Вы здесь

Зулейха открывает глаза

Главы из романа
Файл: Иконка пакета 01_iaxina_zog.zip (76.81 КБ)

Мокрая курица

 

Деревня Юлбаш, 1930 год.

Зулейха открывает глаза. Темно, как в погребе.

Сонно вздыхают за тонкой занавеской гуси. Месячный жеребенок шлепает губами, ища материнское вымя. За окошком у изголовья — глухой стон январской метели. Но из щелей не дует — спасибо Муртазе, законопатил окна до холодов. Муртаза хороший хозяин. И хороший муж. Он раскатисто и сочно всхрапывает на мужской половине. Спи крепче, перед рассветом — самый глубокий сон.

Пора. Аллах Всемогущий, дай исполнить задуманное — пусть никто не проснется…

Зулейха бесшумно спускает на пол одну босую ногу, вторую, опирается о печь и встает. За ночь та остыла, тепло ушло, холодный пол обжигает ступни. Обуться нельзя — бесшумно пройти в войлочных кота не получится, какая-нибудь половица да и скрипнет. Ничего, Зулейха потерпит. Держась рукой за шершавый бок печи, пробирается к выходу с женской половины. Здесь узко и тесно, но она помнит каждый угол, каждый уступ — полжизни скользит туда-сюда, как маятник, целыми днями: от котла — на мужскую половину, с полными и горячими пиалами, с мужской половины — обратно, с пустыми и холодными. Сколько лет она замужем?.. Двадцать пять из своих сорока… Это даже больше половины жизни, наверное. Нужно будет спросить у Муртазы, когда он будет в настроении — пусть подсчитает.

Не запнуться о палас. Не удариться босой ногой о кованый сундук справа у стены. Перешагнуть скрипучую доску у изгиба печи. Беззвучно прошмыгнуть за ситцевую чаршау, отделяющую женскую часть избы от мужской… Вот уже и дверь недалеко.

Храп Муртазы ближе. Спи, спи, ради Аллаха!.. Жена не должна таиться от мужа, но что поделаешь — приходится.

Теперь главное — не разбудить животных. Обычно они спят в зимнем хлеву, но в сильные холода Муртаза велит брать молодняк и птицу домой. Гуси не шевелятся, а жеребенок прянул ухом, встряхнул головой — проснулся, чертяка. Хороший будет конь, чуткий. Зулейха протягивает руку сквозь занавеску, прикасается к бархатной морде: успокойся, свои. Тот благодарно пыхает ноздрями в ладонь — признал.

Зулейха вытирает мокрые пальцы об исподнюю рубаху и мягко толкает дверь плечом. Толстая, обитая на зиму войлоком, она тяжело подается, сквозь щель влетает колкое морозное облако. Зулейха делает широкий шаг, переступая высокий порог — не хватало еще наступить на него именно сейчас, тьфу-тьфу, — и оказывается в сенях. Притворяет дверь, опирается о нее спиной. Слава Аллаху, часть пути пройдена.

В сенях холодно, как на улице — кожу щиплет, рубаха не греет. Струи ледяного воздуха бьют сквозь щели пола в босые ступни. Но это не страшно. Страшное — за дверью напротив.

Убырлы Карчык — Упыриха. Зулейха ее так про себя называла. Слава Аллаху, свекровь живет с ними не в одной избе. Дом Муртазы просторный, из двух изб, соединенных общими сенями. В день, когда тридцатипятилетний Муртаза привел в дом пятнадцатилетнюю Зулейху, Упыриха с мученической скорбью на лице сама перетаскала свои многочисленные сундуки, тюки и посуду в гостевую избу и заняла ее всю. «Не тронь!» — грозно крикнула она сыну, когда тот попытался помочь с переездом. И не разговаривала с ним два месяца. В тот же год начала быстро и безнадежно слепнуть, а еще через некоторое время — глохнуть. Спустя пару лет Упыриха была слепа и глуха, как камень. Зато теперь разговаривала много, не остановить.

Никто не знал, сколько ей было на самом деле лет. Сама она утверждала, что сто. Муртаза недавно сел подсчитывать, долго сидел — и объявил: мать права, ей действительно около ста. Он был поздним ребенком, а сейчас уже сам — почти старик.

Упыриха обычно просыпалась раньше всех и выставляла в сени на лакированный стул с гнутой спинкой свое бережно хранимое сокровище — изящный ночной горшок из молочно-белого фарфора, с нежно-синими васильками на боку и причудливой крышкой (Муртаза привез как-то в подарок из Казани). Зулейхе полагалось опорожнить и осторожно вымыть драгоценный сосуд — первым делом, перед тем, как топить печь, ставить тесто и выводить корову в стадо. Горе ей, если не справится до того, как горшок опять понадобится Упырихе. За двадцать пять лет Зулейха не успела дважды — и запретила себе вспоминать, что было потом.

Зулейха пригибается и сквозь темноту протягивает руку далеко вперед. Так и есть — теплый еще и тяжелый с ночи горшок ждет ее. За дверью — тихо. Ну же, Зулейха, мокрая курица, поторопись!

Мокрой курицей — жебегян тавык — ее впервые назвала Упыриха. Зулейха не заметила, как через некоторое время и сама стала называть себя так.

Она крадется вглубь сеней, к лестнице на чердак. Нащупывает гладко отесанные перила. Ступени крутые, подмерзшие доски чуть слышно постанывают. Сверху веет стылым деревом, мерзлой пылью, сухими травами и едва различимым ароматом соленой гусятины. Зулейха поднимается — шум метели ближе, ветер бьется о крышу и воет в углах.

По чердаку решает ползти на четвереньках — если идти, доски будут скрипеть прямо над головой у спящего Муртазы. А ползком она прошмыгнет, веса в ней — всего ничего, Муртаза одной рукой поднимает, как барана. Зулейха подтягивает ночную рубаху к груди, чтобы не испачкалась в пыли, перекручивает, берет конец в зубы — и на ощупь пробирается между ящиками, коробами, деревянными инструментами, аккуратно переползает через поперечные балки… Утыкается лбом в стену. Наконец-то.

Приподнимается, выглядывает в маленькое чердачное окошко. В темно-серой предутренней мгле едва проглядывают занесенные снегом дома родного Юлбаша. Муртаза как-то считал — больше ста дворов получилось. Большая деревня, что говорить… Деревенская дорога, плавно изгибаясь, рекой утекает за горизонт.

