Вы здесь

Внезапные рассказы

Рассказы
Файл: Иконка пакета 03_shukshin_vr.zip (69.6 КБ)
ЛИТЕРАТУРНОЕ НАСЛЕДСТВО «СИБИРСКИХ ОГНЕЙ»


Василий ШУКШИН

ВНЕЗАПНЫЕ РАССКАЗЫ

Василий Макарович Шукшин (1929 — 1974)… Как много в этом имени для сердца русского!..
Алтаец по рождению и сибирский крестьянин по происхождению, он ознаменовал собой целую эпоху в литературе и искусстве. Его фильмы и книги обрели широчайшую популярность, стали близки и дороги самым разным людям.
Немногим более десяти лет продолжалась творческая деятельность В. Шукшина, но за это время он успел создать десятки прекрасных рассказов, социально-психологические и сатирические повести, два больших романа, несколько замечательных кинофильмов, талантливо сыграть множество ролей. По сути В. Шукшин создал свой художественный «материк», свою неповторимую картину действительности, в которой отразил эпический взгляд на нравственное состояние человека и общества. Своеобразный и цельный талант, В. Шукшин разрабатывал в искусстве и литературе собственную нравственную программу и свое представление о человеке.
Художнический взгляд В. Шукшина был обращен то к дню сегодняшнему, то к прошлому. Но прошлое и настоящее связано у него множеством нитей — теми прежде всего, что относятся к русскому национальному характеру, всестороннее художественное исследование которого и происходит в шукшинских произведениях.
Разные человеческие типы предстают с их страниц, но освещает любимых героев В. Шукшина высокая напряженность их духовных поисков, смысла жизни. «Моя авторская позиция, — подчеркивал писатель в одном из публицистических произведений, — заключается в том, чтобы вместе со своими героями найти и раскрыть вечные непреходящие ценности, такие, как доброта, душевная щедрость, совесть». Этому В. Шукшин и посвятил все творчество, в центре которого всегда была душа человека.
В. Шукшин долгое время был тесно связан с журналом «Сибирские огни». В 1965 г. здесь появилось его первое крупное произведение — роман «Любавины» (1 книга). А в 1971 г. был напечатан роман «Я пришел дать вам волю (Степан Разин)». Кроме того, в 1971 и 1973 гг. в «Сибирских огнях» увидели свет две подборки рассказов В. Шукшина, которые мы и предлагаем ниже читательскому вниманию. Три десятка лет прошло с момента первой их публикации на страницах нашего журнала, но и сегодня, пробуждая от душевной спячки, они заставляют задуматься над больным шукшинским вопросом — «что с нами происходит?»


Дождь на заре

Ефим Бедарев помирал. Он понимал это.
Стоял конец апреля. С карнизов домов срывались крупные капли, ветер сносил их, они мягко шлепались в стекла окон и медленно сползали вниз.
Ефим лежал в районной больнице, в маленькой палате, на плоской железной койке. Он почернел от болезни.
То и дело заходил врач, молодой парень.
— Ну, как дела?
— Как сажа бела, — с трудом отвечал Ефим; в темных глазах его вспыхивала странная веселость и гасла. — Подвожу баланс.
— Бросьте вы!..
— Я шутейно, — успокаивал Ефим. Ему нравился доктор: он был до смешного молодой и застенчивый — доктор.
— Лекарство пили?
— А как же! Лучше стало — чувствую.
Доктор пытливо смотрел на больного.
Тот спокойно выдерживал его взгляд.
— Не веришь? Хэх, доктор!.. До чего ж ты молодой еще. Прямо завидки берут.
Доктор покраснел.
— Как это не верю! Зачем вы так?..
Ефим легонько хлопал его по руке.
— Все в порядке, сынок, я все понимаю. Я не жалуюсь... Мне вот только дочь еще...
— Ей послали телеграмму утром.
— Вот это хорошо. — Ефим очень хотел увидеть единственную дочь Нину.

В полдень, когда в палате никого не было, в открытое окно, с улицы, заглянул человек в белом полушубке. Оглядел палату, снял с огромной головы мерлушковую шапку и лег грудью на подоконник. В палате запахло талой землей и овчиной.
— Здорово, Ефим.
Больной повернул голову и от удивления округлил глаза. Пошевелился, хотел приподняться, но человек в полушубке протестующе замахал рукой:
— Лежи! Лежи!
Ефим внимательно смотрел на пришельца.
— Зашел попроведать, — заговорил тот, глядя раскосыми глазами не то на больного, не то мимо. — Как делишки?
Ефим усмехнулся.
— Хорошо, Кирилл.
Гость понимающе кивнул головой.
Вылез из окна, высморкался на землю и снова влез, и лег на подоконник.
Некоторое время молча смотрели друг на друга.
— Значит, как я понимаю, плохо дело, — сказал Кирилл и опять понимающе кивнул головой.
— Ты для чего приполз сюда? — спросил Ефим.
— А приехал в гости к зятю, — охотно заговорил Кирилл, — узнал, что ты, значит, прихворнул. Ага. Сидел сейчас на крылечке, и так это меня разморило. Вот, думаю, весна, хорошо на улке, солнышко светит... да-а. А помирать все одно надо. — Он полез в карман полушубка за кисетом. — И опять же так подумал: вот живем мы, живем — вроде так и надо. О смертыньке-то и не думаем. А она — раз! — тут как тут. Здрас-сте, говорит, забыли про меня? — Большеголовый Кирилл посмотрел прямо на Ефима. — Взять хотя бы тебя, Ефим... — Он долго слюнявил край газетной самокрутки.
— Ну?
— Ну, жил, думаю, человек... активничал там, раскулачивал... и все такое. — Большеголовый прикурил, заботливо отмахнул от окна белое облачно дыма. — Крест с церкви тогда своротил. Помнишь?
— Помню, как же.
— Во-от. Я к чему это: там есть бог или нету — это ладно. Я не про то. Я хочу знать: как, вобче-то?
— Что? Ты говори толком, что ты крутишь?
— Мучаешься сейчас?
— Это ты хочешь знать: мучает меня совесть или нет, что я вас тогда раскулачивал?
— Ага, вот это самое.
— Нет, Кирилл, что-то совсем не мучает. Нисколько. А бога ты зря приплел. Ты ж сам не веришь. Хоть бы сейчас-то не вилял душой.
Кирилл кротко усмехнулся.
— Богу я не верю — это точно. Ему, как я понимаю, никто не верит. Притворяются только.
— Молодец. Хоть на старости лет за ум взялся.
— Не радуйся шибко-то. — Большеголовый назидательно посерьезнел. — Я тебя не пужаю, Ефим, но хочу сказать: кто в своей жизни обижал людей, тот легко не умирает.
— Ой, как я испугался, прямо трясусь весь! Дурак ты, Кирька, и всегда дураком был. Хэх, блаженненький явился...
— Это ты передо мной веселишься, я понимаю, — смиренно продолжал Кирька. — А самому страшно.
— А я не помру. Откуда ты взял, что я помираю?
— Ничего, ничего, — значительно сказал Кирька и затянулся трескучим самосадом.
Вошел доктор.
— Это еще что такое? — нахмурился он, увидев Кирьку.
— Это... сосед мой, — сказал Ефим. — Пусть он постоит.
— Бросьте курить-то! И лучше бы уйти...
— Нет, — запротестовал Ефим, — пусть побудет.
Кирька сполз с подоконника, старательно затоптал окурок.
Врач заставил Ефима принять лекарство, посидел немного рядом и ушел.
Кирька снова лег грудью на подоконник.
— Хороший уход здесь, — сказал он.
— «Хороший уход здесь», — передразнил его Ефим, неожиданно почему-то рассердившись. — А что вы тогда делали? Что вы тогда вытворяли, оглоеды несчастные!.. До последнего дня презираю вас.
— Не шуми. Это тебе не сельсовет, а больница.
— Так подумаешь иной раз: что, если бы вы тогда верх взяли?.. Вот завернули бы житуху! .
— Как-нибудь не хуже вашей.
— Ой!.. Не вякал бы уж...
— У меня сын инженером работает, — не без гордости сказал Кирька.
— А чьими заботами? Твоими, что ли?
Кирька промолчал на это.
— Мне даже порой жалко вас было — до чего вы дремучие люди.
— Гляжу я на тебя, Ефим, — заговорил Кирька задумчиво и негромко, — и не могу понять: ведь
cколько ты мне вреда сделал! Хозяйство отобрал, по тайге гонял, как медведя какого, сослал вон куда — к черту на кулички... так? А зла у меня на тебя нету большого. Я тебе честное слово говорю. Не то что — совсем нету. Попадись тогда в тайге, я бы, конечно, хлопнул. Но такого, чтоб света белого не видеть, такого нету. Один раз, помню, специально караулил у твоей избы чуть не до петухов... Сидел ты с бумажками прямо напроть окнa. Раз десять прицеливался — не мог. Не поверишь, наверно. В тайге мог бы, а дома нет. Сижу ругаю себя последними словами, а стрельнуть не могу.
Ефим, повернув голову в сторону Кирьки, с любопытством слушал.
— Ты какой-то все-таки ненормальный, Ефим. Не серчай — не по злобе говорю. Я вовсе не лаяться пришел. Мне попять охота: почему ты таким винтом жил? Ведь ты — каждой бочке затычка. Ну, гноил я хлеб, допустим. А почему у тебя душа болела? Он ведь
мой, хлеб-то.
— Дурак, — просто сказал Ефим.
— Опять — дурак! — обозлился Кирька. — Ты пойми — я ж сурьезно с тобой разговариваю. Чего нам с тобой теперь-то делить? Насобачились на свой век, хватит.
— Чего тебе попять охота?
— Охота понять: чего ты добивался в своей жизни? — терпеливо стал пытать Кирька. — Каждый человек чего-то добивается в жизни. Я, к примеру, шибко богатым хотел быть. А ты? Ты чего добивался?
— Чтоб дураков было меньше. Вот чего я добивался.
— Тьфу!.. — Кирька полез за кисетом. — Я ему одно, он — другое.
— Богатым он хотел быть... За счет кого? Дурак, а хитрый...
— Сам ты дурак. Трепач. Новая жись! Новая жись!.. Сам не жил как следует и другим не давал. Ты ошибся в жизни, Ефим.
Ефим закашлялся. Высохшее тело его долго содрогалось и корчилось от удушающих приступов. Он смотрел на Кирьку опаляющим взглядом и пытался что-то сказать.
— По... кхох-кх-кх-кх... Дай поправиться, я... кх-кх-кх...
— Поправишься... — Кирька жалостливо сморщился, глядя, как корчится слабый Ефим. — Вас, видно, одна могила исправит, чертей заполошенных. Всю Расаю на
дыбы подняли.
Вошел доктор, бросился к больному.
Кирька слез с окна и пошел из больничной ограды.

...К вечеру, когда больничные окна ярко пламенели в лучах уходящего солнца,
Eфимy Бедареву стало хуже.
Он лежал высоко на подушках, закинул руки за спинку кровати. Время от времени тихо стонал, сжимая непослушными пальцами тонкие прутья, напрягался — хотел встать. Но болезнь не выпускала его из своих цепких объятий: жаром дышала в лицо, жарко, мучительно жарко было под одеялом, в жарком тумане плавали стены и потолок...
Над Ефимом стояла врач
и дочь Нина, женщина лет тридцати, приехавшая из города.
— Что сейчас?.. ночь?.. — спрашивал Ефим, очнувшись.
..
— Вечер, солнце заходит.
— Закурить бы...
— Нельзя, что вы!
— Пару раз курнуть, я думаю, можно?..
— Да нельзя, нельзя! Как же можно, папа?!
Ефим обиженно умолкал... И снова терял сознание, и снова хотелось встать — упорно и безнадежно. Одни раз, в беспамятстве, ему удалось сесть в кровати. Дочь и доктор хотели уложить его, по он уперся одной рукой в подушку, а другой торопливо рвал ворот рубахи и тихонько, горячо, со свистом в горле, шептал: — Да к чему же?.. к чему?.. Я же знаю! Я все знаю!.. — В сухих воспаленных глазах его мерцал беспокойный трепетный свет неведомой мысли.
Кое-как уложили его... Дочь припала к отцовой груди, затряслась в рыданиях.
— Папа! Папочка мой хороший!.. Папа!..
Доктор увел женщину из палаты и остался с больным один. Ефим притих. Устал.
Врач сидел на кровати и смотрел на него.
— Кирька! — позвал Ефим, не открывая глаз.
— Чего? — откликнулся чей-то голос.
Врач вздрогнул и обернулся — у окна стоял Кирька и глядел на Ефима. Он давно уже стоял и наблюдал за непосильной борьбой человека со смертью.
— Вы что тут?
— Смотрю...
— Это кто? Кирька? — спросил Ефим.
— Я, Ефим.
— Пришел?
— Ага.
— Ничего, Кирька... — Ефим жадно дышал. — Ерунда это, я тебе скажу... Конечно, жалко малость...
— Ничего. Лежи, Ефим.
Врач не понял этого странного разговора. Он решил, что Ефим опять бредит, и сделал знак Кирьке, чтобы тот ушел: больной волновался.
Кирька исчез.

...Ночь кончалась. Заревая сторона неба нахмурилась тучами. Повеяло затхлым теплом болотистых низин — собирался дождь.
Где-то прогудела машина; несколько кобелей-цепняков простуженно забухали в рассветную тишину.
Над Ефимом склонились врач и дочь.
— Все? — спросил Ефим одними губами.
У женщины запрыгал подбородок. А врач воскликнул:
— Что это вы, Ефим Назарыч! Глупости какие...
— Открой окно.
— Оно открыто.
— Тяжко... Нина, дочка... ребятишек... — Ефим повел потускневший взгляд в сторону, потянулся под одеялом. Лицо его покрылось мучнистой бледностью. Он закашлялся... Последним усилием рванулся с койки... сел. Доктор и дочь подхватили его.
В горле у Ефима кипело. Он хотел что-то сказать,
нo только мычал. Он плохо держал голову... пачкал белый халат дочери теплой кровью и мычал — все хотел что-то сказать.
— Что, Ефим, плохо? — с искренней участливостью спросил вдруг посторонний голос, — это Кирька опять стоял у окна. Ему никто не ответил. Его, наверно, и не услышали.
Ефим сразу отяжелел в руках дочери, обвис... Доктор и дочь бережно положили Ефима на койку... Стало тихо.
В стекла окон сыпанули первые рясные капли дождя; деревья в больничном саду встрепенулись, закачали ветвями, зашумели. Порывом ветра в окно палаты закинуло клочок бумаги, он пролетел немного и тихо, шаркнув по полу, упал к ногам оцепеневшей дочери Ефима. Тогда она вздрогнула, опустилась перед отцом на колени...

Кирька медленно пошел прочь от больницы. Шапку забыл надеть — нес в руках.
Теплый обильный дождь полоскал голову, стекал по лицу и по шее за ворот, барабанил по полушубку. Это был желанный дождь — первый в этом году.
...Шел Кирька и грустно смотрел в землю. Жалко было Ефима Бедарева. Сейчас он даже не хотел понять: почему жалко. Было грустно и жалко, и все.
Дождь шумел, отплясывал на дороге тысячью длинных тоненьких ножек. Булькало, кипело в канавах и в лужицах... Всхлипывало.


«Ваня, ты как здесь?!»

