его не беспокоили многочисленные посетители. Подошла тихая сибирская осень, дожди еще были редкими и не затяжными, зато перестал докучать гнус, и Федор Кузьмич каждый день совершал долгие прогулки по тайге, непременно принося с собой грибов, палых кедровых шишек, клюквы. Все это он отдавал другим, иногда оставляя грибков для жарки или грибницы. Скучал по томским церквам и соборам, по колокольному звону, по тем священнослужителям, с которыми успел подружиться. Он видел в Томске рухнувший купол строившегося в центре города собора, работа на котором после этого события совсем замерла, и с печальной грустью понимал, что он предчувствовал это событие. Томские воспоминания беспокоили его, оставляли ощущение, что он опять не дома, не на месте. Старость все больше овладевала его организмом, он ощущал, как слабеет с каждым днем. Мысли о скорой смерти постоянно возникали в голове, он их не пугался, а думал о том, достало ли его жизни на то, чтобы вымолить прощение для души. Он опять много молился. С первыми заморозками практически перестал выходить из кельи, читал, писал письма и, как свидетельствуют очевидцы, коим приходилось отправлять эти письма по просьбе старца, многие из них были написаны на иностранном языке и адресованы в некоторые знаменитые российские монастыри и даже в Санкт-Петербург. Жил, по сути дела, милостыней: кто что принесет поесть, тому и на том спасибо, да у него и аппетита совсем не стало, все больше чай пил с размоченными сухарями…
И вот в один из дней вполне наступившей зимы попросил Федор Кузьмич, чтобы послали его просьбу в Томск, Семену Феофановичу Хромову, пусть пришлет за ним какую-нибудь оказию, что хочет помереть в Томске. Установились нередкие для сибирского декабря морозные и солнечные дни. В один из таких дней и выехали в Томск. По дороге было одно событие, которые люди стали понимать как важное знамение. Вот как об этом рассказывает Хромов:
«Перед рассветом приехали в деревню Турунтаеву в 65 верстах от Томска. Отсюда выехали на восходе солнца. Вдруг издалека от Турунтаевой по обеим сторонам дороги показались два ослепительно белых столба, поднимавшихся, как радуга, от земли до неба. Столбы эти как бы двигались перед нами до самого Томска и сделались невидимыми только на Воскресенской горе. Столбы эти явственно видела ехавшая с нами дочь моя Анна Семеновна и ямщик, крестьянин села Семилужского Павел Чернояров.
Дочь моя обратилась к старцу:
— Батюшка, перед нами идут какие-то столбы.
Он промолвил тихо:
— О, Пречистый Боже, благодарю... — и что-то долго шептал про себя».
Вот эти световые столбы окружающие старца люди и восприняли как знамение, подтверждающее святость Федора Кузьмича, его связь с силами небесными. Похоже, что и он сам воспринял это событие как благоприятный для него знак. Может быть, они сообщали ему, что Господь простил его и готов принять в свое лоно? Тогда в ответ на этот знак он, конечно, шептал молитвы и слова благодарности Всевышнему. Дело его жизни, которое он выбрал для себя в качестве главного, завершилось благополучно, сомнения закончились — он прощен и теперь действительно свободен от всех земных забот.
В городской усадьбе Хромова тоже была построена отдельная келья для Федора Кузьмича, к его приезду ее хорошо истопили, он с желанием попил душистого байхового чая с городскими сушками и прилег на привычную для него жесткую лежанку. Но уже на следующий день он запросился на заимку, в Хромовку. Его хотели отговорить, там зимой и народу-то никакого нет: скотница Фекла, которая будто бы видела старца летящим на воздушном корабле с парусами, да конюх Иван, вот и все население; но старец заявил, что эти обстоятельства его вполне устраивают, и переехал на заимку.
В эти последние дни его жизни и произошел разговор с Хромовым, из которого тот вынес убеждение, что Федор Кузьмич признался ему в том, что он император Александр Первый. Прямого признания не было, просто, скорее всего, Федор Кузьмич подумал, что, возможно, после его кончины найдется какой-нибудь настырный следователь, который раскопает истинную его историю, вот он и заметил, что нет тайн, которые не были бы разгаданы. Но теперь это его не очень волновало, это случится после его смерти, устанавливайте истину, если кому-то это интересно, а он прожил жизнь не для славы, хотя бы и посмертной.
Скончался Федор Кузьмич 20 января 1864 года. И было еще при его кончине одно знамение. По свидетельству Хромова, когда душа старца расставалась с телом, над кельей трижды взлетало огромное пламя, чему были свидетелями подъезжавшие к заимке кучер и горничная. Сегодня неизвестно, как истолковывали это знамение современники, но они, конечно, понимали, что не всякая душа покидает тело в сопровождении небесного огня и света, этого удостаиваются только великие души, а сопровождающий свет провозглашает их состоявшееся бессмертие.