Кое-где в домах уже зажглись окна. Скорее, Зулейха!..

Она встает и тянется вверх. В ладони ложится что-то тяжелое, гладкое, крупно-пупырчатое. Соленый гусь. Желудок тотчас вздрагивает, издает короткий требовательный рык. Нет, гуся брать нельзя. Она с сожалением отпускает тушку и ищет дальше… Вот! Слева от чердачного окошка висят большие и тяжелые, затвердевшие на морозе полотнища, от которых идет еле слышный фруктовый дух: яблочная пастила. Тщательно проваренная в печи, аккуратно раскатанная на широких досках, заботливо высушенная на крыше, впитавшая жаркое августовское солнце и прохладные сентябрьские ветры. Можно откусывать по чуть-чуть и долго рассасывать, катая шершавый кислый кусочек по небу, а можно набить рот и жевать, жевать упругую массу, сплевывая в ладонь изредка попадающиеся зерна… Рот мгновенно заливает слюна. Зулейха срывает пару листов с веревки, скручивает их плотно и засовывает под мышку. Проводит рукой по оставшимся — много, еще очень много осталось. Муртаза не должен догадаться.

А теперь — обратно.

Зулейха встает на колени и ползет к лестнице. Добытый свиток пастилы мешает двигаться быстро. Вот ведь действительно — мокрая курица, не догадалась какую-нибудь торбу взять с собой.

По лестнице спускается медленно: ног не чувствует — закоченели, приходится ставить онемевшие ступни боком, на ребро. Когда она добирается до последней ступеньки, дверь со стороны Упырихи с шумом распахивается, и светлый, едва различимый силуэт возникает в черном проеме. Стукает об пол тяжелая клюка.

Есть кто? — спрашивает Упыриха темноту низким мужским голосом.

Зулейха замирает. Сердце ухает, живот сжимается ледяным комом. Не успела… Пастила под мышкой оттаивает, мягчеет.

Упыриха делает шаг вперед. За двадцать лет слепоты она выучила дом наизусть и передвигается в нем уверенно, свободно. Зулейха взлетает на пару ступенек вверх, крепче прижимая к себе локтем размякшую пастилу. Можно перебежать к двери и юркнуть на свою половину, но тогда Упыриха почувствует дрожание половых досок. Лучше пока оставаться на лестнице.

Старуха ведет подбородком в одну сторону, в другую. Не слышит ведь ничего, не видит, а чувствует, старая ведьма. Одно слово — Упыриха…

Клюка стучит громко — ближе, ближе. Эх, разбудит Муртазу… Зулейха перескакивает еще на несколько ступенек выше, жмется к перилам, облизывает пересохшие губы.

Белый силуэт останавливается у подножия лестницы. Слышно, как старуха принюхивается, с шумом втягивая ноздрями воздух. Зулейха подносит озябшие ладони к лицу — так и есть, пахнут гусятиной и яблоками.

Вдруг Упыриха делает ловкий выпад вперед и наотмашь бьет длинной клюкой по ступеням лестницы, словно разрубая их мечом пополам. Конец палки свистит где-то совсем близко и со звоном вонзается в доску в полупальце от босой ступни Зулейхи. Тело мгновенно слабеет, обмякает, тестом растекается по ступеням — ни встать, ни пошевелиться. Если старая ведьма ударит еще раз…

Упыриха бормочет что-то невнятное, подтягивает к себе клюку и, покряхтывая, медленно удаляется к себе. Ее дверь звонко хлопает.

Зулейха прикрывает глаза на мгновение, сглатывает высохшим горлом комок плотной слюны. Неужели обошлось?..

Муртаза наверняка проснулся от шума, может выйти в сени. Она вскакивает и поправляет под мышкой свиток пастилы. Слетает с лестницы, хватает со стула ночной горшок, нащупывает ногами на полу чьи-то валенки и выскакивает на улицу.

Волна снежного ветра сильно бьет в грудь и берет в плотный кулак, пытаясь сорвать с места. Рубаха поднимается колоколом. Крыльцо за ночь превратилось в сугроб, — Зулейха спускается вниз, еле угадывая ногами ступеньки. Проваливаясь почти по колено, бредет к отхожему месту. Борется с дверью, открывая ее против ветра. Швыряет содержимое горшка в оледенелую дыру.

Когда возвращается в дом, на пороге ее встречает сонный Муртаза с керосиновой лампой в руке. Кустистые брови сдвинуты к переносице, морщины на мятых со сна щеках глубоки, словно вырезаны ножом.

Сдурела, женщина? В метель — нагишом!

Я только горшок мамин вынесла — и обратно…

Опять хочешь ползимы больная проваляться? И весь дом на меня взвалить?!

Что ты, Муртаза! Я и не замерзла совсем. Смотри! — Зулейха протягивает вперед ярко-красные ладони, плотно прижимая локти к поясу, — под мышкой топорщится пастила. Не видно ли ее под рубахой?.. Ткань промокла на снегу, липнет к телу.

Но Муртаза сердит, на нее даже не смотрит. Сплевывает в сторону, растопыренной ладонью оглаживает бритый череп, расчесывает взлохмаченную бороду.

Есть давай. А расчистишь двор — собирайся. За дровами поедем.

Зулейха низко кивает и шмыгает за чаршау.

Получилось! У нее получилось! Ай да Зулейха, ай да мокрая курица! Вот она, добыча: две смятые, перекрученные, слипшиеся тряпицы вкуснейшей пастилы. Удастся ли передать их сегодня? И где это богатство спрятать? Дома оставить нельзя: в их отсутствие Упыриха копается в вещах. Придется носить с собой. Опасно, конечно. Но сегодня Аллах, кажется, на ее стороне — должно повезти.

Зулейха туго заворачивает пастилу в длинную легкую тряпицу и обматывает вокруг пояса. Сверху опускает исподнюю рубаху, надевает кульмэк, шаровары. Переплетает косы, накидывает платок.

Плотный сумрак за окошком в изголовье ее ложа становится жиже, разбавляется чахлым светом пасмурного зимнего утра. Зулейха откидывает занавески — все лучше, чем в темноте работать. Керосинка, стоящая на углу печи, бросает немного косого света и на женскую половину, но экономный Муртаза подкрутил фитилек так низко, что огонек почти не виден. Не страшно, она могла бы все делать и с завязанными глазами.

Начинается новый день.

 

* * *

Еще до полудня утренняя метель стихла — и солнце проглянуло на ярко заголубевшем небе. Выехали за дровами.