У Проньки Лагутина в городе Н-ске училась сестра. Пронька ездил к ней раз в месяц, отвозил харчи и платил за квартиру. Любил поболтать с девушками-студентками, подругами сестры, покупал им бутылку-две красного вина и учил:
— Вы, главное, тут... — смотрите. Тут народ разный. Если он к тебе: «Вы, мол, мне глянетесь, то, се, разрешите вас под ручку», — вы его по руке. «Не лезь! Мне, мол, сперва выучиться надо, а потом уж... разныя там дела. У меня, мол, пока одна учеба на уме».
В один из таких приездов Пронька, проводив утром девушек в институт, решил побродить до поезда по городу. Поезд уходил вечером.
Походил, поглазел, попил воды из автоматов и присел отдохнуть на скамейку в парке. Только присел, слышит:
— Молодой человек... простите, пожалуйста. — Подошла красивая молодая женщина с портфелем. — Разрешите, я займу минутку вашего времени? — Женщина присела на скамейку.
— Зачем? — спросил Пронька.
— Мы в этом городе фильм снимаем...
— Кино фотографируете?
— Да.
И нам для эпизода нужен человек. Вот такого... — вашего типа.
— А какой у меня тип?
— Ну... простой... Понимаете, нам нужен
пpocтой сельский парень, который в первый раз приезжает в город.
— Так, понимаю.
— Вы где работаете?
— Я приезжий, к сестре приезжал...
— А когда уезжаете?
— Сегодня.
— Тогда, к сожалению, ничего не выйдет. А у себя... в селе, кем работаете?
— Трактористом.
— Нам нужно, чтоб вы, по крайней мере, неделю здесь побыли. Это нельзя?
— Трудно. Сейчас самое такое время...
— Понимаю. Жаль. Извините, пожалуйста. — Женщина пошла было, но вернулась. — А знаете... У вас есть сейчас минут двадцать свободного времени?
— Есть.
— Я хочу показать вас режиссеру... как бы вам попроще — чтобы убедиться, в том ли мы направлении ищем.
Вы не возражаете? Это рядом, в гостинице.
Пошли.
По дороге Пронька узнал, как будет называться кино, какие знаменитые артисты будут играть, сколько им платят.
— А этот тип, которого я должен... исполнять, зачем приезжает в город?
— Знаете, искать свою судьбу... Это, знаете, из тех, которые за длинным рублем гоняются.
— Интересно, — сказал Пронька. — Между прочим, мне бы сейчас длинный рубль не помешал: домишко к осени перебрать. Жениться надо, а в избе тесно. Пойдут ребятишки — повернуться негде будет. У вас всем хорошо платят?
Женщина засмеялась:
— Вы несколько рановато об этом. А вы могли бы с неделю пожить здесь?
— Неделю, думаю, мог бы. Я дам телеграмму, что...
— Нет, пока ничего не нужно.
— Вы же caми сказали, что я как раз тот самый тип!
— Это решает режиссер. Ведь вы можете еще не подойти...

Режиссер, худощавый мужчина лет пятидесяти, с живыми умными глазами, очень приветливо встретил Проньку. Пристально, быстро оглядел его, усадил в кресло.
Милая женщина коротко рассказала о Проньке все, что сама узнала от него.
— Добре, — молвил режиссер. — Если дело пойдет, мы все уладим. А теперь оставьте нас, пожалуйста, мы попробуем... поиграть немного.
Женщина вышла.
— Как вас зовут, я забыл?
— Прокопий, — Пронька встал.
— Сидите, сидите. Я тоже сяду. — Режиссер сел напротив. Весело смотрел на Проньку. — Тракторист?
— Ага.
— Любите кино?
— Ничего. Редко, правда, бывать приходится...
— Что так?
— Да ведь... летом почесть все время в бригаде, а зимой на кубы уезжаем...
— Что это такое?
На лесозаготовки. Женатые-то дома, на ремонте, а холостежь, вроде меня, — на кубы.
— Так, так... Вот какое дело, Прокопий. Есть у нас в фильме эпизод: в город из деревни приезжает парень. Приезжает в поисках лучшей судьбы. Находит знакомых. А знакомство такое... шапочное: городская семья въезжала летом отдохнуть в деревню, жила в его доме. Это понятно?
— Понятно.
— Отлично. Дальше: городская семья недовольна приездом парня — липшие хлопоты, неудобства... и так далее. Парень неглупый, догадывается об этом и вообще начинает понимать, что городская судьба — дело нелегкое. Это его, так сказать, первые шаги. Ясно?
— Как же так: сами жили — ничего, а как к ним приехали — не нравится?
— Ну... бывает. Кстати, они не так уж и показывают, что недовольны его приездом. Тут все сложнее. — Режиссер помолчал, глядя на Проньку. — Это непонятно?
— Понятно — темнят.
— Темнят, да. Попробуем?.. Слова на ходу придумаем.
— А как?
— Входите в дверь — перед вами буду не я, а те ваши городские знакомые, хозяин. Дальше — посмотрим. Ведите себя, как бог на душу положит. Помните только, что вы не Прокопий, Пронька, а тот самый деревенский парень. Назовем его — Иваном. Давайте!
Пронька вышел из номера... и вошел снова.
— Здравствуйте!
— Надо постучаться, — поправил режиссер. — Еще раз.
Пронька вышел и постучал в дверь.
— Да!
Пронька вошел. Остановился у порога. Долго молчали, глядя друг на друга.
— А где «здравствуйте»?
— Я же здоровался.
— Мы же снова начали.
— Снова, да?
— Снова.
Пронька вышел и постучался.
— Да!
— Здравствуйте!
— О, Иван! Входите, входите, — «обрадовался» режиссер. — Проходите же! Каким ветром?
Пронька заулыбался.
— Привет! — подошел, обнял режиссера, похлопал по спине. — Как житуха?
— А чего ты радуешься? — спросил режиссер серьезно.
— Тебя увидел... Ты же тоже обрадовался.
— Да, но разве ты не чувствуешь, что я притворно обрадовался?
— А чего тебе притворяться-то? Я еще не сказал, что буду жить у вас. Может, я только на часок.
Режиссер наморщил лоб, внимательно посмотрел в глаза Проньке.
— Пожалуй, — сказал он. — Давай еще раз. Я поторопился, верно.
Пронька опять вышел и постучался.
Все повторилось.
Ну, как житуха? — спросил Пронька, улыбаясь.
— Да так себе... А ты что, по делам в город?
— Нет, совсем.
— Как совсем?
— Хочу артистом стать.
Режиссер захохотал.
Пронька выбился из игры.
— Опять снова?
— Нет, продолжай. Только — серьезно. Не артистом, а... ну, в общем, работать на трикотажную фабрику. Так ты, значит, совсем в город?
— Ага.
— А где жить будешь?
— У тебя. Вы же у меня жили, теперь я у вас поживу.
Режиссер в раздумье походил по номеру.
— Что-то не выходит у нас... Сразу быка за рога взяли, так не годится, — сказал он. — Тоньше надо. Хитрее. Давай оба притворяться: я — недоволен, что ты приехал, но как будто обрадован; ты заметил, что я недоволен, но не показываешь виду — тоже радуешься. Попробуем?
— Попробуем. Мне глянется такая работа, честное слово. Если меня увидят в кино в нашей деревне, это будет огромный удар по клубу, — его просто разнесут по бревнышку.
— Почему разнесут?
— От удивления. Меня же на руках вынесут!..
— М-да... Ну, давайте пробовать. А то как бы меня потом тоже не вынесли из одного дома.
От удивления.
Пронька вышел в коридор, постучался, вошел, поздоровался. Все это проделал уверенно, с удовольствием.
— Ваня! Ты как здесь?! — воскликнул режиссер.
— А тебя как зовут?
— Допустим... Николай Петрович.
— Давай снова, — скомандовал Пронька. — Говори: «Ваня, ты как здесь?!»
— Ваня, ты как здесь?!
— Нет, ты вот так хлопни себя руками и скажи: «Ваня, ты как здесь?!» — Пронька показал, как надо сделать. — Вот так.
Режиссер потрогал в раздумье подбородок и согласился.
— Хорошо. Ваня, ты как здесь?! — хлопнул руками.
Пронька сиял.
— Здорово, Петрович! Как житуха?
— Стоп! Я не вижу, что ты догадываешься о моем настроении, о моем настоящем чувстве. Я же недоволен! Хотя... Ну, хорошо. Пойдем дальше. Ты все-таки следи за мной повнимательней. Ваня, ты как здесь?!
— Хочу перебраться в город.
— Совсем?
— Ага. Хочу попробовать на
фабрику устроиться...
— А жить где будешь? — сполз с «радостного» тона Николай Петрович.
— У тебя. — Проньку не покидала радость. — Телевизор будем вместе смотреть.
— Да, но у меня тесновато, Иван...
— Проживем! В тесноте — не в обиде.
— Но я же уже недоволен. Иван... то есть Проня! — вышел из терпения режиссер. — Разве ты не видишь? Я уже мрачнее тучи, а ты все улыбаешься.
— Ну и хрен с тобой, что ты недоволен. Ничего не случится, если я поживу у тебя с полмесяца. Устроюсь на работу, переберусь в общежитие.
— Но тогда надо другой фильм делать. Понимаешь?
— Давай другой делать. Вот я приезжаю, так?..
— Ты родом откуда? — перебил режиссер.
Из Кулунды.
— А хотел бы действительно в городе остаться?
— Черт ее... не думал про это. Нет. Мне у нас лучше глянется. Не подхожу я к этому парню-то?
— Как тебе сказать... — Режиссеру больно было огорчать Проньку. — У нас другой парень написан. Вот есть сценарий... — Он хотел взять со стола сценарий, шагнул уже к столу, но вдруг повернулся. — А как бы ты сделал? Вот ты приехал в город...
— Да нет, если уж написано, то зачем?
Вы же не будете из-за меня переписывать.
— Ну, а если бы?
— Что?
— Приехал ты к знакомым...
—Ну, приехал... «Здрассте!» — «Здрассте!» —
«Ты как здесь?» — «Хочу на фабрику устроиться».
— Ну?
— Ну, и все.
— А они недовольны, что тебе придется некоторое время у них жить.
— Да что тут такого, никак не пойму? Ну, пожил бы пару недель...
— Нет, вот они такие люди, что — недовольны. Прямо не говорят, а недовольны. Как тут быть?
— Я бы спросил: «Вам что, не глянется, что я пока поживу у вас?»
— А они: «Да нет, Иван, что ты! Пожалуйста, располагайся!»
A caми недовольны, ты видишь… Как тут быть?
— Не знаю. А как там написано? — Пронька кивнул
нa сценарий.
— Да тут... — иначе. А притвориться бы ты не смог? Давай еще попробуем? Они плохие люди, черт с ними, но тебе действительно негде жить. Не ехать же обратно в деревню. Давай с самого начала. Помни только...
Зазвонил телефон. Режиссер взял трубку.
— Да почему же?! Я же говорил!.. Я показывал какие! Тьфу!.. Сейчас я спущусь. Иду. Проня, подожди минут пять... Там путаница вышла... Черти! — Режиссер вышел.
Пронька закурил.
Вбежала красивая женщина с портфелем. На ходу спросила:
— Ну, как у вас?
— Никак.
— Что?
— Не выходит…
— Режиссер просил подождать?
— Ага.
Женщина порылась в стопке сценариев, взяла один.
— Может, вам сценарий пока дать почитать? Почитайте пока. Вот тут закладочка — ваш эпизод. — Она сунула Проньке сценарий и убежала. И никакого у нее интереса больше к Проньке не было. И вообще Проньке стало почему-то тоскливо. Представилось, как придет завтра утром к станции битком набитый поезд, как побегут все через площадь занимать места в автобусах... А его не будет там, и он не заорет весело на бегу: «Давай, давай, бабка, шуруй, а то на буфере поедешь!» И не мелькнут потом среди деревьев первые избы его села. Не пахнёт кизячным дымом... Не встретит мать на пороге привычным словом: «Приехал? Как она там?» — «Все в порядке». — «Ну, слава богу».
Он положил сценарий на стол, взял цветной карандаш и на чистом листке бумаги крупно написал:
«Нет, не выйдет. С пр.
Прокопий».
И ушел.


Кукушкины слезки

Телега катится по пыльной дороге, краем соснового леса, подскакивает на корневищах; в передке телеги все время гремит какая-то железка.
Солнце клонится к закату, а жарко. Душно. Пахнет смольем, пылью и земляникой.
В телеге двое: мужчина и женщина. Примерно одних лет — под тридцать.
Женщина сидит впереди, у грядушки, правит. Мужчина лежит за ее спиной на охапке зеленой травы, смотрит вверх, в безоблачное небо, курит.
Молчат.
Женщина, склонив голову, постегивает концом вожжей по своему сапогу. Думает о чем-то.
Едут со станции уже часа два. Сперва поговорили о здешних краях, о том, о сем... И замолчали.
Гнедой мерин бежит неторопкой рысью, фыркает, звякает удилами... Женщина время от времени поднимает голову, дергает вожжи и говорит лениво:
— Но-о!.. Уснул?
Гнедой косит назад фиолетовым глазом, навостряет ухо, но рыси не прибавляет. Женщина опять склоняет голову и похлестывает по голенищу сапога скрученным концом вожжей. Когда телега наклоняется в ее сторону, она упирается руками обочь себя и подвигается в глубь телеги. При этом белая кофточка плотно обтягивает ее. Мужчина поворачивает голову и подолгу напряженно смотрит на ее спину, на красивую шею, на маленькие завитушки русых волос около ушей. Потом опять курит и глядит вверх.
С неба льются мелковитые серебристые трели жаворонков. В горячем воздухе несмолкаемый сухой стрекот кузнечиков. Вокруг — в лесу, в поле — покой. Покой и горячая истома на всем.
Мужчина сел, бросил окурок на дорогу, закурил новую.
— О чем думаете? — спросил он.
— Так. Ни о чем, — негромко ответила женщина, продолжая постегивать вожжами по сапогу.
Мужчина откинул с высокого красивого лба льняную прядь волос, сел рядом с женщиной. Она посмотрела на него. Глаза у нее серые, ясные.
— А жаркий денек. Я не предполагал, что у вас такая жара бывает. Сибирь все-таки.
— Бывает, — отозвалась женщина и дернула вожжи.
— Мужчина глубоко затянулся... Над головой его колыхнулось тонкое синее облачко и растаяло.
— А вы что, специально встречать на вокзал ездите?
— Нет, мы врачиху свою ждали, а она чего-то не приехала. — Женщина опять повернулась к попутчику. Тот поспешно отвел от нее глаза... Потянулся, сказал с чувством:
— А, вообще, хорошо тут у вас! Благодать!
— Хорошо, — согласилась женщина и посмотрела далеко в поле.
— Только скучно, наверно. А? — Мужчина улыбнулся.
— Кому — как. Нам не скучно. Чего скучать?
— Так уж не скучно?— Он все улыбался.
Женщина шевельнула плечами.
— Нет.
Посмотрела на него, непонятно усмехнулась и снова принялась постегивать вожжами по сапогу.
— У вас муж-то есть? — спросил вдруг мужчина.
Она оглянулась.
— Нету. А что?
— Да так. Я почему-то так и подумал.
Женщина прищурила в усмешке ясные глаза — они стали озорные. Яркие, по-девичьи сочные губы ее чуть приоткрылись, чуть приспустились уголками книзу. На щеках наметились ямочки.
— Это почему же?
— Не знаю. Угадал, и все. Разошлись?
— Допустим.
— Из-за чего?
Она отвернулась. Ей, видимо, не хотелось говорить об этом.
— Так... из-за дела.
— М-да, — мужчина опять поправил волосы. — Бывает.
Помолчали.
— И как же теперь?
— Что?
— Как... жизнь-то, вообще?
Женщина, не поворачиваясь к нему, усмехнулась.
— Ничего.
— Ничего — это, знаете, пустое место, — он наигранно засмеялся. — Ничего — это ничего.
— Господи!.. — Женщина качнула головой и посмотрела в глаза мужчине. Тот перестал смеяться... Какое-то время смотрели друг на друга — один беспокойно, пытливо, другая — с дурашливым удивлением. И вдруг засмеялись. У женщины в серых глазах заискрились крохотные, горячие веселинки.
— Чего вы смеетесь, a?.. Нет, вы скажите!.. Чего вы?.. — показывая нa женщину пальцем, спрашивая мужчина и сам радостно смеялся.
— Смешинка в рот попала, — женщина отвернулась и вытерла концом платка глаза. И уже серьезно спросила: — Вы зачем к нам? Уполномоченный, что ли?
Мужчине жалко было, что они перестали смеяться. Он бы посмеялся еще.
— Художник я, — сказал он. — На натуру еду. Рисовать.
Женщина с любопытством посмотрела на него.
— Что? — спросил художник.
— Ничего. У нас в клубе тоже художник есть.
—Да?.. — Художник не нашел что сказать о том художнике, который у них в клубе, кивнул головой. — Художников много.
— А вы кого рисуете?
— А всё. Тебя... вас могу. Хотите?
Она засмущалась.
— Ну, меня-то... чего меня? А вот у нас виды шибко хорошие есть. На реке. Иной раз придешь по воду утром и глаз не отведешь — до того красиво. Сама думала: вот бы нарисовать!
— Не пробовала?
— Да уж...
Вы, правда, посмотрите те места... А скажите: рисовать учат, что ли, или это уж с рожденья в человеке заложено?
— И с рожденья, и учат... Учиться долго надо... — Художнику не хотелось говорить об этом. — Ты расскажи лучше, как ты живешь? — Он вдруг спрыгнул с телеги, пошел рядом. Улыбался, смотрел на женщину. — А? Как ты живешь вот в этом раю?! — Он раскинул руки и оглянулся кругом.
Женщина улыбалась тоже.
— Хорошо живу.
Мужчина вздохнул всей грудью.
— Эх!.. — отбежал в сторону, сорвал несколько пыльных теплых цветков, догнал телегу, подал цветы женщине. Та приняла их.
— Кукушкины слезки называются, — сказала она, бережно складывая цветы в букетик.
— Нравятся? — Художник прыгнул на телегу. Прыгая, задел рукой тугой сгиб колена женщины, метнул в ее сторону быстрый взгляд... Женщина поправила юбку и продолжала складывать букетик. На короткое мгновение в глазах художника встала будущая картина: здоровая, красивая, спокойная женщина бережно складывает маленький букет из нежно-голубых скорбных цветов. Но властное сильное чувство, как горячая волна, окатило его с головой... Картина пропала. Все в мире, вокруг, представилось вдруг ярким, скоропреходящим.
— Вообще, — что жизнь? — громко заговорил он. — Все кончится — и всё! — Он глядел на женщину, ждал, что она поймет его. — Ну, сделаем мы какое-то свое дело, то есть будем стараться!.. — Художник досадливо поморщился — слова были глупые, мелкие. — Черт возьми!.. Ты понимаешь? Сделаем — ну и что? А всю жизнь будем себя за горло держать! Такие уж... невозможно хорошие мы, такие уж... Посмотри — лес вокруг, степь, небо... Все истомилось! Красотища! Любить надо, и всё! Все остальное — так!.. — Он как будто спорил с кем, доказывал, говорил запальчиво, взмахивал рукой... И смотрел на женщину. И ждал.
Она внимательно слушала: молодые губы ее опять чуточку приоткрылись. Она хотела понять. Мужчина тронул ее за руку.
— Ну, что смотришь? Не понимаешь меня? — Положил руку на ее мягкое плечо, хотел привлечь к себе. Женщина резко вывернула плечо, в упор, до обидного спокойно, просто — как ударила по лицу — глянула на него. Сказала чужим резким голосом:
— Понимаю. — И отвернулась.
Художник отдернул руку — точно обжегся... Растерянно улыбнулся.
— О!.. О, какие мы!.. — Помолчал, глядя на женщину, потом сердито сказал: — Поживем... и нас не будет. И всё. Вообще, — к черту всё! — устало, с тихой злобой добавил он. Поднял ноги на телегу, лег и уткнулся лицом в пахучую траву.
Звякала в передке телеги железка. Фыркал Гнедко. В лесу, пронизанном низким солнцем, звенели птицы. Нечто огромное, светлое, мягко ступая по травам, шагало по земле.
Женщина раза два оборачивалась, смотрела на своего попутчика. Тот не шевелился. На узкой спине его, под дорогой шелковой рубашкой, торчали острые лопатки. Около уха, на виске, трепетно пульсировала жилка.
— Сколько время сейчас? — спросила женщина. Мужчина сел, глядя вперед, на дорогу, тихо сказал:
— Вы это... извините меня. Наговорил я тут, самому тошно. — Он нахмурился, ослабил галстук, глянул на женщину... Она тоже смотрела на него внимательно, точно изучая.
— Ничего, — сказала она, и уголки губ ее дрогнули в насмешливой, но какой-то очень доброй, необидной улыбке.
Мужчина тоже смущенно улыбнулся. Сказал доверчиво:
— Главное, и философия сразу нашлась. Противно! — Он провел ладонью по лицу… — Как ворованного хлеба поел.
— Шибко-то не казнись. Все вы... — только дай волю. Мужчина достал портсигар, закурил. Обхватил длинными руками голенастые ноги и задумался. У него был вид неприятно изумленного и подавленного человека.
— Все?
— А то?..
— Да нет, не все, конечно. Долго нам еще ехать?
— Километра два.
— Не все... зря ты так, — повторил мужчина.
Женщина ничего на это не сказала. Кончился лес. Дорога пошла полем, в хлебах. Мужчина курил, смотрел на четкий, волнующе-правильный профиль женской головы.
— Хорошая ты, — вдруг сказал он. — Тебя как зовут?
— Нина.
— Хорошая ты, Нина.
— Да уж... — Женщина не обернулась к нему: в голосе ее было и смущение, и радость, тихая, не забытая еще радость недавних лет.
— Я тебя рисовать буду. Можно?
— Как это?
— Ну... про тебя... Картина будет называться «Кукушкины слезки».
— Господи! — только и сказала Нина.
Немножко помолчали.
— А тебя как зовут? — спросила Нина.
— Сергей.
— Жить-то где будешь?
— Не знаю. Где-нибудь...
— У нас можно. Мы вдвоем с мамой, а дом большой.
Сергей помолчал.
— Мне, понимаешь... это... стыдно немного. Ты обиделась?
— Ну и ладно. И хорошо, что стыдно. — Она наклонилась вперед и огрела мерина вожжами.
Впереди показалась деревня. Ранняя заря окрасила крыши домов в багровый цвет, и они неярко тлели посреди молодого золота созревающих хлебов.
— Нарисовал бы вот такой вечер? — спросила Нина. — Видишь, красиво как.
— Да, — тихо сказал художник. Помолчал и еще раз сказал: — Да. Хорошо было, правда.