* * *
Какая нынче затяжная весна, уже апрель, а на дворе морозы под двадцать градусов, и снегопады, как в самом начале зимы. Вот тебе и глобальное потепление! А местные метеорологи обещали необычно раннюю и чуть ли не жаркую весну с необыкновенно ранним вскрытием рек. Вот и верь кому-нибудь в этом мире!
Когда я сегодня опять пошел в Богородице-Алексиевский монастырь, было так же холодно, как и в осеннее мое посещение, казалось, впереди еще длинная наша зима. В монастырской церкви было полно людей: старых и малых, юных и зрелых; и все прикладывались к мощам святого старца Феодора Томского — теперь уж эта вера надолго, на века, навсегда.
В Томске продолжают вырубать тополя. Это какое-то поветрие в сибирских городах: решили повывести самое сибирское, самое очищающее наш воздух дерево. Говорят, есть даже некая программа по расправе с тополями и замене их другими растениями, более благородными. Возможно, есть такая программа. До замены тополей другими деревьями еще далеко, и дойдет ли дело до этого — неизвестно; пока же вырубают тополя, и уже нынче летом полысевшие улицы куда как щедро одарят горожан и смогом, и смрадом, и пылью, потому что на дворников у нас тоже денег не хватает. Нет, не станет наша жизнь лучше и чище без тополей, скорее наоборот, будет горше и беднее, как беднеет жизнь, когда уходит из нее человек высокой души и совести.
Выйдя с монастырского двора, я пошел не к разрушаемому дому Хромова, а вниз, к площади Батенькова. Здесь трамвайное кольцо, здесь, на каком-то сборном и жалком постаменте, установлен его бронзовый бюст. Они совсем недалеко друг от друга — мощи святого старца и бюст декабриста, но многие ли из нынешних томичей хоть что-то знают о Батенькове? Летом тут, под носом у бюста, развернут палатку летнего кафе, будет с утра до ночи греметь современная диковатая музыка, будут распивать спиртное, объясняться в любви и выяснять отношения, обниматься и драться. Всюду жизнь. Я прохожу через площадь и иду по набережной Ушайки, здесь и сегодня множество небольших магазинчиков и разных мастерских, а до революции была еще и фотография, где зарабатывал на хлеб Юровский, убийца царской семьи, — декабристы разбудили не одного только Герцена! Выхожу на каменный мост, построенный вместо деревянного, который строил по своему проекту Батеньков. О, у меня тоже здесь были желанные свидания, по этому мосту я впервые провел за руку только-только научившегося ходить годовалого своего сыночка. И вот уж целая жизнь пролетела, и совсем другие поколения проходят через мост, все-таки соединяющий всех нас. Я сворачиваю влево с бывшей улицы Магистратской, удивительно еще не переименованной, она и сегодня продолжает оставаться улицей Розы Люксембург, и выхожу на площадь имени Ленина. Тут сегодня происходят интересные, возможно, символические события. Восстанавливается часовня Иверской иконы Божьей матери, когда-то в эту часовню любил приходить старец Федор Кузьмич, потом ее снесли, как снесли множество томских храмов, а теперь решили восстановить. А чуть далее восстанавливается величественный Богоявленский собор, уже отливают золотом его купола и попробовали свои голоса специально отлитые для него колокола. И вот одно из знамений нашего времени: между этими двумя храмовыми сооружениями стоит на высоком гранитном пьедестале фигура воинствующего атеиста и богоборца Ленина с характерно вытянутой вперед рукой; правда сегодня совершенно невозможно догадаться, куда же призывает народ наш вождь. Конечно, он повернут задом к возводимым церковным сооружениям и стоит на площади, носящей его имя, но куда теперь он зовет — трудно понять, его оставили в таком противоестественном для него окружении. В этой противоестественности, нелепице, бессмысленности и видится некий символ той полной сумятицы, что царит в головах многих моих современников, и в моей тоже.
Попробуйте предложить убрать Ленина с площади, и вы услышите громкий протест тех, кто не отказался и не собирается отказываться от коммунистических идей. Но протест не меньшей силы прогремит и со стороны православных христиан, если вновь покуситься на томские храмы. Где же искать ответ на извечный сакраментальный вопрос о смысле жизни: у Ленина, у Бога или в закономерностях Космоса?
Попытки ответить на этот вопрос разъединяют людей, но желание и способность задавать его соединяет всех нас — и ныне живущих, и давно прошедших свой земной путь.