Зулейха сидит на задке саней спиной к Муртазе и смотрит на удаляющиеся дома Юлбаша — зеленые, желтые, темно-голубые, они яркими грибами выглядывают из-под сугробов. Высокие белые свечи дыма тают в небесной сини. Громко и вкусно хрустит под полозьями снег. Изредка фыркает и встряхивает гривой Мурзай.

Старая овечья шкура под Зулейхой согревает. А под грудью теплеет заветная тряпица — тоже греет. Сегодня, лишь бы успеть передать сегодня…

Руки и спина ноют — ночью намело много снега, и Зулейха долго вгрызалась лопатой в пышные сугробы, расчищая во дворе широкие дорожки: от крыльца — к большому амбару, к малому, к нужнику, к зимнему хлеву, к заднему двору. После работы так приятно побездельничать на мерно покачивающихся санях — сесть поудобнее, закутаться поглубже в пахучий тулуп, засунуть мерзнущие ладони в рукава, положить подбородок на грудь и прикрыть глаза…

Просыпайся, женщина, приехали.

Громадины деревьев обступили сани. Белые подушки снега на еловых лапах и раскидистых головах сосен, иней на березовых ветвях, тонких и длинных, как женский волос. Могучие валы сугробов. Молчание — на многие версты окрест.

Муртаза повязывает на валенки плетеные снегоступы, спрыгивает с саней, закидывает на спину ружье, заправляет за пояс большой топор, берет в руки палки-упоры и, не оглядываясь, уверенно тропит дорожку в чащу.

Зулейха — следом.

Лес возле Юлбаша хороший, богатый. Летом кормит деревенских крупной земляникой и сладкой зернистой малиной, осенью — пахучими грибами. Дичи много. Из глубины леса течет Чишмэ — обычно ласковая, мелкая, полная быстрой рыбы и неповоротливых раков, а по весне — стремительная, ворчащая, набухшая талым снегом и грязью. Во времена Большого Голода только они и спасали — лес и река. Ну и милость Аллаха, конечно.

Сегодня Муртаза далеко заехал, почти до конца лесной дороги. Дорога эта была проложена в давние времена и вела до границы светлой части леса. Потом втыкалась в Крайнюю Поляну, окруженную девятью кривыми соснами, и обрывалась. Дальше пути не было. Лес заканчивался — начинался дремучий урман, буреломная чащоба, обиталище диких зверей, лесных духов и всякой дурной нечисти. Вековые черные ели с похожими на копья острыми вершинами росли в урмане так часто, что коню не пройти. А светлых деревьев — рыжих сосен, крапчатых берез, серых дубов — там не было вовсе.

Говорили, что через урман можно прийти к землям марийцев — если идти на север много дней подряд. Да какой же человек в здравом уме решится на такое?! Даже во времена Большого Голода деревенские не смели преступать границу Крайней Поляны: объели кору с деревьев, перемололи желуди с дубов, разрыли мышиные норы в поисках зерна — в урман не ходили. А кто ходил — тех больше не видели.

Зулейха останавливается на мгновение, ставит на снег большую корзину для хвороста. Беспокойно оглядывается — все-таки зря Муртаза заехал так далеко.

Далеко еще, Муртаза? Я уже коня сквозь деревья не вижу.

Муж не отвечает — пробирается вперед, по пояс в целине, упираясь в сугробы длинными палками и сминая хрусткий снег широкими снегоступами. Только облачко морозного пара то и дело поднимается над головой. Наконец останавливается возле ровной высокой березы с пышным наростом чаги, одобрительно хлопает по стволу: вот эту.

Сначала утаптывают снег вокруг. Потом Муртаза скидывает тулуп, ухватывает покрепче изогнутое древко топора, указывает им в просвет между деревьями (туда будем валить) — и начинает рубить.

Лезвие взблескивает на солнце и входит в березовый бок с коротким гулким «чах». «Ах! Ах!» — отзывается эхо. Топор стесывает толстую, причудливо изрисованную черными буграми кору, затем вонзается в нежно-розовую древесную мякоть. Щепа брызжет, как слезы. Эхо наполняет лес.

«И в урмане слышно», — тревожно думает Зулейха. Она стоит чуть поодаль, по пояс в снегу, обхватив корзину — и смотрит, как Муртаза рубит. Далеко, с оттягом, замахивается, упруго сгибает стан и метко бросает топор в щепастую белую щель на боку дерева. Сильный мужчина, большой. И работает умело. Хороший муж ей достался, грех жаловаться. Сама-то она мелкая, еле достает Муртазе до плеча.

Скоро береза начинает вздрагивать сильнее, стонать громче. Выеденная топором в стволе рана похожа на распахнутый в немом крике рот. Муртаза бросает топор, отряхивает с волос сучки и веточки, подает знак Зулейхе: помогай. Вместе они упираются плечами в шершавый ствол и толкают его — сильнее, сильнее. Дерево не сдается, и Муртазе приходится рубануть еще несколько раз. Наконец раздается шкворчащий треск, и береза с громким прощальным стоном рушится наземь, поднимая в небо облака снежной пыли.

Муж, оседлав покоренное дерево, принимается обрубать с него толстые ветки. Жена начинает обламывать тонкие и собирать их в корзину вместе с хворостом. Работают долго, молча. Поясницу заломило, плечи налились усталостью. Руки, хоть и в рукавицах, замерзли.

Муртаза, это правда, что твоя мать по молодости ходила в урман на несколько дней и вернулась целехонькая? — Зулейха распрямляет спину и выгибается в поясе, отдыхая. — Мне абыстай рассказывала, а ей — ее бабка.

Тот не отвечает, примериваясь топором к кривой узловатой ветке, торчащей из ствола.

Я бы умерла от страха, если бы оказалась там. У меня бы тут же ноги отнялись, наверное. Лежала бы на земле, глаза зажмурила — и молилась бы не переставая, пока язык шевелится.

Он крепко ударяет, и ветка пружинисто отскакивает в сторону, гудя и подрагивая.

Но, говорят, в урмане молитвы не работают. Молись — не молись, все одно погибнешь… Как ты думаешь, — Зулейха понижает голос, — есть на земле места, куда не проникает взор Аллаха?

Муртаза широко размахивается и глубоко вгоняет топор в звенящее на морозе бревно. Снимает малахай, утирает ладонью раскрасневшийся, пышущий жаром голый череп и смачно плюет под ноги.