Мастер

Жил-был в селе Чебровка некто Семка Рысь, забулдыга, непревзойденный столяр. Длинный, худой, носатый — совсем не богатырь на вид. Но вот Семка снимает рубаху, остается в одной майке, выгоревшей на солнце... И тогда-то, когда он, поигрывая топориком, весело лается с бригадиром, тогда-то видна вся устрашающая мощь и сила Семки. Она — в руках. Руки у Семки не комкастые, не бугристые, они — ровные от плеча до лапы; толстые, словно литые. Красивые руки. Топорик в них — игрушечный. Кажется, не знать таким рукам усталости, и Семка так, для куража, орет:
— Што мы тебе — машины? Тогда иди заведи меня — я заглох. Но сзади подходи осторожней — лягаюсь!
Семка не злой человек. Но ему, как он говорит, «остолбенело все на свете», и он транжирит свои «лошадиные силы» на что угодно — поорать, позубоскалить, нашкодить где-нибудь — милое дело.
— У тебя же золотые руки! — скажут ему. — Ты бы мог знаешь как жить!.. Ты бы как сыр в масле катался...
— А я не хочу, как сыр в масле. Склизко.
Он всю зарплату отдавал семье. Выпивал только на то, что зарабатывал слева. Он мог такой шкаф изладигь, что у людей глаза разбегались. Приезжали издалека, просили сделать, платили большие деньги. Его даже писатель один, который отдыхал летом в Чебровке, возил с собой в областной центр, и он там ему оборудовал кабинет... Кабинет они оба додумались подогнать под деревенскую избу (писатель был из деревни, тосковал по родному).
— Во, дурные деньги-то! — изумлялись односельчане, когда Семка рассказывал, какую они избу уделали в современном городском доме — 16-й век!
— На паркет настелили плах, обстругали их — и всё, даже не покрасили. Стол — тоже из досок сколотили, вдоль стен — лавки, в углу — лежак. На лежаке никаких матрасов, никаких одеял... Лежат кошма и тулуп — и всё. Потолок паяльной лампой закоптили — вроде по-черному топится. Стены горбылем обшили...
Сельские люди только головами качали.
— Делать нечего дуракам.
— Шестнадцатый век, — задумчиво говорил Семка. — Он мне рисунки показывал, я все по рисункам делал.
Между прочим, когда Семка жил у писателя в городе, он не пил, читал разные книги про старину, рассматривал старые иконы, прялки... Этого добра у писателя было навалом.
В то же лето, как побывал Семка в городе, он стал приглядываться к церковке, которая стояла в деревне Талице, что в трех верстах от Чебровки. В Талице от двадцати дворов осталось восемь. Церковка была закрыта давно. Каменная, небольшая, она открывалась взору — вдруг, сразу за откосом, который огибала дорога в Талицу... По каким-то соображениям те давние люди не поставили ее на возвышение, как принято, а поставили внизу, под откосом. Еще с детства помнил Семка, что если идешь в Талицу и задумаешься, то на повороте, у косогора, вздрогнешь, — внезапно увидишь церковь белую, легкую среди тяжкой зелени тополей.
В Чебровке тоже была церковь, но явно позднего времени, большая, с высокой колокольней. Она тоже давно была закрыта и дала в стене трещину. Казалось бы — две церкви, одна большая, на возвышении, другая спряталась где-то под косогором — какая должна выиграть, если сравнить? Выиграла маленькая, под косогором. Она всем брала: и что легкая, и что открывалась глазам внезапно... Чебровскую видно было за пять километров — на то и рассчитывали строители. Талицкую как будто нарочно спрятали от праздного взора, и только тому, кто шел к ней, она являлась вся, сразу...
Как-то в выходной день Семка пошел опять к талицкой церкви. Сел на косогор, стал внимательно смотреть на лес. Тишина и покой кругом. Тихо в деревне. И стоит в зелени белая красавица — столько лет стоит! — молчит.
Много-много раз видела она, как восходит и заходит солнце полоскали ее дожди, заносили снега... Ну вот — стоит.
Koмy нa радость? Давно уж истлели в земле строители ее, давно распалась в прах та умная голова, что задумала ее такой, и сердце, которое волновалось и радовалось, давно есть земля, горсть земли. О чем же думал тот неведомый мастер, оставляя после себя эту светлую каменную сказку? Бога ли он величил или себя хотел показать? Но кто хочет себя показать, тот не забирается далеко, тот норовит поближе к большим дорогам или вовсе — на людную городскую площадь — там заметят. Этого заботило что-то другое — красота, что ли? Как песню спел человек, и спел хорошо. И ушел. Зачем надо было? Он сам не знал. Так просила душа. Милый, дорогой человек!.. Не знаешь, что и сказать тебе — туда, в твою черную жуткую тьму небытия — не услышишь. Да и что тут скажешь? Ну, — хорошо, красива, волнует, радует... Разве в этом дело? Он и сам радовался, и волновался, и понимал, что — красиво. Что же? Ничего. Умеешь радоваться — радуйся, умеешь радовать — радуй... Не умеешь — воюй, командуй или что-нибудь такое делай — можно разрушить вот эту сказку! подложить пару килограммов динамита — дроболызнет, и все дела. Каждому свое.
Смотрел, смотрел Семка и заметил: четыре камня вверху, под карнизом, не такие, как все, — блестят. Подошел поближе, всмотрелся — да, тот мастер хотел, видно, отшлифовать всю стену. А стена — восточная, а если бы он довел работу до конца, то при восходе солнца (оно встает из-за косогора) церковка в ясные дни загоралась бы с верхней маковки и постепенно занималась светлым огнем вся, во всю стену — от креста до фундамента. И он начал эту работу, но почему-то бросил — может, тот, кто заказывал и давал деньги, сказал: «Ладно, и так сойдет».
Семка больше того заволновался — захотел понять, как шлифовались камни? Наверно, так: сперва грубым песком, потом песочком помельче, потом сукном или кожей. Большая работа.
В церковь можно было проникнуть через подвал — это Семка знал с детства,
не раз лазал туда с ребятней. Ход в подвал, некогда закрываемый створчатой дверью (дверь давно унесли), полуобвалился, зарос бурьяном... Семка с трудом протиснулся в щель между плитой и подножными камнями и, где на четвереньках, где согнувшись в три погибели, вошел в притвор. Просторно, гулко в церкви... Легкий ветерок чуть шевелил отставший, вислый лист железа на маковке, и шорох тот, едва слышный на улице, здесь звучал громко, тревожно. Лучи света из окон рассекали затененную пустоту церкви золотыми широкими мечами.
Только теперь, обеспокоенный красотой и тайной, оглядевшись, обнаружил Семка, что между стенами и полом не прямой угол, а строгое, правильное закругление желобом внутрь. Попросту внизу вдоль стен идет каменный прикладок, примерно в метре от стены у основания и в рост человеческий высотой. Наверху он аккуратно сводится на нет со стеной. Для чего он, Семка сперва не сообразил. Отметил только, что камни прикладка, хорошо отесанные и пригнанные друг к другу, внизу — темные, потом — выше — светлеют и вовсе сливаются с белой стеной. В самом верху купол выложен из какого-то особенного камня, и еще он, наверно, шлифован — так светло, празднично там, под куполом. А всего-то четыре узких оконца...
Семка сел на приступку алтаря, стал думать: зачем этот каменный прикладок? И объяснил себе так: мастер убрал прямые углы — разрушил квадрат. Так как церковка маленькая, то надо было создать ощущение свободы внутри, а ничто так не угнетает, не теснит душу, как клетка-квадрат. Он поэтому снизу положил камни потемней, а по мере того как поднимал прикладок, выравнивал его со стеной, — стены, таким образом, как бы отодвинулись.
Семка сидел в церкви, пока пятно света на каменном полу не подкралось к его ногам. Он вылез из церкви и пошел домой.
На другой день Семка, сказавшись больным, не пошел на работу, а поехал в райгородок, где была действующая церковь. Батюшку он нашел дома, неподалеку от церкви. Батюшка отослал сына и сказал просто:
— Слушаю...
Темные, живые, даже с каким-то озорным блеском глаза нестарого еще попа смотрели на Семку прямо, твердо — он ждал.
— Ты знаешь талицкую церкву? — Семка почему-то решил, что с писателями и попами надо говорить на «ты». — Талица, Чебровского района.
— Талицкую?... Чебровский район... Маленькая такая?
— Знаю.
— Какого она века?
Поп задумался.
— Какого? Боюсь, не соврать бы... Думаю, при Алексее Михайловиче еще... Сынок-то его не очень баловал народ храмами. Семнадцатый век, вторая половина. А что?
— Красота-то какая!.. — воскликнул Семка. — Как же вы так?
Поп усмехнулся.
— Слава богу, хоть стоит пока. Красивая, да. Давно не видел ее, но помню. Внизу, кажется?
— А кто делал, неизвестно?
— Это надо у митрополита узнать. Этого я не могу сказать.
— Но у вас же есть деньги! Есть ведь?
— Ну, допустим.
— Да не допустим, а есть. Вы же от государства отдельно теперь...
— Ты это к чему?
— Отремонтируйте ее — это же чудо! Я возьмусь отремонтировать. За лето сделаю. Двух-трех помощников мне — до холодов сделаем. Платите нам рублей по...
— Я, дорогой мой, такие вопросы не решаю. У меня тоже есть начальство... Сходи к митрополиту! — Поп сам тоже заволновался. — Сходи, а чего! Ты веруешь ли?
— Да не в этом дело. Я, как все, а то и похуже — пью. Мне жалко — такая красота пропадает. Ведь сейчас же восстанавливают...
— Восстанавливает государство.
— Но у вас же тоже есть деньги!
— Государство восстанавливает. В своих целях. Ты сходи, сходи к митрополиту-то.
— А он где? Здесь разве?
— Нет, ехать надо.
— В область?
— В область.
— У меня с собой денег нет. Я только до тебя ехал...
— А я дам. Ты откуда будешь-то?
— Из Чебровки, столяр. Семен Рысь...
— Вот, Семен, — съезди-ка! Он у нас человек... умница... Расскажи ему все. Ты от себя только?
— Как «от себя»? — не понял Семка.
— Сам ко мне-то или выбрали да послали?
Caм.
— Ну, все равно съезди! А пока ты будешь ехать, я ему позвоню — он уже будет знать, что к чему, примет тебя.
Семен подумал немного.
— Давай! Я потом тебе вышлю.
— Потом договоримся. От митрополита заезжай снова ко мне, расскажешь.