Опять принимаются за работу.

Скоро корзина для хвороста полна — такую не поднять, только волочь за собой. Береза очищена от веток и разрублена на несколько бревен. Длинные ветви лежат аккуратными штабелями в сугробах вокруг.

Не заметили, как стало темнеть. Когда Зулейха поднимает глаза к небу, солнце уже скрыто за рваными клоками туч. Налетает сильный ветер, свистит и взвивается поземка.

Поедем домой, Муртаза, опять метель начинается.

Муж не отвечает, продолжая обматывать веревками толстые связки дров. Когда последняя вязанка готова, метель уже волком завывает меж деревьев, протяжно и зло.

Муртаза указывает меховой рукавицей на бревна: сначала перетаскаем их. Четыре бревна в обрубках бывших ветвей, каждое — длиннее Зулейхи. Муртаза, крякнув, отрывает от земли один конец самого толстого бревна. Зулейха берется за второй. Сразу поднять не получается, она долго копошится, приноравливаясь к толстому и шершавому дереву.

Ну же! — нетерпеливо вскрикивает Муртаза. — Женщина!

Наконец сумела. Обняв бревно обеими руками, прижавшись грудью к розоватой белизне свежего дерева, ощерившейся длинными острыми щепками. Двигаются к саням. Идут медленно. Руки дрожат от напряжения. Лишь бы не уронить, Всевышний, лишь бы не уронить… Если упадет на ногу — останешься калекой на всю жизнь. Становится жарко — горячие струйки текут по спине, животу. Заветная тряпица под грудью промокает насквозь — пастила будет отдавать солью. Это ничего, только бы успеть ее сегодня отнести…

Мурзай послушно стоит на том же месте, лениво перебирая ногами. Волков этой зимой мало, субхан Алла, поэтому Муртаза не боится оставлять коня одного надолго.

Когда затащили бревно на сани, Зулейха падает рядом, скидывает рукавицы, ослабляет платок на шее. Дышать больно, словно бежала, не останавливаясь, через всю деревню.

Муртаза, не сказав ни слова, шагает обратно к дровам. Зулейха сползает с саней и тащится следом.

Перетаскали оставшиеся бревна. Потом вязанки из толстых ветвей. Затем из тонких. Когда дрова уложены на санях, лес уже накрыт плотными зимними сумерками. У пня свежесрубленной березы осталась только корзина Зулейхи.

Хворост сама принесешь, — бросает Муртаза и принимается закреплять дрова.

Ветер разыгрался не на шутку, сердито кидает облака снега во все стороны, заметая вытоптанные людьми следы. Зулейха прижимает рукавицы к груди и бросается по еле заметной тропинке в темноту леса.

Пока добиралась до знакомого пня, корзину уже замело. Отламывает с куста ветку, принимается бродить вокруг, тыкая палкой в снег. Если потеряет — плохо ей придется. Муртаза поругает и остынет, а вот Упыриха — та набранится всласть, изойдет ядом, будет припоминать эту корзину до самой смерти.

Да вот же она, милая, лежит! Зулейха выволакивает тяжелую корзину из-под толщи сугроба и облегченно выдыхает. Можно возвращаться. Но куда идти?..

Вокруг свирепо танцует метель. Белые потоки снега стремительно несутся по воздуху вверх и вниз, окутывая Зулейху, пеленая, опутывая. Небо огромной серой ватой провисло меж острых вершин елей. Деревья вокруг налились темнотой и стали похожи друг на друга, как тени. Тропы нет.

Муртаза! — кричит Зулейха, в рот швыряет снегом. — Муртаза-а-а!..

Метель поет, звенит, свиристит в ответ.

Тело ослабло, ноги стали рыхлыми, будто сами из снега. Зулейха оседает на пень спиной к ветру, придерживая одной рукой корзину, а второй — ворот тулупа. Уходить с места нельзя — заплутает. Лучше ждать здесь. Может ли Муртаза оставить ее в лесу? Вот бы Упыриха обрадовалась… А как же добытая пастила? Неужели зря?..

Муртаза-а-а!

Из снежного облака выступает большая темная фигура в малахае. Крепко ухватив жену за рукав, Муртаза волочет ее за собой через буран.

На сани сесть не разрешает — дров много, конь не выдюжит. Так и пошли: Муртаза впереди, ведя Мурзая под уздцы, а Зулейха следом, держась за задок и еле перебирая заплетающимися ногами. В валенки набился снег, но вытряхивать нет сил. Сейчас нужно успевать шагать. Переставлять ноги: правую, левую, правую, левую… Ну давай же, Зулейха, мокрая курица, переставляй! Сама знаешь: если отстать от саней — тебе конец, Муртаза не заметит. Так и замерзнешь в лесу. А все-таки — какой он хороший человек: вернулся за ней! Мог бы и оставить там, в чаще — кому какое дело, жива она или нет. Сказал бы: заблудилась в лесу, не нашел — через день никто бы про нее и не вспомнил…

Оказывается, можно шагать и с закрытыми глазами. Так даже лучше — ноги работают, а глаза отдыхают. Главное — крепко держаться за сани, не разжимать пальцы… Снег больно ударяет в лицо, забивается в нос и в рот. Зулейха приподнимает голову, отряхивает. Сама — лежит на земле, впереди — удаляющийся задок саней, вокруг — белая круговерть метели. Встает, догоняет сани, уцепляется покрепче. Решает не закрывать глаза до самого дома.

 

* * *

Въезжают во двор уже затемно. Сгружают дрова у поленницы (Муртаза наколет завтра), распрягают Мурзая, укрывают сани.

Подернутые густым инеем стекла на стороне Упырихи темны, но Зулейха знает: свекровь чувствует их приезд. Стоит сейчас перед окном и прислушивается к движениям половых досок: ждет, как они сначала вздрогнут от удара входной двери, а после крупно задрожат под тяжелыми шагами хозяина. Муртаза разденется, умоется с дороги — и пройдет на половину матери. Он это называет — поговорить вечерком. О чем можно разговаривать с глухой старухой, Зулейха не понимала. Но разговоры эти были долгими, иногда длились часами. Муртаза выходил от матери спокойный, умиротворенный, мог даже улыбнуться или пошутить.

Сегодня это вечернее свидание Зулейхе на руку. Как только муж, надев чистую рубаху, уходит к Упырихе, Зулейха набрасывает на плечи не просохший еще тулуп и выскакивает из избы.

Буран заметает Юлбаш крупным жестким снегом. Зулейха бредет по улице против ветра, наклонившись вперед низко, как в молитве. Идет почти до околицы. Маленькие окошки домов, светящиеся уютным желтым светом керосинок, еле проглядывают во тьме… Ну вот и дошла — аккуратный домик с кружевными наличниками и резным подкрышием.

Ворота уже заперты. Зулейха, утопая в сугробе, пробирается в палисадник и стучит в крайнее окошко. За плотной коркой инея появляется на миг круглое женское лицо, освещенное теплым керосиновым светом, удивленно дергает угольными бровями и тотчас пропадает. Глухо звякает железный запор, и ворота впускают Зулейху во двор. Женщины бегут в сени.

Мама, что случилось? — Ильсияр в дрожащем свете лампы отряхивает мягким веником облака зернистого снега с платка Зулейхи, с тулупа, с высоких валенок.

Проходят в дом. Зулейха все еще не отвечает — падает на скамью у стенки и переводит дух.

Раздеваться не буду, — наконец говорит она севшим голосом, распахивая тулуп. Залезает обеими руками под кульмэк и долго возится там, отвязывая влажную тряпицу. — Вот.

Мне? — Ильсияр разворачивает подарок и с восхищением вдыхает яблочный аромат, присаживается рядом с матерью.

Один съешь сама, второй отдашь Бибинур.

А ты?

А что я? Мы эту пастилу и так каждый день едим.

Ильсияр сглатывает, быстро разделяет слипшиеся пластины, одну заворачивает обратно в тряпку и откладывает в сторону, а от второй откусывает большой кусок. Жует быстро, жадно, поперхивается и кашляет. Вдруг останавливается, смотрит матери в глаза.

Обманываешь, — мычит с набитым ртом. Сглатывает и повторяет четко: — Обманываешь. Бабка не дает тебе пастилу. Сама, может, и ест, а тебе уж точно не дает.

Зулейха прикрывает глаза:

Ну не дает. Я ее и не люблю, сладость эту.

А где взяла?

Зулейха молчит.

Стащила? — голос Ильсияр становится хриплым. — Она тебя убьет.

Не заметит, там еще много осталось. А считать она не умеет. Ешь. Ешь, говорю!

Ильсияр расправляется с остатками пастилы в три укуса. Облизывает губы, пальцы, мычит блаженно и откидывается к стене.

И Алла, как же хорошо не хотеть есть!

По-прежнему хочется все время? — Зулейха кладет обе ладони на слегка выступающий живот дочери.

Сил уже никаких нет. Только о еде и думаю. И куда все уходит? Швыряю в себя, как в колодец. Через полчаса опять захочу.

От Ильгизара вести есть?

На днях обещал вернуться. Он еще не знает, что я такая прожорливая стала. — Ильсияр смущенно хихикает, потом грустнеет: — Весь подпол обчистила, все припасы съела — как саранча. Заругается.

Ничего, переживет, — Зулейха поправляет платок, запахивает тулуп, встает. — Он для того и уехал на заработки, чтобы тебя кормить и Бибинур. Как она?

Спит. Вчера первый зуб выпал. Шепелявая стала, смешная.

Зуб в щель сунула?

Да, под печным окошком. Пусть нас охраняет.

На прощанье обнимаются. Зулейха утыкается лицом в шею дочери.

Какая же она высокая — не дотянуться, вся в отца. И сильная, субхан Алла.

Побегу, пока Муртаза от Упырихи не вышел.

Обратно идти легче — по ветру. Снег толкает в спину, подгоняет. Когда она вбегает в дом, муж еще сидит у матери. Да, сегодня Аллах действительно на стороне Зулейхи.

В тепле сразу накрывает усталость. Руки и ноги становятся чугунными, голова — ватной. Тело просит только одного — покоя.

Она быстро подтапливает остывшую с утра печь. Раскладывает на сяке табан для Муртазы, мечет на него еду. Бежит в зимний хлев, подтапливает печь и там. Задает животным, убирает за ними. Ведет жеребенка к матери на вечернее кормление. Доит Кюбелэк, процеживает молоко. Достает с высоких киштэ мужнины подушки, взбивает (Муртаза любит спать высоко). Наконец можно уйти к себе, в запечье.

Обычно на сундуках спят дети, а взрослым женщинам полагается небольшая часть сякэ, отделенная от мужской половины плотной чыбылдык. Но пятнадцатилетняя Зулейха была такого небольшого роста, когда пришла в дом Муртазы, что Упыриха в первый же день сказала, воткнув в невестку тогда еще яркие изжелта-карие глаза: «Эта маломерка и с сундука не свалится». И Зулейху поселили на большом старом сундуке, обитом жестяными пластинами и блестящими выпуклыми гвоздями. С тех пор она больше не росла — переселяться куда-то не было необходимости. А сякэ полностью занял Муртаза.

Зулейха раскладывает на своем сундуке матрас, одеяло, стягивает через голову кульмэк и начинает расплетать косы. Пальцы не слушаются, голова падает на грудь, как подломленная.

Сквозь полусон слышит, как хлопает дверь: возвращается Муртаза.

Ты здесь, женщина? — спрашивает с мужской половины. — Затопи-ка баню. Мама хочет помыться.

Зулейха утыкает лицо в ладони. На баню нужно много времени. Да еще и Упыриху мыть… Где взять силы? Еще бы только пару мгновений вот так посидеть, не шевелясь. И силы придут… и она встанет… и затопит…

Спать вздумала?! На телеге спишь, дома спишь. Права мама: лентяйка!

Зулейха вскакивает. Муртаза стоит перед ее сундуком, в одной руке — керосинка с неровным огоньком внутри, широкий подбородок с глубокой ямкой посередине гневно напряжен. Длинная дрожащая тень мужа закрывает полпечи.

Бегу, бегу, Муртаза, — говорит хриплым голосом.

И она бежит.

Сначала расчистить в снегу дорожку к бане (утром не чистила — не знала, что придется топить). Затем натаскать воды из колодца — двадцать ведер, Упыриха любит поплескаться. Растопить печь. Сыпануть орехов бичуре за скамью, чтобы не шалила, не гасила печь, не подпускала угара, не мешала париться. Вымыть полы. Замочить веники. Принести с чердака сушеных трав: череды — для омовения женских и мужских тайных мест, мяты — для вкусного пара; заварить. Расстелить чистый палас в предбаннике. Принести чистое белье — для Упырихи, для Муртазы, для себя. Не забыть подушки и кувшин с чистой холодной водой.