Митрополит, крупный, седой, вечно трезвый старик с неожиданно тоненьким голоском, принял Семку радушно.
— Звонил мне отец Герасим... Ну, расскажи, расскажи, как тебя надоумило храм ремонтировать?
Семка отхлебнул из красивой чашки горячего чаю.
— Да как?.. Никак. Смотрю — красота какая! И никому не нужна!..
Митрополит усмехнулся.
— Красивая церковь, я ее знаю. При Алексее Михайловиче, да. Кто архитектор, пока не знаю... Можно узнать. А земли были бояр Борятинских... Тебе зачем мастера-то знать?
— Да так, интересно. С большой выдумкой человек!
— Мастер большой, потом выясним кто. Ясно, что
oн знал владимирские храмы, московские...
— Ведь до чего додумался!.. — И Семка стал рассказывать, как ему удалось разгадать тайну старого мастера.
Митрополит слушал, кивал, иногда говорил: «Ишь ты!» А попутно Семка выкладывал и свои соображения: стену ту, восточную, отшлифовать, как и хотел мастер, маковки обшить и позолотить, и в верхние окна вставить цветные стекла — тогда под куполом будет такое сияние, такое сияние!.. Мастер туда подобрал какой-то особенный камень, наверно, с примесью слюды... И если еще оранжевые стекла всадить...
— Все хорошо, все хорошо, сын мой, — перебил митрополит.— Вот скажи мне сейчас: разрешаем вам ремонтировать талицкую церковь. Назовите, кому вы поручаете это сделать? Я, не моргнув глазом, называю: Семен Рысь, столяр из Чебровки. Только... не разрешат мне ее ремонтировать, вот какое дело, сын мой.
Грустноe дело.
— Почему?
— Я токе спрошу: «Почему?». А они меня спросят: «А зачем?» Сколько дворов в Талице? Это уже я
cпрaшиваю...
— Да в Талице-то мало...
— Дело даже не в этом. Какая же это борьба с религией, если они начнут новые приходы открывать? Ты подумай-ка.
— Да не надо в ней молиться! Есть же всякие музеи.
— Вот музеи-то — как раз дело государственное, не наше.
— И как же теперь?
— Я подскажу как. Напишите миром бумагу: так, мол, и так — есть в Талице церковь в запустении. Нам ока представляется ценной не с точки зрения религии...
— Не написать нам сроду такой бумаги. Ты сам напиши.
— Я не могу. Найдите, кто сумеет написать. А то и — сами, своими словами... даже лучше...
— Я знаю! У меня есть такой человек! — Семка вспомнил про писателя.
— И с той бумагой — к властям. В облисполком. А уж они решат. Откажут, пишите в Москву... Но раньше в Москву не пишите, дождитесь, пока здесь откажут. Оттуда могут прислать комиссию...
— Она бы людей радовала — стояла!..
— Таков мой совет. А что говорил с нами, про это не пишите. И не говори нигде. Это только испортит дело. Прощай, сын мой. Дай бог удачи.
Семка, когда уходил от митрополита, отметил, что живет митрополит дай бог! Домина — комнат, наверно, из восьми... Во дворе «Волга» стоит. Это неприятно удивило Семку. И он решил, что действительно лучше всего иметь дело с родной Советской властью. Эти попы темнят чего-то... И хочется им, и колется, и мамка не велит.
Но сперва Семка решил сходить к писателю. Нашел его дом... Писателя дома не было.
— Нет его, — резковато сказала Семке молодая полная женщина и захлопнула дверь. Когда он отделывал здесь «избу 16-го века», он что-то не видел этой женщины. Ему страсть как захотелось посмотреть «избу». Он позвонил еще раз.
— Я сама! — услышал он за дверью голос женщины. И дверь опять открылась...
— Ну? Что еще?
— Знаете, я тут отделывал кабинет Николая Ефимыча... охота взглянуть...
— Боже мой! — негромко воскликнула женщина. И закрыла дверь.
«По-моему, он дома, — догадался Семка. — И, по-моему, у них идет крупный разговор».
Он немного подождал в надежде, что женщина проговорится в сердцах: «Какой-то идиот, который отделывал твой кабинет», и писатель, может быть, выйдет сам. Писатель не вышел. Наверно, его, правда, не было,
Семка пошел в облисполком.
К председателю облисполкома он попал сразу и довольно странно. Вошел в приемную, секретарша накинулась на него:
— Почему же опаздываете? То обижаются — не принимают, а то самих не дождешься. Где остальные?
— Там, — сказал Семка. — Идут.
— Идут.— Секретарша вошла в кабинет, побыла там короткое время, вышла и сказала сердито. — Проходите.
Семка прошел в кабинет... Председатель пошел ему навстречу — здороваться.
— А шуму-то наделали, шуму-то! — сказал он хоть с улыбкой, но и с укоризной тоже. — Шумим, братцы, шумим? Здравствуйте!
— Я насчет церкви, — сказал Семка, пожимая руку председателя. — Она меня перепутала, ваша помощница. Я один... насчет церкви...
— Какой церкви?
— У нас, не у нас, в Талице, есть церква семнадцатого века. Красавица необыкновенная! Если бы ее отремонтировать, она бы... Не молиться, нет! Она ценная не с религиозной точки. Если бы мне дали трех мужиков, я бы ее до холодов сделал. — Семка торопился, потому что не выносил, когда на него смотрят с недоумением. Он всегда нервничал при этом. — Я говорю, есть в деревне Талица церква, — стал он говорить медленно, уже раздражаясь. — Ее необходимо отремонтировать, она в запустении. Это — гордость русского народа, а на нее махнули рукой. А отремонтировать, она будет стоять еще триста лет и радовать глаз и душу.
— М-гм, — сказал председатель. — Сейчас разберемся. — Он нажал кнопку на столе. В дверь заглянула секретарша. — Попросите сюда Завадского. Значит, есть у вас в деревне старая церковь, она показалась вам интересной как архитектурный памятник семнадцатого века. Так?
— Совершенно точно! Главное, не так уж много там и делов-то: перебрать маковки, кое-где поддержать камни, может, растягу вмонтировать — повыше, крестом...
— Сейчас, сейчас... у нас есть товарищ, который как раз этим делом занимается. Вот он.
В кабинет вошел молодой еще мужчина, красивый, с волнистой черной шевелюрой и с ямочками на подбородке.
— Игорь Александрович, займитесь, пожалуйста, с товарищем — по вашей части.
— Пойдемте, — предложил Игорь Александрович. Они пошли по длинному коридору, Игорь Александрович впереди, Семка сзади на полшага.
— Я сам не из Талицы, из Чебровкн. Талица от нас...
— Сейчас, сейчас, — покивал Игорь Александрович не оборачиваясь. — Сейчас во всем разберемся.
«Здесь, вообще-то, время зря не теряют», — подумал Семка.
Вошли в кабинет... Кабинет победней, чем у председателя, — просто комната, стул, стол, чертежи на стенах, полка с книгами.
— Ну? — сказал Игорь Александрович. И улыбнулся. — Садитесь и спокойно все расскажите.
Семка начал все подробно рассказывать. Пока он рассказывал, Игорь Александрович, слушая его, нашел на книжной полке какую-то папку, полистал, отыскал нужное и, придерживая ладонью, чтобы папка не закрылась, стал заметно проявлять нетерпение. Семка заметил это.
— Все? — спросил Игорь Александрович.
— Пока все.
— Ну, слушайте. Талицкая церковь Н-ской области, Чебровского района, — стал читать Игорь Александрович. — Так называемая — на крови. Предположительно, семидесятые-девяностые годы семнадцатого века. Кто-то из князей Борятинских погиб в Талице от руки недруга... — Игорь Александрович поднял глаза от бумаги, высказал предположение: — Возможно, передрались пьяные братья или кумовья. Итак, значит... погиб от руки недруга, и на том месте поставлена церковь. Архитектор неизвестен. Как памятник архитектуры ценности не представляет, так как ничего нового для своего времени, каких-то неожиданных решений или поиска таковых автор здесь не выказал. Более или менее точная
копия владимирских храмов. Останавливают внимание размеры церкви, но и они продиктованы соображениями не архитектурными, а, очевидно, материальными возможностями заказчика. Перестала действовать в 1925 году.
— Вы ее видели? — спросил Семка.
— Видел. Это, — Игорь Александрович показал страничку казенного письма в папке, — ответ на мой запрос. Я тоже, как вы, обманулся...
— А внутри были?
— Был, как же. Даже специалистов наших областных возил...
— Спокойно! — зловеще сказал Семка. — Што сказали специалисты про прикладок?
— Вдоль стен? Там, видите, какое дело: Борятинские увлекались захоронениями в своем храме и основательно раздолбали фундамент. Церковь, если вы заметили, слегка покосилась на один бок. Какой-то из поздних потомков их рода прекратил это. Сделали вот такой прикладок... Там, если обратили внимание, — надписи на прикладе — в тех местах, где внизу захоронения.
Семка чувствовал себя обескураженным.
— Но красота-то какая! — попытался он упорствовать.
— Красивая, да. — Игорь Александрович легко поднялся, взял с полки книгу, показал фотографию храма. — Похоже?
— Похоже...
— Это владимирский храм Покрова. Двенадцатый век.
He бывали во Владимире?
— Я што-то не верю... — Семка кивнул на казенную бумагу. — Почему они вам втерли очки, эти ваши специалисты? Я буду писать в Москву.
— Так это и есть ответ из Москвы. Я почему обманулся; думал, что она тоже двенадцатого века... Я думал, кто-то самостоятельно — сам по себе, может быть, понаслышке — повторил владимирцев. Но чудес не бывает.
Вас что, сельсовет послал?
— Да нет, я сам...

Домой Семен выехал в тот же день. В райгородок прибыл еще засветло и пошел к отцу Герасиму.
Отец Герасим был в церкви на службе. Семка отдал его домашним деньги, какие еще оставались, оставил себе на билет и на бутылку красного, сказал, что долг вышлет по почте... И поехал домой.
С тех пор он про талицкую церковь и не заикался, никогда не ходил к ней, а если случалось ехать талицкой дорогой, он у косогора поворачивайся спинок к церкви, смотрел на речку, на луга за речкой, курил и молчал. Люди заметили это, и никто не решался заговорить с ним в это время. И зачем он ездил в область, и куда там ходил, тоже не спрашивали. Раз молчит, значит, не хочет говорить об этом, значит, — зачем спрашивать?


«Мой зять украл машину дров»

Веня Зяблицкий, маленький человек, нервный, стремительный, крупно поскандалил дома с женой и тещей.
Веня приезжает из рейса и обнаруживает, что деньги, которые копились ему на кожаное пальто, жена Соня ухайдакала все себе на шубу из искусственного каракуля. Соня объяснила так:
— Понимаешь, выбросили — все стали хватать… Ну, я подумала, подумала — и тоже взяла. Ничего, Вень?
— Взяла? — Веня зло сморщился.— Хорошо, хоть сперва подумала, потом уж взяла. Венина мечта: когда-нибудь надеть кожанку и пройтись в выходной день по селу в кожанке нараспашку — отодвинулась далеко. — Спасибо. Подумала об муже... твою мать-то.
— Чего ты?
— Ничего, все нормально. Спасибо, говорю.
— Чего лаешься-то?
— Кто лается? Я говорю, все нормально! Ты же вон какая оборванная ходишь, надо, конечно, шубу... Вы же без шубы не можете. Как это вам без шубы можно! Дармоеды.
Соня, круглолицая, толстомясая, побежала к матери жаловаться.
— Мам, гляди-ка, што он вытворяет — за шубу-то начал обзывать по-всякому! — Соне тридцать лет уже, а она все, как маленькая, бегала к маме жаловаться. — Дармоеды, говорит!
Из горницы вышла теща Венина, тоже круглолицая, шестидесятилетняя, крепкая здоровьем, крепкая нравом, взглядом на жизнь — вообще вся очень крепкая.
— Ты што это, Вениамин? — сказала она с укоризной. — Другой бы муж радовался...
— А я радуюсь! Я до того рад, што впору заголиться да улочки две дать по селу — от радости.
— Если недопонимаешь, то слушай, што говорят! — повысила голос теща.— Красивая, нарядная жена украшает мужа. А уж тебе-то надо об этом подумать — не красавец.
Веня не был красавцем (маловат ростом, худой, белобрысый... И вдобавок хромой: в детстве еще был прицепщиком, заснул ночью на прицепе, свалился в борозду, и его шаркнуло плугом по ноге), и когда ему напоминали об этом, — что не красавец. — Веню трясло. Он злился.
— Ну да, вы-то, конечно, понимаете, как надо украшать людей! Вы уж двух украсили... — И тесть Вени, и бывший муж Сони — сидели. Тесть — за растрату, муж Сони за пьяную драку. По непроверенным слухам, Лизавета Васильевна, теща, помогла посадить и мужа, и зятя.
— Молчать! — строго сказала Лизавета Васильевна. — А то еще договоришься у меня!.. Молокосос. Сопляк.
Веня взмыл над землей от ярости... И сверху, с высоты, скружил ястребом на тещу.
— А ты чего это голос-то повышаешь?! Ты чего тут голос-то повышаешь?! Курва старая...
— Так... Как ты сказал? Курва? Хорошо! Курва?.. Хорошо. При свидетелях. — Она побежала в горницу — писать заявление в милицию. — Ты у меня получишь за курву! — громко, с дрожью в голосе говорила она оттуда. — Ты у меня получишь!..
— Давай, давай — пиши, тебе не привыкать.— Веня слегка струсил вообще-то. Черт ее знает, она со всем районным начальством в знакомстве,— Тебе посадить человека — раз плюнуть.
— Я честная женщина, а ты мне — курва! Я сорок лет... — громко закричала теща, появляясь в дверях.
— А про меня в газете писали, што я, хромой — на машине работаю! — тоже закричал Веня. И постучал себя в грудь кулаком. — У меня пятнадцать лет трудового стажу!
— Ничего, он тебе там пригодится.
Веню опять взорвало, он забыл страх.
— Где это там?! Где там-то, курва? Ты сперва посади!.. Потом уж я буду думать, где мне пригодится, а где не пригодится. Сажалка...
— Поса-адим, — опять с дрожью в голосе сказала теша. И ушла писать заявление. Но тотчас опять вернулась и закричала: — Ты машину дров привез?! Ты где ее взял?! Где взял?!
— Тебя же согревать привез...
— Где взял?! — изо всех сил кричала Лизавета Васильевна.
— Купил!
— На какие деньги? Ты всю получку домой отдал! Ты их в государственном лесу бесплатно нарубил! Ты машину дров украл!
— Ладно, допустим. А чего же ты сразу не заявила? Чего же ты — жгла эти дрова и помалкивала?
— Я только сейчас это поняла — с кем мы живем под одной крышей.
— Э-э... завиляла хвостом-то. Если уж садиться, так вместе сядем: я своровал, а ты пользовалась ворованным. Мне — три года, тебе — полтора — как минимум. Вот так. Мы тоже законы знаем.
— Не-ет, ты их еще пока не знаешь!.. Вот посидишь там, тогда узнаешь.
Теща в самом деле ездила с заявлением в район, в милицию. Но про машину дров, как видно, не сказала. Ей там посоветовали обратиться с жалобой в дирекцию совхоза, так как налицо пока что — домашняя склока, не больше. Нельзя же, в самом деле, сразу, по первому же заявлению привлекать человека к уголовной ответственности. Вот если это повторится и если он будет в пьяном виде... Лизавета Васильевна побежала в дирекцию.
Веню вызвали.
Перед заместителем директора, молодым еще человеком, которого Веня уважал за молодость и за башковитость, лежало заявление тещи.
— Ну, что там у вас случилось? Жалуются вот...
— Жалуются!.. Сами одетые, как эти... все есть! — стал честно рассказывать Веня. — А у меня — вот што на мне, то и все тут. Хотел хоть раз в жизни кожан купить за сто шестьдесят рублей, накопили, а она себе взяла, шубу купила. А у самой зимнее пальто есть хорошее.
— Ну, а обзываться-то зачем? Материться-то зачем?
— Тут любого злость возьмет! Копил, копил, елки зеленые... После бани четвертинку жадничал выпить, а она взяла, шубу купила? И, главное, пальто же есть! Если бы хоть
не было, а то ведь пальто есть! А чего она тут пишет?
— Да пишет... много
пишет.
Тут-то понял Веня, что про машину дров теща промычала.
— Ты все-таки, это... не надо... Ну, купила! Она же тоже работает, жена-то.
— Она шестьдесят рублей приносит, в тепле
посиживaет, а я, самое малое, сто двадцать — выше нормы вкалываю. Да мне не жалко! Но хоть один-то раз надо же я мне тоже чего-нибудь взять! Они бы хоть носили! А то купят — и в сундук. А тут... на люди стыд показаться.
Замдиректора не знал, что делать. Он верил: Венина правда — вся тут.
— Все равно не надо, Вениамин. Ведь этим же ничего не докажешь. Поговори с женой... Что она? Поймет же она — молодая женщина...
— Да она-то што!.. Она голоса не имеет. Там эта вот. — Веня кивнул на заявление, — всем заправляет.
В общем, поговорили в таком духе, и Веня вышел из конторы с легкой душой. Но обида и злость на тещу не убавилась, нет.
«Вот же тварь, — думал он.— Посадит и глазом не моргнет. Сколько злости в человеке! Всю жизнь жила, и всю жизнь злилась. На кой черт тогда и родиться такой?»
Тут встретился ему — не то что дружок — хороший товарищ Колька Волобуев.
— Чего такой? — Колька как-то странно всегда говорит — почти не раскрывая рта. И смотрит на всех снисходительно, чуть сощурив глаза. Характер у парня.
— Какой?
— Какой-то... как воробей подстреленный. Откуда прыгаешь-то?
— Из конторы.— И Веня все рассказал — как он умылся с кожаном, как поскандалил дома и как его теща хотела посадить.
— Двух сожрала — мало, — процедил Колька. — Пошли выпьем
— Веня с удовольсгвием пошел.
Когда выпили, Колька, прищурив холодновато серые глаза, стал учить Веню:
— Вливалие надо делать. Только следов не оставляй. А то они заклюют тебя. Старуха полезет, шугани старуху разок-другой. А то они совсем на тебя верхом сядут. Как ишак работаешь на них...
У Вени мстительно взыграла душа... Вспомнились разом все обиды, какие нанесла ему здоровенная Соня, — как долго не хотела выходить за него, как манежила и изводила у своих ворот: ни «да» ни «нет», как... Нет, надо, в самом деле, все поставить на свое место. Какой он к черту хозяин в доме! Ишак, правильно Колька сказал.
— Пойду, сала под кожу кое-кому залью, — сказал он. И скоро похромал домой. И нес в груди тяжкое, злое чувство.
«Нашли дурачка!.. Сволочи. Еще по милициям бегает! Курва».
Сони не было дома.
— А где она? — спросил Веня.
— А я откуда знаю, — буркнула теща. Уборщица из конторы успела сообщить ей, что Веню особенно-то и не ругали. (Странное дело: Лизавета Васильевна пять лет как уже не работала, а с ней считались, бегали наушничать, даже побаивались). — Она мне не докладывает.
— Разговорчики! — прикрикнул Веня с порога. — Слишком много болтаем!
Лизавета Васильевна удивленно посмотрела на зятя.
— Что такое? Ты, никак, выпил?
Вене пришла в голову какая-то дельная мысль. Он вышел во двор, нашел в сарае молоток, с десяток больших гвоздей... Положил все это в карман и снова вошел в дом.
— Что там за материал лежит? — спросил он миролюбиво.
— Какой материал? Где? — живо заинтересовалась теща.
— Да в уборной... Подоткнут сверху. Красный.
Теща поспешила в уборную. Веня — за ней.
Едва теща зашла в уборную, Веня запер ее снаружи на вертушку. Потом стал заколачивать дверь гвоздями.
Теща закричала.
— Посиди малость, подумай, — приговаривал Веня. — Сама любишь людей сажать? Теперь маленько опробуй на своей шкуре. — Вогнал все гвозди и сел на крыльцо поджидать Соню.
— Карау-ул!! — орала Лизавета Васильевна. — Люди добрые, спасите! Спасите!
— Поори, поори... Никто тебя не услышит.
— Люди добрые!.. Мой зять украл машину дров! Мой зять украл машину дров! Мой зять украл машину дров! — наладилась теща.
Веня пригрозил:
— Будешь орать — подожгу.
Теща замолчала. Только сказала:
— Ну, Венька!..
— Угрожать?
— Я не угрожаю, ничего я не угрожаю, но спасибо тебе за это тоже не скажут.
Вене попался на глаза кусок необожженной извести. Он поднял его и написал на двери уборной:
«Запломбировано 25 июля 1969 г. Не кантовать».
— Ну, Венька!
— Счас я еще Соню твою подожду... Счас она у меня будет пятый угол искать. В каракуле. Вы думали, я вам ишак бессловесный? Сколько я в дом получек перетаскал, а хоть один костюмишко маломальский купили мне?
— Ты же пришел на все на готовенькое.
— А если б я голый совсем пришел, я бы так и ходил голый? Неужели же я себе хоть на рубаху не заработал? Ты хвалишься, что людей раскулачивала... Ты же сама первая кулачка! У тебя от добра сундуки ломются.
— Не тобой нажито.
— А — тобой? Для кого мужик воровал-то? А когда он не нужен стал, ты его посадила. Вот теперь посиди сама. Будешь сидеть трое суток. Возьму ружье и никого не подпущу. Считай, что я тебя посадил в карцер. За плохое поведение.
— Ну, Венька!
— Вот так. И не ори, а то хуже будет.
— Над старухой так изгаляться!..
— Ты всю жизнь над людьми изгалялась — и молодая, и старая.
Веня еще подождал Соню, не дождался, не утерпел пошел искать по селу.
— Сиди у меня тихо! — велел теще.