Баню Муртаза поставил в углу двора, за амбаром и хлевом. Печь клал по современному методу: долго возился с чертежами в привезенном из Казани журнале, беззвучно шевелил губами, водя широким ногтем по желтым страницам; несколько дней укладывал кирпичи, то и дело сверяясь с рисунком. На ерепихинском заводе заказал по размерам железный бак — и поставил его точно на предназначенный крутой уступ, гладко примазал глиной. Такая печь и баню топила, и воду грела быстро, только успевай подтапливать — загляденье, а не печь. Сам Аксак-бай приходил посмотреть, потом заказал для себя такую же.

Пока управлялась с делами, усталость спряталась куда-то глубоко, притаилась, скрутилась клубком — не то в затылке, не то в позвоночнике, не то в животе. Скоро вылезет опять — накроет плотной волной, собьет с ног, утопит. Но это когда еще будет. А пока: баня разогрелась — можно звать Упыриху мыться.

 

* * *

Муртаза входил к матери без стука, а Зулейхе полагалось долго и громко стучать ногами об пол перед дверью, чтобы старуха была готова к ее приходу. Если Упыриха бодрствовала, то чувствовала дрожание половых досок и встречала невестку суровым взглядом слепых глазниц. Если спала — Зулейха должна была немедленно выйти и зайти позже.

«Может, заснула?» — надеется Зулейха, старательно топоча у входа в избу свекрови. Толкает дверь, просовывает голову в щель.

Три большие керосиновые лампы в ажурных металлических подставках ярко освещают просторную комнату (Упыриха всегда их зажигает к вечернему приходу Муртазы). Отскобленные тонким ножом и натертые речным песком до медового сияния полы (Зулейха летом всю кожу на пальцах ободрала, начищая); снежно-белые кружева на окнах — накрахмаленные так жестко, что можно порезаться; в простенках — нарядные красно-зеленые тастымал и овальное зеркало, такое огромное, что если Зулейха вставала перед ним, то отражалась вся, от макушки до пяток. Большие напольные часы сверкают янтарным лаком, латунный маятник отстукивает время медленно и неумолимо. Чуть потрескивает желтый огонь в высокой, крытой изразцами печи (ее Муртаза топил сам, Зулейхе не разрешалось притрагиваться). Паутинно-тонкая шелковая кашага под потолком обрамляет комнату, как дорогая рама.

В почетном углу — туре — на могучей железной кровати с литой узорной спинкой, утопая в холмах взбитых подушек, восседает старуха. Ноги ее в молочного цвета мягких кота, расшитых цветной тесьмой, стоят на полу. Голова, повязанная длинным белым платком по-старушечьи, по самые клочковатые брови, стоит на обвисшей мешком шее прямо и твердо. Высокие и широкие скулы подпирают узкие щели глаз, треугольные от косо нависающих с боков дряблых век.

Так и умереть можно, дожидаясь, пока ты баню растопишь, — спокойно произносит она.

Рот ее впалый и морщинистый, как старая гусиная гузка, зубов почти нет, но говорит четко, внятно.

«Как же, умрешь ты, — думает Зулейха, просачиваясь в комнату, — ты еще на моих похоронах обо мне гадости рассказывать будешь».

Но ты не надейся, я долго жить собираюсь, — продолжает та. Откладывает в сторону яшмовые четки, нащупывает рядом потемневшую от времени клюку. — Мы с Муртазой всех вас переживем, мы крепкого корня и от хорошего дерева растем.

«Сейчас про мой гнилой корень скажет», — обреченно вздыхает Зулейха, поднося старухе длинную собачью ягу, меховой колпак и валенки.

Не то что ты, жидкокровая. — Старуха вытягивает вперед костлявую ногу, Зулейха осторожно снимает с нее мягкий, словно пуховый, кота и надевает высокий жесткий валенок. — Ни ростом, ни лицом не вышла. Может, конечно, между ног у тебя в молодости медом намазано было, да ведь и это место не больно здоровым оказалось, а?.. Одних девок на свет принесла — да только одна и выжила.

Зулейха слишком сильно тянет за второй кота, и старуха вскрикивает от боли.

Полегче, девчонка!.. Я правду говорю, сама знаешь. Кончается твой род, худокостая, вырождается. Оно и правильно: гнилому корню — гнить, а здоровому — жить.

Упыриха опирается о клюку, поднимается с кровати и сразу становится выше Зулейхи на целую голову. Задирает широкий, похожий на копыто подбородок, устремляет белые глаза в потолок:

Всевышний послал мне нынче сон про это.

Зулейха накидывает ягу Упырихе на плечи, надевает меховой колпак, заматывает шею мягкой шалью. Аллах всемогущий, опять сон! Старая ведьма редко видела сны, но те, которые к ней приходили, оказывались вещими: странные, иногда жуткие, полные намеков и недосказанностей видения, в которых грядущее отражалось расплывчато и искаженно, как в мутном кривом зеркале. Даже у самой Упырихи не всегда получалось разгадать их смысл. Но спустя пару недель или месяцев тайна обязательно раскрывалась: происходило что-то, чаще — плохое, реже — хорошее, но всегда — важное, с извращенной точностью повторявшее картину полузабытого к тому времени сна.

Старая ведьма никогда не ошибалась. В тысяча девятьсот шестом году ей привиделся картофельный росток, с неимоверной скоростью тянущийся к солнцу и на глазах набухающий большими розовыми клубнями, — так Зулейха догадалась, что беременна первой дочерью, Ильсияр. Через год к старухе пришло второе видение: Муртаза, бредущий меж красных цветов. Разгадать сон не сумели, но скоро в хозяйстве случился пожар, дотла сгорели амбар и старая баня, — и отгадка была найдена. В тысяча девятьсот восьмом старуха видела ночью гору желтых черепов с крупными рогами и предсказала эпидемию ящура, который выкосил весь скот в Юлбаше. Следующие десять лет сны приходили сплошь печальные и страшные: детские рубашечки, одиноко плывущие по реке; расколотые надвое колыбельки; цыплята, утопающие в крови… За это время Зулейха родила и тут же похоронила еще четверых дочерей. Страшным было и видение про Большой Голод в двадцать первом: свекрови явился воздух, черный, как сажа, — люди плавали в нем, как в воде, и медленно растворялись, постепенно теряя руки, ноги, головы…

Когда в двадцать третьем однажды утром старуха оттолкнула от себя шестнадцатилетнюю Ильсияр с ворчливым бормотанием: «Нет тебя больше в нашем доме, нет, нет!» — Зулейха смертельно испугалась — неужели старуха предрекает скорую смерть и для Ильсияр? Тем же вечером Ильсияр впервые увидела Ильгизара, а через год вошла к нему в дом женой. Упыриха и в этот раз оказалась права…

Долго еще мы здесь потеть будем? — старуха нетерпеливо стукает клюкой и первая направляется к двери. — Хочешь распарить меня перед улицей и застудить?!

Зулейха торопливо прикручивает фитильки керосинок и спешит следом.

На крыльце Упыриха останавливается — на улицу одна не выходит. Зулейха подхватывает свекровь за локоть — та больно вонзает длинные узловатые пальцы ей в руку — и ведет в баню. Идут медленно, осторожно переставляя ноги по зыбучему снегу — метель не утихла, и дорожка вновь наполовину заметена.

Ты, что ли, снег во дворе чистила? — ухмыляется половиной рта Упыриха в предбаннике, позволяя снять с себя заснеженную ягу. — Оно и заметно.

Мотает головой, скидывает на пол колпак (Зулейха бросается подбирать), нащупывает дверь и сама входит в раздевальню.

Пахнет распаренными березовыми листьями, чередой и свежим влажным деревом. Упыриха садится на широкую длинную лавку у стены и застывает в молчании: разрешает себя раздеть.

Сначала Зулейха снимает с нее белый платок в тяжелых бусинах крупного бисера. Потом просторный бархатный жилет с узорной застежкой на животе. Бусы — коралловую нить, жемчужную нить, стеклянную нить, потемневшее от времени увесистое монисто. Верхнюю плотную кульмэк. Нижнюю тонкую кульмэк. Валенки. Шаровары — одни, вторые. Пуховые носки. Шерстяные носки. Нитяные носки.

Хочет вынуть из толстых складчатых мочек свекрови крупные серьги-полумесяцы, но та кричит: «Не касайся! Потеряешь еще… Или скажешь, что потеряла…» Перстни тусклого желтого металла на неровных морщинистых пальцах старухи Зулейха решает не трогать.

Одежда Упырихи, аккуратно разложенная в строго определенном порядке, занимает всю лавку — от стены и до стены. Та внимательно ощупывает руками все предметы — недовольно поджимает губы, что-то поправляет, разглаживает. Зулейха быстро скидывает свои вещи на корзину с грязным бельем у входа и ведет старуху в парную.

Едва открывают дверь — их окатывает горячим воздухом, ароматом раскаленных камней и распаренного лыка. По лицу и спине начинает струиться влага.

Поленилась нормально затопить, баня-то еле теплая… — цедит старуха, скребя бока. Забирается на самую высокую лэукэ, ложится на ней лицом в потолок, закрывает глаза — отмокать.

Зулейха присаживается у заготовленных тазов и начинает разминать отмокшие веники.

Плохо мнешь, — продолжает ворчать Упыриха. — Хоть и не вижу, а знаю: плохо. Ты ими возишь по тазу туда-сюда, как ложкой суп помешиваешь, а надо — месить, как тесто… И за что только Муртаза тебя, нерадивую, выбрал? Одним медом между ног всю жизнь сыт не будешь…

Зулейха, встав на колени, принимается месить веники. Телу сразу становится горячо, лицо и грудь взмокают.

То-то же, — несется скрипучий голос сверху. — Хотела меня неразмятыми вениками побить, бездельница. А я не дам себя в обиду. И Муртазу моего тоже — не дам. Аллах мне для того и даровал такую длинную жизнь, чтобы его от тебя защищать… Кроме меня — кто вступится за моего мальчика? Ты его не любишь, не чтишь — только делаешь вид. Притворщица, холодная и бездушная, вот ты кто. Я тебя чувствую, ой как чувствую…

А о сне — ни слова. Вредная старуха будет томить весь вечер. Знает, что Зулейхе не терпится услышать. Мучает…

Зулейха берет два сочащихся зеленоватой водой веника и поднимается к Упырихе на лэукэ. Голова входит в плотный слой обжигающего воздуха под потолком, начинает гудеть. В глазах мелькают разноцветные песчинки, летят, плывут волнами.

Вот она, Упыриха, совсем близко: простирается от стены и до стены, как широкое поле. Бугристые старческие кости торчат вверх, столетнее тело рассыпалось меж них причудливыми холмами, кожа висит застывшими оползнями. И по всей этой неровной, то изрезанной оврагами, то пышно вздыбленной долине текут, извиваются блестящие ручьи пота…

Парить Упыриху полагается с двух рук — и обязательно начиная с живота. Зулейха сначала осторожно ведет веником, подготавливая кожу, потом начинает бить двумя вениками попеременно. На теле старухи тотчас появляются красные пятна, черные березовые листья брызжут во все стороны.

И парить не умеешь. Сколько лет тебя учу… — Упыриха повышает голос, чтобы перекричать долгие хлесткие шлепки. — Сильнее! Давай же, давай, мокрая курица! Разогрей мои старые кости!.. Злее работай, бездельница, злее! Разгоняй свою жидкую кровь, может — загустеет!.. Как же ты мужа своего любишь по ночам, если такая слабая, а? Уйдет, уйдет Муртаза к другой, которая крепче и бить, и любить будет!.. Я и то крепче ударить могу. Парь лучше — а не то действительно ударю! Схвачу за волосы и покажу, как надо! Я — не Муртаза, спуску тебе не дам!.. Где же твоя сила, курица? Ты же еще не умерла пока! Или умерла?! — старуха уже кричит во все горло, приподнимая к потолку искаженное гневом лицо.

Зулейха размахивается что есть силы и рубит обоими вениками, как топором, по мерцающему в дрожащем паре телу. Прутья визжат, рассекая воздух, старуха крупно вздрагивает, через живот и грудь пробегают широкие алые полосы, на которых темными зернышками взбухает кровь.

Наконец-то, — хрипло выдыхает Упыриха, откидывая голову обратно на лавку.

В глазах темнеет, и Зулейха сползает по ступеням лэукэ вниз, на скользкий прохладный пол. Дыхание сбито, руки дрожат.

Поддай-ка еще пару — и принимайся за мою спину, — командует Упыриха спокойно и деловито.