Ну, был, конечно, суд.
В тот день Веня, к счастью, не нашел жену. Тещу выпустили из «карцера» соседи.
Суд был бурный. Он проходил в клубе — показательный.
Теща плакала на суде, рассказывала, какие она претерпела переживания, сидя в «карцере», — ей очень хотелось посадить Веню. Но сельчане протестовали. И старые, и молодые говорили, что знают Веню с малых лет, что рос он сиротой, всегда был послушный, никого никогда пальцем не трогал... Что, значит, сумели довести его до такого состояния, когда... Наказать, конечно, надо, но — не в тюрьму же! Хорошо, проникновенно сказал Михайло Кузнецов, старый солдат, степенный, уважаемый человек, тоже давно пенсионер.
— Граждане судьи! — сказал он.— Я знал отца Венькиного — он пал смертью храбрых на поле брани. Мать Венькина надсадилась на работе — померла. Сам Венька с десяти лет пошел работать... А гражданка Киселева... она вот сейчас плачет — знамо, сидеть на старости лет в туалете — это никому не поглянется, но все же она в своей жизни трудностей не знала. Да и теперь не знаешь — у тебя пенсия-то поболе моей, а я весь израненный, на трех войнах отломал...
— Я из бедняцкой семьи! — как-то даже с визгом воскликнула Лизавета Васильевна. — Я первые колхозы...
— И я тоже из бедняцкой, — возразил Михайло.— А насчет колхоза смолчи. Я тоже одним из первых пошел в него. Какая тут особая заслуга перед обчеством? В войну ты была председателем сельпо — не голодала, это мы тоже знаем. А парень сам себя содержал, своим трудом... это надо ценить. Нельзя так. Посадить легко, каково сидеть! А он — инвалид.
— У него одних благодарностей штук десять! Его каждый праздник отмечают как передового труженика! — выкрикнули из зала.
Но тут встал из-за стола представительный мужчина, полный, в светлом костюме. Понимающе посмотрел в зал.
— Дорогие товарищи! Все вполне объяснимо: ваш односельчанин, симпатичный парень, вроде безобидный... — Да как пошел, как пошел причесывать! Говорил, что преступление всегда — а в данном случае и полезней — лучше наказать малое, чем ждать большего. Приводил примеры, когда вот такие вот, на вид безобидные пареньки, пускали в ход ножи, что обществу нужна против таких надежная гарантия.
— Где уверенность, я вас спрашиваю, что он, обозленный теперь, завтра снова не напьется и не возьмет в руки топор? Или ружье? В доме — две женщины. Представьте себе...
— Он не пьет!
— Это что он, после газировки взял молоток и заколотил тещу в уборной? Пожилую, заслуженную женщину! И за что?! За то, что жена купила себе шубу, а ему, видите ли, не купили кожаное пальто!
Под Веней закачался стул. И многие в зале решили:
сидеть Веньке в тюряге.
— Нет, товарищи, наше милосердие будет именно в том, что сейчас мы не оставим без последствий этот проступок подсудимого. Лучше сейчас. Мы оградим его от большой опасности. А она явно подстерегает его.
Тут поднялся опять Михайло Кузнецов.
— Вы, товарищи, все совершенно правильно говорили. Но я вам приведу небольшой пример из Великой Отечественной войны. Был у нас солдатик, вроде Веньки вон — щупленький такой же, молодой — лет двадцати, наверно. Ну, пошли в атаку, и тот солдатик испужался. Бросил винтовку, упал, обхватил, значит, руками голову... За такое — расстрел на месте, но мы, которые постарше солдаты, не дали. Подняли, он побежал с нами... И што вы думаете? Самолично, у всех на глазах заколол двух фашистов. И фашисты были — под потолок, рослые, а тот солдатик, забыл уж теперь, как его фамилия, не больше Веньки. Откуда сила взялась! Я это к тому, што бывает — найдет на человека слабость, стихия — ну, вроде пропал, совсем пропал человек... А тут, наоборот, не надо торопиться, он еще подымется. Вы сами-то воевали, товарищ? — спросил под конец Михайло.
— Я воевал, товарищ. Это на ваш вопрос. Теперь, что касается примера. Он... конечно, яркий, внушительный, но совершенно не к месту. Тут вы, как говорится, спутали божий дар с яичницей. На этом примере можно доказать совершенно противоположное тому, что вы тут хотели сказать. Кстати, его судили, того солдата?
Михайло не сразу ответил. Все даже повернулись в его сторону.
— Судили, — неохотно сказал Михайло. — Но...
— Совершенно верно. Но...
— Но оставили без последствия! — повысил голос Михаил. — Только перевели в другую часть.
— Это уже другой вопрос. То обстоятельство, что он поднялся и побежал с вами и потом заколол двух фашистов, — это факт, который говорит сам за себя, его можно учитывать, и, как видим, учли. Но есть факты, которые... материально, так сказать, учесть нельзя. Солдат испугался, бросил оружие, упал... Он — испугался, это понятно. Но испугайся он один, в лесу, увидев медведя,— ну, тогда положись на волю божью, как говорят, точнее, на медвежью: задерет он тебя или не задерет? Но здесь — солдат, он шел в атаку не один, он испугался: он породил страх у всей роты.
— Ничего подобного! — сказал Михайло.— Как бежали, так и бежали.
— Вы бежали с другим настроением. Вы сами того не сознавали, в вас уже жил страх. Струсивший солдат как бы дал вам понять, какая опасность вас ждет впереди — возможно, смерть...
— А то мы без него не знали.
— Что же касается конкретного данного случая...
Венька плохо понимал, что говорит обвинитель. Он не злился даже, не нервничал, а был удивлен, ошеломлен. Онемел от удивления. Когда его спросили, хочет он дать суду какие-нибудь пояснения, он пожал плечами и как-то торопливо, испуганно сказал:
— Зачем?
Вене вынесли приговор: два года условно.
За Веню радовались.
Жить пока Веня пошел к Кольке Волобуеву.
А он шел непривычно задумчивый...
Колька опять предложил выпить. Веня отказался. Рано ушел в горницу, лег на лавку и все думал, думал.
Какая все-таки жизнь! — в один миг все сразу рухнуло. Да пропади бы он пропадом, этот кожан! И что вдруг так уж захотелось купить кожан? Жил без него, ничего, жил бы и дальше. Сманить надо было Соньку от тещи, жить бы отдельно... Правда, она тоже — дура, не пошла бы против матери. Но как бы, о чем бы ни думал Веня в ту ночь, как ни саднила душа, все вспоминался представительный мужчина — смотрел на Веню сверху, со сцены, не зло, не кричал... У него поблескивала светленькая, железненькая штучка на галстуке — это чем прижимают галстук к рубашке. Брови у него черные, густые, чуть срослись на переносице. Волосы гладко причесаны назад, отсвечивают. А несколько волосиков слились и колечком повисли над лбом, и покачивались, вздрагивали, когда мужчина говорил. Лицо хоть широкое, круглое, но крепкое, а когда он улыбался, на щеках намечались ямочки. Измучил он Веню, этот представительный мужчина. Веня забыл даже порадоваться, что не в КПЗ сидит, а лежит на лавке у товарища, под теплым, пахучим тулупом.
В прихожей избы допоздна гудели подвыпившие парни и мужики: пришли поздравить Веню, но скоро забыли о нем и толковали про всякие важные и неважные дела.


Мечты

Как-то зашел я в гостиничный ресторан — подкрепиться. Сел. Жду. Подходит официант... Опрятный, курносый, с лицом, которые забываются тут же. Впрочем, у этого в глазах было некое презрение, когда он слушал. Он слушал и чуть кивал головой. И в глазах его, круглых, терпеливых, я обнаружил презрение. Это и остановило мое внимание на его скучном лице... И я без труда узнал человека.
Лет двадцать пять назад мы с ним работали на одной стройке, жили в общежитии в одной комнате. Было нам по шестнадцать лет, а так как город нас обоих крепко припугнул, придавил, то и стали мы вроде друзья.
Работали... А потом нас тянуло куда-нибудь, где потише. На кладбище. Это странно, что мы туда наладились, но так. Мы там мечтали. Не помню, о чем я тогда мечтал, а выдумывать теперь тогдашние мечты — лень. Тогда бы, в то время, если бы кто спросил, наверное, соврал бы что-нибудь про летчиков бы, моряков; я был скрытный, к тому же умел врать. А теперь забыл... Всерьез захотел вспомнить — о чем же все-таки мечталось? — и не могу. Помню, смотрел тогда фильм «Молодая гвардия», и мне очень понравился Олег Кошевой, и хотелось тоже с кем-нибудь тайно бороться. До того доходило, что иду, бывало, по улице и так с головой влезу в эту «тайную борьбу», что мне, правда, казалось, что за мной следят, и я оглядывался на перекрестках. И даже делал это мастерски — никто не замечал. Но едва ли я рассказывал про такую мечту. Да и не мечта это была, а игра, что ли, какая-то. Как про это расскажешь.
А он рассказывал. Он мечтал быть официантом.
Я хорошо помню, как он азартно напирал и шлепал губами про то, как официанты хорошо живут, богато. Он был тогда губошлеп, а потом, как стал, видно, официантом, то губы подобрал, сдержанный стал, вежливый. Только что это за презрение у него в круглых глазах? Никакого презрения тогда не замечалось, наоборот, дурак дураком был, простодушный и до смешного доверчивый. Даже я учил его, чтоб он не был таким доверчивым.
Меня не удивляло, что он хочет быть официантом. Я, наверное, думал: «Ну и будь!» Не отговаривал. Даже, наверное, гордился потихоньку, что сам я не хочу быть официантом, даже когда голодали. Но это теперь легко сказать, что — гордился, а гордился ли — не помню. Однако хорошо помню, что он хотел быть официантом. Я только то и помню: кладбище калужское и что он очень хотел быть официантом.
Кладбище было старое, купеческое. На нем, наверное, уже не хоронили. Во всяком случае, ни разу мы не наткнулись на похороны. Каких-то старушек видели — сидели на скамеечках старушки. Тишина... Сказать, чтоб мысли какие-нибудь грустные лезли, — нет. Или думалось: вот, жили люди... Нет. Самому жить хотелось, действовать, может, бог даст, в офицеры выйти. Скулила душа, тосковала: работу свою на стройке я ненавидел. Мы были с ним разнорабочими, гоняли нас туда-сюда, обижали часто. Особенно почему-то возбуждало всех, что мы — только что из деревни, хоть, как я теперь понимаю, сами они, многие, — в недалеком прошлом — тоже пришли из деревни. Но они никак этого не показывали, а все время шпыняли нас: «Что, мать-перемать, неохота в колхозе работать?»
Помню еще надгробия каменные, тесаные, тяжелые. Я думал тогда: как же было тащить сюда такую тяжесть? На подводах, что ли? Надписи на камнях — все больше купцы лежат. Сколько же купцов было на Руси! Или — это кладбище только купеческое. Тишина была на кладбище. Отторговались купцы, отшумели... Лежат. Долго-долго будут лежать, пока не раскурочат кладбище под какой-нибудь завод. У нас в деревне забросили старое кладбище, стали хоронить на новом месте, на горе.
Да, так вот — официант. Странно, что я никак не встревожился, не заволновался, что встретил его, не захотел поговорить. Не знаю — почему не захотел. Может, потому, что был я крепко с похмелья, а он возьмет да подумает, что у меня совсем уж плохие дела. Еще пожалеет. А разубеждать — совестно. Словом, не стал я объявляться. А возьму да я пожалею... Зачем?.. Я стал наблюдать за ним. II получил какое-то жестокое удовольствие. Он совсем изменился, этот человек. Не будь у меня такая редкая память на лица, никогда бы мне не узнать его. Я сказал, что обнаружил у него в глазах презрение. Никакого презрения! Тут же подошел к соседнему столику и таким изящным полупоклоном изогнулся, да так весело, беззаботно, добро улыбнулся, что куда тебе! Помурлыкал что-то насчет закуски, посоветовал, покивал причесанным на пробор шарабанчиком, взмахнул салфеткой и отбыл в сторону кухни. Э-э, он-таки научился. Презрение — это ко мне только, потому что я с похмелья. И один. И одет — так себе. И лицо солдатское. А так бы он и мне с достоинством поклонился. Ах, славно он кланяется! Именно — с достоинством, не угодливо, нет, — красиво, спокойно, четко, ни на сантиметр ниже, ни на сантиметр выше, а как раз, чтоб подумали: «Надо потом прикинуть к счету рубль-другой». Поклонись он мне так, я бы так и подумал. А вот бережет же свой поклон, не всем подряд кланяется. Опыт. Конечно, иногда, наверное, ошибается, но, в общем, метит точно. Там, например, где он только что поклонился, сидели совсем молодые ребята с девушками, ребятки изображали бывалых людей, выдавили дома прыщи, курили заграничные сигареты. Тут-то он им — и поклончик, поводил умытым пальцем по меню — совет, что лучше заказать, покивал головой — коньяк, шампанское... Легкое движение — переброс салфетки с руки на руку — заключительный поклон, исчезновение. Славно. И ведь хитрец: все с понимающим видом, что вот: молодые, беспечные — «бродят». Как там, у Хемингуэя (у Хема)? Зашли в одно место — выпили, зашли в другое место — выпили... Шельма, он же знает, что для того, чтобы сюда войти с улицы, надо отстоять в очереди, где вся беспечность улетучится. Но так как молодые играли в беспечность, он умело подхватил игру. Он знает, что деньги у них — папины или кто-то из них в дедовой библиотеке приделал ноги четырехтомнику Даля... Но он все принимает за чистую монету: вошли джентльмены, все будет о'кэй. Прежде всего он понимает, что ребятки форсят перед девушками, при расчете не станут пересчитывать, а еще и подкинут трояк.
Но вот уж он иноходит от кухни... Ширк-ширк, ширк-ширк — обогнул столик, другой, поднос на левой руке, как щит, а на щите всякие вкусные штуки. Сказать ему, что ли, про калужское кладбище? Помнишь, мол, как там тихо-тихо было?.. Нет, пожалеет он меня, наверняка, пожалеет в душе.
— У вас что было?
— Котлета.
— Котлета... Пожалуйста.
— По-калужски?
— Что?
— Котлета-то по-калужски?
— Почему по-калужски? Нормальная котлета.
— Я думал, по-калужски.
— Где же вы видите — по-калужски?
— Да нигде не вижу... Я вот смотрю на нее, думал, она — по-калужскн.
— Нет у нас никаких по-калужски!
— Ну, нет — и не надо. Я же не прошу. Я говорю: я думал, она по-калужски.
— Будете кушать?
— А как же!
— Водка... А что собой представляет по-калужски?
— Такие... на гробики похожи... Купеческие котлеты. — Он быстро, подозрительно глянул на меня, на графинчик с водкой, что мне поставил, — испугался: не развезет ли меня, если я это оглоушу, в графинчике-то? Их за это ругают, я слышал. Я интеллигентно кашлянул в ладонь, сказал как можно приветливее:
— Спасибо.
— Пожалуйста.
Нет, не буду я ему ничего говорить про Калугу. А три рубля лишних дам потом. Как можно небрежней дам, и никакого презрения — дам, и все. Как будто я каждый раз вот так по трояку отваливаю — такой я странный, щедрый человек, хоть и с солдатским лицом и неважно одет. Меня прямо нетерпение охватило — скорей дать ему три рубля. Посмотреть: какое у него сделается лицо!
...Я поел, выпил. Он мне кратким движением — сверху вниз — счет. Я заплатил по счету, встал и пошел. Трояк не дал. Ни копейки не дал. Не знаю, что-то вдруг разозлился и не дал. А чтоб самому про себя не думать, что я жадный, я отдал эти три рубля гардеробщику. Я не раздевался, так как вошел в ресторан из гостиницы, а подошел и просто дал. Он меня спросил:
— Побрызгать?
— Не надо, — сказал я, — Брызгать еще...
«Вот так вот,— думал я сердито про официанта, — гроша ломаного не дам. И так проживешь. Вон ловкий какой!.. Научился».


Петька Краснов рассказывает...

Родные Петьки Краснова собрались послушать, как ездил он на юг лечить радикулит.
Петька вернулся как раз в субботу, пропарился в родной бане, выпил «законную» и стал рассказывать. Он, вообще, рассказывать не умеет — торопится всегда, перескакивает с пятого на десятое и в добавок шепелявит (букву «ш» толкает куда-то в передние зубы, получается не то «с», не то «з» — что-то среднее). А тут еще он волнуется, ему охота рассказать поярче, побольше — не так уж часто его слушают, да еще сразу столько людей. И всем, он понимает, интересно.
— Народу-у, мля!.. — У него какая-то дурацкая привычка — чуть ли не после каждого слова приговаривать «мля». К этому привыкли, не обращают внимания.
— Идешь, мля, по пляжу — тут баба голая, там голая — валяются. Идешь, переступаешь через них... — Петька выговаривает «переступас».
— Совсем, что ли, голые?
— Зачем? Есть эти, как их?.. Купальники. Но это же так — фикция.
— А ты как? Одетый?
— Зачем? Я сперва в трусах ходил, потом мне там один посоветовал купить плавки. Ну, я стал — как все. Так они что делают, мля: по улице и то ходют в таких вот штанишках — шортики. Ну, идешь, ну — смотришь же... Неловко... вообще-то.
— Ну да: другая по харе даст.
— Мне там один посоветовал: ты, говорит, купи темные очки — ни черта, говорит, не разберешь, куда смотришь.
— Как же это?
— А вон они! На, надень! Ну, надень!
— Ну...
— Смотри вон на Зойку — башку не поворачивай! Ниже смотри.
— Ну.
— Заметно, куда он смотрит?
— Нет, правда. Во!..
— Заходишь вечером в ресторан, берешь шашлык, а тут наяривают, мля, так наяривают!.. Он поет, а тут танцуют. Ну танцуют, я те скажу!.. Сердце заходится, что только выделывают! Так поглядишь — вроде совестно, а потом подумаешь: пет, красиво! Если уж им не совестно, чего мне-то совестно? Атомный век, мля, — должна быть скорость. Нет, красиво. Там один стоял: бесстыдники, говорит. Ну, его тут же побрили: не нравится — не смотри! Иди спать! А один раз — как дали «Очи черные», у меня на глазах слезы навернулись. Такое оссюсение: полезь на меня пять человек — не страшно. Чуть не заплакал, мля. А полезли куда-то на гору — я чуть не на карачках дополз, мля, ну—красота! Море!.. Пароходы... И, главное, на каждом пароходе своя музыка. Такое оссюсение — все море поет, мля. Спускаемся — опять в ресторан...
— Так это ж сколько денег просадить можно?! Если тут — ресторан, там — ресторан...
— Там рестораны на каждом шагу. Дорого, конечно. Мне там один говорит: первый и последний раз. Нет, можно без ресторанов, там пельменные на каждом шагу.
— Пельмени?!
— Пельмени. Пожалуйста. Три порции — вот так хватает.
— То-то ты полторы сотни уханькал — по ресторанам-то.
— Дешевле нельзя. Но что я вам скажу: нигде ни одного грубого слова! Чтобы матерное слово — боже упаси! Только шуточки, шуточки... Все смеются, шутят. Смеются, прямо сердце радуется. И пьяных нету. Так, идешь — видишь: врезамши, паразит! По глазам видно. Но не шатается. Но вот хохма была!.. Пошли домик Чехова смотреть, ну, надели какие-то тряпочные штуковины на ноги — чтоб пол не портить. Ну, шагаем потихоньку, слушаем... А там под стеклом кожаное пальто висит. Ну, эта женщина, солидная такая, стояла рядом, как заорет: «Это он такой большой был!» Да как брякнется! — Петька долго один смеется, вспомнив, как брякнулась солидная тетя. — Она — на каблучках, а хотела подойти поближе — поглядеть пальто, а запуталась в этих штуковинах-то... Ну, мля, все за животики взялись...
— А что за пальто-то? Какое пальто?
— Пальто Чехова, писателя.
Он в нем на Сахалин ездил...
— Ссылали, что ль?
— Да зачем! Сам ездил — посмотреть. От он тогда и простыл. Додуматься — в таком пальтишечке в Сибирь! Я ее спрашиваю: «А от чего чахотка была?» — «Да, мол, от трудной жизни, от невзгод», — начала вилять. От трудной жизни... Ну-ка, протрясись в таком кожанчнке через всю Сибирь...
— Ну, она и была — трудная жизнь, раз ему тулуп взять не на что было.
— Может, не знал человек, какие тут холода. Петька молчит, потому что забыл спросить тогда у женщины-экскурсовода: зимой ездил Чехов или летом.
— Знаешь, какой у него рост был?
— У кого?
— У Чехова. Метр восемьдесят семь!
Это родных не удивило — знавали и повыше. Это тогда экскурсантов почему-то очень всех удивило, и Петька удивился со всеми вместе. И сейчас хотел удивить.
— Ну, а радикулит-то как? Полегчало?
— Совсем почти не чую! Во — гляди: встал, нагнулся, выпрямился... — Петька встал, нагнулся, выпрямился.— А раньше — если нагнулся, то не разогнесся.
— А говоришь, на гору чуть не на карачках заполз...
— Это — на гору! На гору мне пока тяжело.
— Ну, пора и на боковую, — сказал тесть Петькнн, сам тоже с трудом поднимаясь, — засиделся. — Завтра ставать рано. Пойдешь покосить со мной? Или отдохнуть охота с дороги?
— Пойду! — с удовольствием откликнулся Петька. — Я наотдыхался...
— Ему теперь — двойную норму ломать надо, — сказал сосед Петькин, дядя Родион, который тоже приходил послушать про теплые края. — Полторы тыщи по-старому за месяц — это...
— А дорога! — воскликнула теща.
— Да, кусаются они, курортики-то. Петьке неловко стало, что из-за его проклятого радикулита пришлось истратить больше двухсот рублей.
— Виноват я теперь, если он ко мне привязался?..
— Кто тебя винит! — искренне сказал тесть. — Никто не винит! Хворь — она всегда дорого стоит.
На том все и порешили.
Только теща сказала:
— Теперь уж берегись! А то ведь не берегетесь нисколько. Потные не потные—лезете под машину — на сырую землю спиной. Рази так можно. Возьми да постели куфайку хоть, руки-то не отсохнут. Зато здоровый будешь.
Мужики закурили еще по одной. Дядя Родион ушел домой.
Петька докурил папиросу, сидя за столом, аккуратно загасил окурок об край тарелки, бросил в угол и пошел в горницу — к жене Зое.
Зоя уже постелила и лежала, отвернувшись к стене. Петька, одетый еще, хотел сперва поцеловать ее... Зоя накрылась одеялом с головой. Петька опешил:
— Ты чего?
— Ничего... Не лезь. Их же там много на пляже валялось — чего ты ко мне лезешь?
— Да ты сто, Зой?!
— Ни «сто»! Не лезь, и все. Мало тебе их там было? Петька даже рассердился, хоть редко сердился.
— Дура ты, дура!.. Кому я там нужен?.. Там без меня хватает — специально этим делом занимаются. Их со мной, сто ли, сравнис...
Зоя рывком скинула одеяло, села. Она была злая.
— Так какого ж ты черта весь вечер сидел только про них и говорил?! Ничего другого не нашлось рассказывать, только — бабы, бабы... Тут бабы, там голые бабы...
— Но если их там много, чего я сделаю?
— Ты лечиться поехал, а не глаза пялить на баб! Очки ему даже посоветовали купить... Страмец. Весь вечер со стыда сидела сгорала...
— Дак взяла бы и подсказала!.. Я ж думал, как повеселей. Не суми зря-то. Зря сумис-то.
— Сумис, сумис... Сюсюкалка чертова!..
— Ну, отойди, отойди, маленько, — миролюбиво сказал Петька. — Я пока на крыльце посижу, покурю. — В душе он согласился с женой: в самом деле, распустил язык, не нашел о чем поговорить. Да еще и приврал — с ресторанами-то: за весь месяц в ресторане-то был всего два раза. И один раз там пели «Очи черные». — Я покурю пойду.
— Иди, куда хочешь.
Петька вышел на крыльцо, сел на приступку.
Heчаянная ссора с женой не расстроила — она такая, Зоя; вспыхнет, как порох, и тут же отойдет. Да и не за что зло-то копить, чего она не понимает, что ли?
Ночь... Чуть лопочут листвой березки в ограде, чуть поскрипывает ставня... II тянет от сараев, где коровы, куры, телок, живым теплым духом. И мерно каплет из рукомойника в таз... Вспомнились те ночи — далекие, где тихо шумит огромное море, и очень тепло... И Петька усмехнулся, подумал: «Сколь велика земля! Пальмы растут на свете; люди пляшут, смеются; большие белые дома — чего только нет!»
Ночь. Поскрипывает и поскрипывает ставенка — все время она так поскрипывает. Шелестят листвой березки. То замолчат — тихо, а то вдруг залопочут-залопочут, неразборчиво, торопливо... Опять замолчат. Знакомо все, и почему-то волнует.
Петьке хорошо.


Как мужик переправлял через реку волка, козу и капусту

Собрались три бледно-зеленые пижамы решать вопрос: как мужику в одной лодке переплавить через реку волка, козу и капусту? Решать стали громко, скоро перешли на личности. Один, носатый, с губами, похожими на два прокуренных крестьянских пальца, сложенных вместе, попер на лобастого, терпеливого:
— А ты думай! Думай! Он поплавит капусту, а волк здесь козу съест! Думай... У тя ж голова на плечах, а не холодильник.
Лобастый медленно смеется.
Этот лобастый, он какой-то загадочный. Иногда мне этот человек кажется умным, глубоко умным, очень самостоятельным. Я учусь у него спокойствию. Сидим, например, в курилке, курим. Молчим. Глухая ночь... Город тяжело спит. В такой час, кажется, можно понять, кому и зачем надо было, чтоб завертелась, закружилась, закричала от боли и радости эта огромная машина — жизнь. Но только — кажется. На самом деле сидишь, тупо смотришь в паркетный пол и думаешь черт знает о чем. О том, что вот — ладили этот паркет рабочие, а о чем они тогда говорили? И вдруг в эту минуту, в эту очень точную минуту из каких-то тайных своих глубин Лобастый произносит... Спокойно, верно, обдуманно:
— А денечки идут.
Пронзительная, грустная правда. Завидую ему. Я только могу запоздало вздохнуть и поддакнуть:
— Да, не идут, а бегут, мать их!..
Но не я первый додумался, что они так вот — неповторимо, безоглядно, спокойно — идут. Ведь надо прежде всего много наблюдать, думать, чтобы тремя словами — верно и вовремя сказанными — поймать за руку Время. Вот же черт!
Лобастый медленно (он как-то умеет — медленно, только себе) смеется:
— Эх, да не зря бы они бежали! А?
— Да.
Только и всего.
Лобастый отломал две войны — финскую и Отечественную. И, к примеру, вся финская кампания, когда я попросил его рассказать, уложилась у него в такой... компактный, так что ли, рассказ:
— Морозы стояли!.. Мы палатку натянули, чтоб для маскировки, а у нас там была печурка самодельная. И мы от пушек бегали туда погреться — каждому пять минут. Я пришел, пристроился сбочку, задремал. А у меня шинелька — только выдали, новенькая. Уголек отскочил, и у меня от это место все выгорело. Она же — сукно шает, я не учуял. Новенькая шинель.
— Убивали же там!
— Убивали. На то война. Тебе уколы делают?
— Делают.
— Какие-то слабенькие теперь уколы. Бывало, укол сделают, — так три дня до тебя не дотронешься: все болит. А счас сделают — в башке не гудит, и по телу ничего не слышно.
...И вот Носатый прет на Лобастого:
— Да их же нельзя вместе-то! Их же... Во дает! Во тункель-то!
— Не ори, — советует Лобастый. — Криком ничего не возьмешь.
Носатый — это не загадка, но тоже... ничего себе человечек. Все знает. Решительно все. Везде и всем дает пояснения; и когда он кричит, что волк съест козу, я как-то по-особенному знаю отчетливо, что волк это сделает — съест. Аккуратно съест, не будет рычать, но съест. И косточками похрустит.
— Трихопол?! — кричит Носатый в столовой. — Это — для американского нежного желудка, но не для нашего. При чем тут трихопол, если я воробья с перьями могу переварить! — И таков дар этого человека — я опять вижу и слышу, как трепещется еще живой воробей и исчезает в железном его желудке.
Третья бледно-зеленая пижама — это Курносый. Тот все вспоминает сражения и обожает телевизор. Смотрит, приоткрыв рот. Смотрит с таким азартом, с такой упорной непосредственностью, что все невольно его слушаются, когда он, например, велит переключить на «Спокойной ночи, малыши». Смеется от души, потому что все там понимает. С ним говорить, что колено брить — зачем?
Вот эти-то трое схватились решать весьма сложную проблему. Шуму, как я сказал, сразу получилось много.
Да, еще про Носатого... Его фамилия — Суворов. Он крупно написал ее на полоске плотной бумаги и прикнопил к своей клеточке в умывальнике. Мне это показалось неуместным, и я подписал с краешку карандашом: «Не Александр Васильевич». Возможно, я сострил не бог весть как, но неожиданно здорово разозлил Суворова.
— Кто это такой умный нашелся?! — шумел он.
— А зачем вообще надо объявлять, что эта клеточка Суворова? Ни у кого же нет. Вы что, полагаете... — пустился было в длинные рассуждения один вежливый очкарик, но Суворов скружил на него ястребом.
— Тогда чего же мы жалуемся, что у нас в почтовом ящике газеты поджигают?! Сегодня — карандаш, завтра — нож в руки!..
— Ну знаете, кто взял в руки карандаш, тот...
— Пожалуйста, можно и без ножа по очкам дать. По-моему, я догадываюсь, кто это тут такой грамотный. Очкарик побледнел.
— Кто?
— Сказать? Может, носом ткнуть? Мне стало больно за очкарика, и я, как частенько я, выступил блестящим недомерком.
— А чего вы озверели-то? Ну, пошутил кто-то...
— За такие шутки надо... не шум поднимать! Не шум поднимать, а тянуть куда следует. Дурак он. Дурак и злой.
— ...Как же ты туда повезешь волка, когда там коза? — кричит Суворов. — Он же ее съест!
— Связать, — предлагает Курносый.
— Нельзя, тункель!
— А чего ты обзываешься-то? Мы предлагаем, как выйти из положения, а ты...
— Как же тут не кричать, скажи на милость?! Если вы не понимаете элементарных вещей!
— Лобастый упорно думает.
— Как все покричать любят! — изумляется Курносый.— Знаешь — объясни. Чего кричать-то?
— Полные тункели! — удивляется в свою очередь Суворов. — Какой же тогда смысл в этой задаче? Ну — объяснил я, и все? А самому-то можно подумать?
— Вот мы и думаем. И предлагаем разные варианты. А ты наберись терпения.
— Привыкли люди, чтобы за них думали. Сами — в сторонку, а за них думай!
— Волк капусту не ест, — размышляет вслух Лобастый. — Значит, его можно здесь оставить...
— Ну! Ну! Ну! — подталкивает Суворов.
— Не понужай, не запрег.
— Давай дальше! Волк капусту не ест... Правильно начал!
Серые, глубокие глаза Лобастого тихо сияют.
— Начать — это начать, — бормочет он. По-моему, он уже сообразил, как надо делать. — Говорят, помоги, господи, подняться, а ляжем сами. Значит, козу отвезли. Так?
— Ну!
— Плывем назад, берем капусту...
— Ее же там коза сожрет! — волнуется Курносый.
— Сожрет? — спрашивает Лобастый, и в голосе его чувствуется мощь и ирония. — Тогда мы ее назад оттуда, раз она такая прожорливая.
— А тут — волк!
— А мы волка — туда. Пусть он у нас капустки опробует...
Суворов радостно хлопает Лобастого по спине; и так как мне все время что-нибудь кажется, когда Суворов что-нибудь делает, то на этот раз кажется, что он хлопнул по лафету тяжелой пушки, а пушка на это никак не вздрогнула.
— А-а! — догадывается Курносый. Ему тоже весело, и он смеется. — А потом уж мы туда — козу, в последнюю очередь!
— Дошло! — орет Суворов. Он просто не может не орать. Все мы тут — крепко устали, нервные. — Это тебе не высоту брать.
— Сравнил телятину с… — обиделся Курносый. Лобастый долго, терпеливо, осторожно мнет в толстых пальцах каменную «пашфину», смотрит на нее... И я вдруг ужасаюсь его нечеловеческому терпению, выносливости. И понимаю, что это — не им одним нажито, такими были его отец, дед... Это — вековое.
Лобастый по привычке едва заметным движением тронул куртку, убедился, что спички в кармане, встал, пошел в курилку. Я — за ним. Посидеть, помолчать.

СНЫ МАТЕРИ

Вот материны сны, несколько. Почему-то они мне запомнились, не знаю. Может, потому, что рассказывала она их не один раз; она сама помнит их всю жизнь.

Первый

— Я была ишо маленькая, годов семь так, восемь было. Может, маленько больше. Вижу сон. Вышла я вроде из дома — в тятином дому-то — а в ограде у нас на ослике сидит святой с бородкой. Маленький такой старичок, весь белый: бородка белая, волосы белые. «Поводи, — говорит, — меня, девочка, по ограде-то, поводи». Я — вроде так и надо — начала его водить. Взяла ослика-то за уздечку да вожу. Осликов-то сроду не видела, а вот приснилось же. Вожу, а сама возьми да подумай: «Дай-ка я у него спрошу, што мне на тем свете будет?» Да взяла да и спросила. Старичок засмеялся, достал откуда-то из-под полы бумажку и подает мне. «Вот, — говорит, — чего тебе будет». Я взяла бумажку-то, смотрю: она вся-вся исписана. А читать-то я уж умела. Вижу, буковки все наши, а разобрать сразу как-то не могу. Ладно, думаю, я его ишо маленько покатаю, а потом пойду в избу да и прочитаю ладом. А сердце так вот волнуется!.. Шибко я уж рада, што узнаю про себя. Вожу вроде ослика-то, а сама — нет-нет, да загляну в бумажку. Не читаю, а так. Радуюсь. Даже и про старичка забыла. Радовалась я, радовалась — и проснулась. Так обидно, так обидно было, даже заплакала. Маме утром рассказываю, она мне говорит: «Глупенькая ты, глупенькая, кто же тебе здесь скажет, чо на том свете будет? Никто не скажет». А я вот все думаю: не проснись я раньше время, можеть, и успела бы прочитать хоть словечка два. Главно, ведь торопилась же я в избу-то!.. И вот — на тебе! — проснулась. Видно, и правда: не дано нам здесь знать про это, не дано.

Второй

— А это уж когда у меня вы были... Когда уж Макар погиб.
— В тридцать третьем?
— Но. Только-только погиб. Весной. Я боялась ночами-то, ох боялась. Залезу с вами на печку и лежу, глазею. А вы — спите себе, только губенки оттопыриваются. Так я, грешным делом, нарочно будила вас да разговаривала — все не так страшно. А кого вам было-то!.. Таля, та вовсе грудная была. Ну. А тут — заснула. И слышу, вроде с улицы кто-то постучался. И вижу сама себя: вроде я на печке, с вами лежу — все как есть. Но уж будто я и не боюсь ничегошеньки, слазию, открыла избную дверь, спрашиваю; «Кто?» А там ишо сеничная дверь, в нее постучались-то. Мне оттуда: «Это мы, отроки. С того света мы». — «А чего вы ко мне-то? — это я им. — Идите вон к Николаю Погодину, он мужик, ему не так страшно». — «Нет, нам к тебе надо. Ты нас не бойся». Я открыла... Зашли два мальчика в сутаночках. Меня всюё так и опахнуло духом каким-то. Прия-атным. Даже вот не могу назвать, што за дух такой, на што похожий. Сяли они на лавочку и говорят: «У тебя есть сестра, у нее померли две девочки от скарлатины...» — «Ну, есть, — говорю. — И девочки померли — Валя и Нюра».— «Она плачет об их, горюет». — «Плачет, — говорю. — Жалко, как же». — «Вот скажи ей, чтоб не плакала, а то девочкам от этого хуже. Не надо плакать». — «Ладно, — мол, — скажу. А почему же хуже-то от этого?» Они мне ничего не сказали, ушли. Я Авдотье-то на другой день рассказала, она заплакала: «Милые мои-то, крошечки мои родные, как же мне не плакать об вас?..» Да и наревелись обои с ей досыта. Как же не плакать — маленькие такие, говорить только начали, таких-то ишо жалчее.

Третий

— А тут впжу: хвораю лежу. А правда хворала-то. Сильно хворала. Но это в то же время, как Макар погиб. А вижу, вроде я в тятином дому-то лежу, на кровати. Я часто себя в тятином дому вижу. И вот лежу, хвораю. А вот так вот вскинула глаза-то позадь себя, а они стоят две — Авдотьины дочки-то, которые померли-то. Стоят две. В чем их положили в гробики, в том и стоят, — в платьицах таких, я их хорошо помню, эти платьица. «Ой, — говорю, — Валенька, Нюронька!.. Да милые вы мои-то, вы откуда же?» — «А оттуда», — говорят. — «Ну и как вам там?» — «Хорошо. Ой, няня Маруся, нам там хорошо!» Ну, знамо, безгрешные душеньки... А потом Валя, постарше которая, вот так вот пальчиком погрозила и говорит: «А куклы-то нам посулила, а сама не сделала». А правда, когда они хворали лежали, я им посулила куклы сделать. Тада ведь купить-то негде было, сами делали да из тряпочек разных платьица шили, да играли. И так мне горько сделалось, что я заплакала. Заплакала и проснулась — лежу зареванная... «Ладно, — думаю, — выздоровею, сделаю вам куклы». Выздоровела, выстрогала две куколки, одела их понарядней да соседским девочкам, какие победней, отдала. Вот, играйте на здоровье.

Четвертый

— А это уж, как война началась,— тоже сон видела. Как забрали наших мужиков, то их сперва здесь держали, а потом в Бийск вон всех отвезли — в шалоны сажать. Согнали их туда — видимо-невидимо! Ну, пока их отправляли партиями, мы там с имя жили — прямо на площади, перед вокзалом-то, больша-ая была площадь. Дня три мы там жили. Лето было, чего же. И вот раз — днем! — прикорнула я, сижмя прямо, на мешок на какой-то голову склонила да и задремала. А он рядом сидел, отчим твой, Павел-то. И только я задремала, вижу сон. Будто бы мы с им на покосе. А покос вроде не колхозный, а свой, единоличный. Балаган такой стоит, таганок возле балагана... Сварила я похлебку да даю ему попробовать: «На-ко, мол, опробуй, а то тебе все недосол кажется». Он взял ложку-то, хлебнул да как бросит ложку-то, и даже заматерился, сердешный. Он редко матерился, покойничек, а тут даже заматериля — обжегся. И я сразу проснулась. Проснулась, рассказала ему, какой сон видела. Он послушал-послушал да загрустил... Аж с лица изменился, помутнел. Говорит печально: «Все, Маня... Неспроста этот сон: обожгусь я там». И — обжегся: полгода всего и пожил-то после этого — убило.

Пятый

— А вот сон тоже. Лежала я в больнице, а со мной вместе девушка одна лежала, сиротка. Я приголубила ее, она меня и полюбила. Да так привыкла! Ночевать потом ко мне ходила, когда мы из больницы-то выписались. А работала она на складе весовщицей. Каждый вечер, бывало, идет: «Мария Сергеевна, я опять к вам». — «Давай, милая, все веселее двоим-то».
— Ей что, жить, что ли, негде было?
— Да пошто же! Вот — привыкла. И я уж тоже к ей привыкла. Так мы дружно с ей жили! А потом она померла: плеврит, а от плеврита печень занялась. Померла, бедная. Я и схоронила ее. А потом гляжу сон. Вышла я будто бы на речку, а на тон стороне, где Гилев остров, — город будто бы. Большой-большой город! Да красивый, дома высокие... И дома высокие, и весь вроде бы он в садах, весь-то он в зелени. Цветы — я даже с этой стороны вижу — так и колышутся, так и колышутся. Ах ты, господи! Сяла я в речку-то, да и поплыла туда — сижмя как-то, сижу и плыву, только руками маленько подгребаюсь. И так меня к тому городу и вынесло. Вышла я на берег — никого нету. Я стою, не знаю, куда идти. А смотрю, выходит моя Ниночка, девушка-то, сиротка-то. Матушка ты моя-то!.. Увидела меня да так обрадовалась, обняла да та-ак крепко прилюбила, я ишо подумала: «Сильная какая—не выхворалась». А она, правда, мало похворала-то, скоро убралась. «Куда же мне идти-то? — спрашиваю ее. — Пошто тут никого нет-то?» — «Есть, — говорит, — как нету. А тебе во-он туда, — показывает мне.— Во-он, видишь?» Я смотрю туда, а там место-то похужее, победней, и дома пониже. «А ты где же?» — спрашиваю Ниночку-то. А не спрашиваю же: «Ты где живешь?» — знаю, што она мертвая, а, вишь, спрашиваю просто: «А ты где?»— «А я, — говорит, — вот — в центре». Конечно, сколько она и пожила-то. Она и нагрешить-то не успела, безгрешная душенька. А мне-то, вишь, на окраинке только место... Да хоть бы и на окраинке, а только там. Господи, как же там красиво! Все время у меня в глазах тот город стоит.
— Тогда телевизоры-то были уже?
— Какие телевизоры! Это когда было-то! — когда ты на действительной ишо служил. А Наташа в институте училась. Вон когда было-то. А што, думаешь, насмотрелась в телевизоре, и поэтому такой город приснился?
— Но.
— Нет. Я сроду таких городов ни в телевизоре потом, ни в кино не видела. Што ты!..

Боря

В палату привели новенького.
Здоровенный парень, полный, даже с брюшком, красивый, лет 27, но с разумом двухлетнего ребенка. Он сразу с порога заулыбался и всем громко сказал:
— Пивет, пивет!
Многие, кто лежал тут уж не первый раз, знали этого парня. Боря. Живет у базара с отцом и матерью, в воскресные дни, когда народу на базаре много, открывает окно и лает на людей, не зло лает — весело. Он вообще добрый.
— Пивет, Боря, пивет!
— Ты зачем сюда?
— Чего опять натворил?
Няня, устраивая Боре постель, рассказывает:
— Матерю с отцом разогнал наш Боря.
— Ты што же то, Боря? Мать с отцом побил?
Боря зажмуривает глаза и энергично трясет головой:
— Босе не бу, не бу, не бу!.. — Больше не будет.
— За што он их?
— Розу не купили! Стал просить матерю — купи ему розу, и все.
— Босе не бу, не бу!
— Ложись теперь и лежи. «Не бу!»
— А мама пидет? — пугается Боря, когда няня уходит.
— Мама пидет, пидет, — успокаивают его больные. — Сам разогнал, а теперь мама.
В палате стало несколько оживленнее. С дурачками, я заметил, много легче, интереснее, чем с каким-нибудь умницей, у которого из головы не идет, что он — умница. И еще: дурачки, сколько я их видел, всегда почти люди добрые, и их жалко, и неизбежно тянет пофилософствовать. Чтоб не философствовать в конце — это всегда плохо, — скажу теперь, какими примерно мыслями я закончил свои наблюдения за Борей. (Сказать все-таки охота.) Я думал: «Что же жизнь — комедия или трагедия?» Несколько красиво написалось, но мысль по-серьезному уперлась сюда: комедия или тихая, жуткая трагедия, в которой все мы — от Наполеона до Бори — неуклюжие, тупые актеры, особенно Наполеон со скрещенными руками и треуголкой. Зря все-таки воскликнули: «Не жалеть надо человека!..» Это тоже — от неловкой, весьма горделивой позы. Уважать — да. Только ведь уважение — это дело наживное, приходит с культурой. Жалость — это выше нас, мудрее наших библиотек... Мать — самое уважаемое, что ни на есть в жизни, самое родное — вся состоит из жалости. Она любит свое дитя, уважает, ревнует, хочет ему добра — много всякого, но неизменно, всю жизнь — жалеет. Тут Природа распорядилась за нас. Отними у матери жалость, оставь ей высшее образование, умение воспитывать, уважение. Оставь ей все, а отними жалость, и что будет? Отчего народ поднимается весь в гневе, когда на пороге враг? Оттого, что всем жалко всех матерей, детей, родную землю. Жалко! Можете не соглашаться, только и я знаю — и про святой долг, и про честь, и достоинство, и т. п. Но еще — в огромной мере — жалко.
Ну, самая пора вернуться к Боре. Я не специально наблюдал за ним, но думал о нем много. Целыми днями в палате, в коридоре только и слышалось:
— Пиве-ет! А мама?.. Пидет?
— Придет, Боря, придет, куда она денется. Пусть хоть маленько отдохнет от тебя.
Боря смеется, счастливый, что мама придет.
— Атобус, атобус?.. Да?
— На автобусе, да.
Даже когда мы отходим ко сну, Боря спрашивает:
— А мама пидет?
Он никому не надоедает. Уколы переносит стойко, только сильно жмурится и изумленно говорит:
— Больно!
И потом с восторгом всем говорит, что было больно.
Над ним не смеются, охотно отвечают, что мама «придет, придет» — больше, сложнее Боря спрашивать не умеет.
Один раз я провел, как я теперь понимаю, тоже довольно неуклюжий эксперимент. Боря сидел на скамеечке во дворе... Я подсел рядом, позвал:
— Боря.
Боря повернулся ко мне, а я стал внимательно глядеть ему в глаза. Долго глядел... Я хотел понять: есть ли там хоть искра разума или он угас давно, совсем? Боря тоже глядел на меня. И я не наткнулся — как это бывает с людьми здравыми — ни на какую мысль, которую бы я прочел в его глазах, ни на какой молчаливый вопрос, ни на какое недоумение, на что мы, смотрящие здравым в глаза, немедленно тоже молча отвечаем — недоумением, презрением, вызывающим: «Ну?» В глазах Бори была всеобъемлющая, спокойная доброжелательность, какая бывает у мудрых стариков. Мне стало не по себе.
— Мама пидет, — сказал я, и стало совсем стыдно. А встать и уйти сразу — тоже стыдно.
— Мама пидет? Да? — Боря засмеялся, счастливый.
— Пидет, мама пидет. — Я оглянулся — не наблюдает ли кто за мной? Это было бы ужасно. У всех как-то это легко, походя, получается. «Мама пидет, Боря! Пидет». И все. И идут по своим делам — курить, умываться, пить лекарство. Я сидел на скамеечке, точно прирос к ней, мне казалось, что услышу — самое оскорбительное, самое уничтожающее, что есть в запасе у человека, — смех в спину себе.
— Атобус? Да?
— Да, да — на автобусе приедет, — говорил я и отводил глаза в сторону.
— Пивет! — воскликнул Боря и пожал мне руку. Хоть умри, мне казалось, что он издевается надо мной. Я встал и ушел в палату. И потом незаметно следил за Борей — не смеется ли он, глядя на меня со своей кровати.
Боря умеет подолгу, неподвижно сидеть на скамеечке... Сидит, задумчиво смотрит перед собой. Я в такие минуты гляжу на него со стороны и упорно думаю: неужели он злиться умеет?
Устроил же скандал дома из-за того, что ему не купили розу. Расплакался, начал стулья кидать, мать подвернулась — мать толкнул, отца... Тогда почему же он — недоумок? Это вполне разумное решение вопроса: вымещать на близких досаду, мы все так делаем. Или он не понимал, что сделал? Досаду чувствует, а обиду как следует причинить не умеет...
В соседней палате объявился некий псих с длинными руками, узколобый. Я боюсь чиновников, продавцов и вот таких, как этот горилла. А они каким-то чутьем угадывают, кто их боится. Однажды один чиновник снисходительно, чуть грустно улыбаясь, часа два рассказывал мне, как ему сюда вот, в шею, угодила кулацкая пуля... «Хорошо, что — рикошетом, а то бы... Так что, если думают, что мы только за столами сидеть умеем, то...» И я напрягался изо всех сил, всячески доказывал, что верю ему, что мне очень интересно все это.
Горилла сразу же, как пришел, заарканил меня в коридоре и долго, бурно рассказывал, что он врезал теще, соседу, жене... Что у него паспорт в милиции. «Я пацан с веселой душой, я не люблю, когда они начинают мне...»
Как-то горилла зашел в нашу палату, хохочет.
— Этот, дурак ваш... дал ему сигарету: ешь, говорю, сладкая. Всю съел!
Мы молчали. Когда вот так вот является хам, крупный хам, и говорит со смехом, что он только что сделал гадость, то всем становится горько. И молчат. Молчат потому, что разговаривать бесполезно. Тут надо сразу бить табуреткой по голове — единственный способ сказать хаму, что он сделал нехорошо. Но возню тут, в палате, с ним никто не собирается затевать. Он бы с удовольствием затеял. Один преждевременный старичок, осведомитель по склонности души, пошел к сестре и рассказал, что «пацан с веселой душой» заставил Борю съесть сигарету. Сестра нашла «пацана» и стала отчитывать. «Пацан» обругал ее матом. Сестра — к врачу. Распоряжение врача: выписать за нарушение режима.
«Пацан» уходил из больницы, когда все были во дворе.
— До свиданья, урки с мыльного завода! — громко попрощался он. И засмеялся. Не знаю, не стану утверждать, но, по-моему, наши самые далекие предки очень много смеялись.
Больница наша — за городом, до автобуса идти километра два лесом. Четверо, кто полегче на ногу и понадежней в плечах, поднялись и пошли наперерез «пацану с веселой душой». Через минут двадцать они вернулись, слегка драные, но довольные. У одного надолго, наверно, зажмурился левый глаз.
Четверо негромко делились впечатлениями.
— Здоровый!..
— Орал?
— Матерился. Права качать начал, рубашку на себе порвал, доказывал, что он блатной.
На крыльце появляется Боря и к кому-то опять бросается с протянутой рукой:
— Пиве-ет!
— Пивет, Боря, пивет.
— А мама пидет?
— Пидет, пидет.
Жарко. Хоть бы маленький ветерок, хоть бы как-нибудь расколыхать этот душный покой... Скорей бы отсюда — куда-нибудь!


На кладбище

Ах, славная, славная пора!.. Теплынь. Ясно. Июль месяц... Макушка лета. Где-то робко ударили в колокол... И звук его — медленный, чистый — поплыл в ясной глубине и высоко умер. Но не грустно, нет.
...Есть за людьми, я замечал, одна странность: любят в такую вот милую сердцу пору зайти на кладбище и посидеть час-другой. Не в дождь, не в хмарь, а когда на земле вот так — тепло и покойно. Как-то, наверно, объясняется эта странность. Да и странность ли это? Лично меня влечет на кладбище вполне определенное желание: я люблю там думать. Вольно и как-то неожиданно думается среди этих холмиков. И еще: как бы там ни думал, а все — как по краю обрыва идешь: под ноги жутко глянуть. Мысль шарахается то вбок, то вверх, то вниз, на два метра. Но кресты, как руки деревянные, растопырились и стерегут свою тайну. Странно как раз другое: странно, что сюда доносятся гудки автомобилей, голоса людей... Странно, что в каких-нибудь двухстах метрах — улица, и там продают газеты, вино, какой-нибудь амидопирин... Я один раз слышал, как по улице проскакал конный наряд милиции — вот уж странно-то!
Сидел я вот так на кладбище в большом городе, задумался. Задумался и не услышал, как сзади подошли. Услышал голос:
— Ты чего туг, сынок? Это моя могилка-то.
Оглянулся,
стоит старушка, смотрит мирно.
— Моя могилка-то, — сказала она еще.
Я вскочил со скамеечки... Смутился чего-то.
— Извините...
— Да что же? Садись. — Она села на скамеечку и показала рядом с собой. — Садись, садись. Я думаю, может, ты перепутал могилки.
Я сел.
— Сынок у меня тут, — сказала она, глядя на ухоженную могилку. — Сынок... Спит... — Она молча поплакала, молча же вытерла концом платка слезы, вздохнула. Все это она проделала привычно, деловито... Видно, горе ее — давнее, стало постоянным, и она привыкла с ним жить.
— А ты чего? — спросила старушка, повернувшись ко мне. — Тоже есть тут кто-нибудь?
— Нет... я так. Зашел просто... Зашел отдохнуть. Старушка с любопытством и более внимательно посмотрела на меня.
— Тут рази отдыхают...
— А что? — Я все боялся как-нибудь не так сказать, как-нибудь неосторожно сказать. — Тут-то и отдохнуть. Подумать.
— Оно так, — согласилась старушка. — Только дума-то тут... вишь какая? Мне надо там лежать-то, мне, а не ему. — Она повернулась опять к могилке. — Мне надо лежать там, а он бы приходил да сидел тут — мне бы и спокойней было. Куда лучше! Только... не нам решать дадено, вот беда.
— Давно схоронили?
— Давно. Семь лет уже.
— Болел?
Старушка не ответила на это. Долго молчала, слегка покачивала головой — вверх-вниз. Когда я пригляделся потом, понял, что это у нее почти все время — покачивает головой.
— Двадцать четыре годочка всего и пожил, — сказала старушка покорно. Еще помолчала. — Только жить начинать, а он вот... завалился туда... А тут как хоть, так и живя. — Она опять заплакала, опять вытерла слезы и вздохнула. И повернулась ко мне. — Неладно живете, молодые, ох, неладно, — сказала она вдруг, глядя на меня ясными умытыми глазами. — Вот расскажу тебе одну историю, а ты уж как знаешь: хошь верь, хошь не верь. А все — послушай да подумай, раз уж ты думать любишь. Никуда не торописся?
— Нет.
— Вот тут у нас, на Мочишшах... Ты здешний ли?
— Нет.
— А-а. У нас тут, на окраинке, место зовут — Мочишши, там военный городок, военные стоят. А там тоже есть кладбище, но оно старое, там теперь не хоронют. Раньше хоронили. И вот стоял один солдат на посту... А дело ночное, темное. Ну, стоит и стоит, его дело такое. Только вдруг слышит, кто-то на кладбище плачет. По голосу — женщина плачет. Да так горько плачет, гак жалко. Ну, он мог там, видно, позвонить куда-то, однако звонить он не стал, а подождал другого, кто его сменяет-то, другого солдата. Ну-ка, говорит, послушай: может, мне кажется? Тот послушал — нет, плачет. Ну, тогда пошел тот, который сменился-то, разбудил командира. Так и так, мол, плачет какая-то женщина на кладбище. Командир сам пришел на пост, сам послушал: плачет. То затихнет, а то опять примется плакать. Тогда командир пошел в казарму, разбудил солдат и говорит: так, мол, и так, на кладбище плачет какая-то женщина, надо узнать, в чем дело, — чего она там плачет. На кладбище давно никого не хоронят, подозрительно, мол... Кто хочет? Один выискался: пойду, говорит. Дали ему оружию, на случай чего, и он пошел. Приходит он на кладбище, плач затих... А темень, глаз коли. Он спрашивает: есть тут кто-нибудь живой? Ему откликнулись из темноты: есть, мол. Подходит женщина... Он ее, солдат-то, фонариком было осветил — хотел разглядеть получше. А она говорит: убери фонарик-то, убери. И оружию, говорит, зря с собой взял. Солдатик оробел... «Ты плакала-то?» — «Я плакала». — «А чего ты плачешь?» — «А об вас, — говорит, — плачу, об молодом поколении. Я есть земная божья мать и плачу об вашей непутевой жизни. Мне жалко вас. Вот иди и скажи так, как я тебе сказала». — «Да я же комсомолец! — это солдатик-то ей. — Кто же мне поверит, что я тебя видел? Да и я-то,— говорит, — не верю тебе». А она вот так вот прикоснулась к ему, — старушка легонько коснулась ладошкой моей спины, — и говорит: «Пове-ерите». И — пропала, нету ее. Солдатик вернулся к своим и рассказывает, как было дело — кого он там видал. Там его, знамо дело, обсмеяли. Как же!.. — Старушка сказала последние слова с горечью. И помолчала обиженно. И еще сказала тихо и горестно: «Как же не обсмеют! Обсмеют-ут!» Вот. А когда солдатик зашел в казарму-то — на свет-то — все так и обмерли: у него на спине-то, на гимнастерке-то, — образ божьей матери. Вот такой вот, — старушка показала свою ладонь, — с ладошку. Да такой ясный, такой ясный!..
Так это было неожиданно — с образом-то — так она сильно, зримо завершила свою историю, что встань она сейчас и уйди, я бы снял пиджак и посмотрел — нет ли и там чего. Но старушка сидела рядом и тихонько кивала головой. Я ничего не спросил, никак не показал, поверил я в ее историю, не поверил — охота было, чтоб она еще что-нибудь рассказала. И она точно угадала это мое желание; повернулась ко мне и заговорила. И тон ее был уже другой — наш, сегодняшний.
— А другой у меня сын, Минька, тот с женами закружился, кобель такой: меняет их без конца. Я говорю: да чего ты их меняешь-то, Минька? Чего ты все выгадываешь-то? Все они нонче одинаковые, меняй их не меняй. Шило на мыло менять? Сошелся тут с одной, ребеночка нажили... Ну, думаю, будут жить. Нет, опять не сложилось. Опять, говорит, не в те ворота заехал. Ах ты, господи-то! Беда прямо. Ну, пожил один сколько-то, подвернулась образованная лаборантка, увезла его к черту на рога, в Фергану какую-то. Пишут мне оттудова: «Приезжай, дорогая мамочка, погостить к нам» — Старушка так умело и смешно передразнила этих молодых в Фергане, что я невольно засмеялся и, спохватившись, что мы на кладбище, прихлопнул смех ладошкой. Но старушку, кажется, даже воодушевил мой смех. Она с большой охотой продолжала рассказывать: — Ну, я и разлысила лоб-то — поехала. Приехала, погостила... Дура старая, так мне и надо — поперлась!
— Плохо приняли, что ли?
— Да сперва вроде ничего... Ведь я же не так поехала-то, я же деньжонок с собой повезла. Вот дура-то старая, ну не дура ли? Ну, и пока деньжонки-то были, она ласковая была, потом деньжонки-то кончились, она: «Мамаша, кто же так оладьи пекет!» — «Как кто? — говорю. — Все так пекут. А чего не так-то?» Дак она набралась совести и давай меня учить, как оладушки пекчи. Ты, говорит, масла побольше в сковородку-то, масла. Да сколько же тебе, матушка, тада масла-то надо? Полкило на день? И потом, они же черные будут, когда масла-то много, не пышные, какие же это оладьи. Ну, и взялись друг дружку учить. Я ей слово, она мне — пять. Иди их переговори, молодых-то: черта с рогами замучают своими убеждениями, прости господи, не к месту помянула рогатого. Где же мне набраться таких убеждениев? А мужа не кормит! Придет, бедный, нахватается чего попадя, и все. А то и вовсе: я, говорит, в столовку забежал. Ах ты, думаю, образованная!.. Вертихвостки вы, а не образованные. — Старушка помолчала и еще добавила с сердцем: — Прокломации! Только подолом трясти умеют. Как же это так-то? — повернулась она ко мне. — Вот н знают много, н вроде и понимают все на свете, а жить не умеют. А?
— Да где они там знают много! — сказал и я тоже со злостью. — Там насчет знаний-то... конь еще не валялся.
— Да вон по сколь годов учатся!
— Ну и что? Как учатся, так и знают. Для знании, что ли, учатся-то?
— Ну да, в колхозе-то неохота работать, — согласилась старушка. — Господи, господи... Вот жизнь пошла! Лишь ба день урвать, а там хоть трава не расти.
Мы долго молчали. Старушка ушла в свои думы, они пригнули ее ниже к земле, спина сделалась совсем покатой; она не шевелилась, только голова все покачивалась и покачивалась.
Опять где-то звякнул колокол. Старушка подняла голову, посмотрела в дальний конец кладбища, где стояла в деревьях маленькая заброшенная церковка, сказала негромко:
— Сорванцы.
— Ребятишки, что ли?
— Да ну, лазиют там... Пойду счас палкой попру. — Старушка поднялась, посмотрела на меня. — Ты один-то не сиди тут больше, а то мне как-то... все думать буду, сидит кто-то возле моей могилки. Не надо.
— Нет, я тоже пойду. Хватит.
— Ага. А то все как-то думается... — вроде извиняясь еще, сказала старушка. И пошла по дорожке, податливо, скоро.. Я посмотрел ей вслед и пошел своей дорогой.
Но грустно все же не было. Было тепло.