Слава Аллаху, мыться старуха любит внизу. Садится в огромный, до краев наполненный водой железный таз, аккуратно опускает в него длинные и плоские мешки грудей, висящие до пупа, и начинает милостиво протягивать Зулейхе руки и ноги. Та трет их распаренным лыковым мочалом и смывает длинные катышки грязи на пол.

Настает черед головы. Две тонкие седые косицы, тянущиеся до бедер, нужно распустить, намылить и прополоскать, не задевая большие висячие серьги-полумесяцы и не заливая водой незрячие глаза.

Ополоснувшись в нескольких ведрах холодной воды, Упыриха готова. Зулейха выводит ее в раздевальню и начинает обтирать полотенцами, гадая, откроет ли ей старуха свой таинственный сон. В том, что сыну она все уже рассказала сегодня, Зулейха не сомневается.

Вдруг Упыриха больно тыкает ее в бок вытянутым вперед корявым пальцем. Зулейха ойкает и отклоняется. Старуха тыкает повторно. Третий раз, четвертый… Что это с ней? Не перепарилась ли? Зулейха отскакивает к стене.

Через пару мгновений свекровь успокаивается. Привычным жестом требовательно вытягивает руку, нетерпеливо ведет пальцами, — Зулейха вкладывает в них приготовленный заранее кувшин с питьевой водой. Старуха отхлебывает жадно, капли бегут по глубоким складкам от уголков рта к подбородку. Потом размахивается и с силой швыряет сосуд в стенку. Глина звонко хряпает, разлетаясь на куски, по бревнам ползет темное водное пятно.

Зулейха шевелит губами в краткой беззвучной молитве. Да что это сегодня с Упырихой, Аллах Всемогущий?! Вот ведь разыгралась. Неужели умом тронулась от возраста?.. Зулейха пережидает немного. Потом осторожно приближается и продолжает одевать свекровь. Та не сопротивляется.

Молчи-и-ишь, — уверенно произносит старуха, позволяя надеть на себя чистую исподнюю рубаху и шаровары. — Всегда молчишь, немота… Если бы кто со мной так — я бы убила.

Зулейха останавливается.

А ты не сможешь. Ни ударить, ни убить, ни полюбить. Злость твоя спит глубоко и не проснется уже, а без злости — какая жизнь… Нет, не жить тебе никогда по-настоящему. Одно слово — курица… И жизнь твоя — куриная, — продолжает Упыриха, с блаженным вздохом откидываясь к стене. — Вот у меня была — настоящая. Я уже и ослепла, и оглохла — а все еще живу, и мне нравится. А ты — не живешь. Поэтому не жалко тебя.

Зулейха стоит и слушает, прижав к груди валенки старухи.

Умрешь ты скоро, во сне видела. Мы с Муртазой в доме останемся, а за тобой прилетят три огненных фэрэштэ и унесут прямиком в ад. Все как есть видела: и как хватают они тебя под руки, и как швыряют на колесницу, и как везут в пропасть. Я стою на крыльце, смотрю. А ты и тогда молчишь — только мычишь, словно Кюбелэк, и глазищи свои зеленые выкатила, пялишься на меня, как безумная. Фэрэште хохочут, держат тебя крепко. Щелк кнутом — и разверзается земля, из щели — дым с искрами. Щелк — и полетели вы все туда, и пропали в этом дыме…

Ноги слабеют, и Зулейха выпускает из рук валенки, прислоняется к стене, медленно стекает по ней на тонкий палас, едва прикрывающий холод пола.

Может, еще не скоро сбудется, — Упыриха широко и сладко зевает. — Сама знаешь: какие сны быстро исполняются, а какие — через месяцы, я уже и забывать их начинаю…

Зулейха кое-как одевает старуху — руки не слушаются, Упыриха это замечает, недобро ухмыляется. Потом садится на лавку, опирается решительно на клюку:

Я с тобой сегодня из бани не пойду. Может, у тебя от услышанного разум помутился. Кто знает, что тебе в голову придет. А мне еще долго жить. Так что зови Муртазу, пусть он меня домой ведет и спать укладывает.

Зулейха, запахнув покрепче тулуп на распаренном голом теле, бредет за мужем.

Муртаза вбегает в раздевальню без шапки, не стряхнув с валенок налипший снег:

Что случилось, эни? — подбегает к матери, обхватывает ее руки.

Не могу… — вдруг ослабевшим голосом шелестит Упыриха, роняя голову на грудь сыну. — Не могу больше…

Что?! Что?! — Муртаза падает на колени и принимается ощупывать ее голову, шею, плечи.

Трясущейся рукой старуха кое-как развязывает тесемки кульмэк на груди и тянет за ворот. В открывшемся проеме, на светлом треугольнике кожи темнеет багровое пятно с крупными черными зернами спекшейся крови. Кровоподтек тянется за проем рубахи, вниз, к животу.

За что? — Упыриха изгибает рот крутым коромыслом, из глаз ее выкатываются две крупные блестящие слезы и теряются где-то в мелко дрожащих морщинах на щеках; она припадает к сыну и беззвучно трясется. — Я ведь ничего ей не сделала…

Муртазу подбрасывает на ноги.

Опять?! — рычит он глухо, буравя глазами Зулейху и ощупывая рукой стену около себя. Под руку попадаются пучки засушенных трав, связки мочалок — срывает, отшвыривает. Наконец в ладонь ложится тяжелая ручка метлы — он ухватывает покрепче и замахивается.

Не била я ее! — сдавленно и сипло восклицает Зулейха, отскакивая к окну. — Никогда, ни разу пальцем не тронула! Она сама попросила…

Муртаза, сынок, не бей ее, пожалей, — раздается из угла дрожащий голос Упырихи. — Она меня не жалела, а ты ее — пожа…

Муртаза швыряет метлу. Древко больно ударяет Зулейху в плечо, тулуп сваливается на пол. Валенки сбрасывает сама и юркает в парную. Дверь за ней с грохотом затворяется, грохочет засов, — муж запирает ее снаружи.

Припав горячим лицом к маленькому запотевшему окошку, Зулейха сквозь танцующую пелену снега глядит, как муж и свекровь двумя высоким тенями плывут в дом. Как зажигаются и гаснут окна на стороне Упырихи. Как фигура мужа тяжело шагает обратно в баню.

Зулейха хватает большой черпак и окунает его в стоящий на печи таз с водой, от которого поднимаются вверх пышные клубы пара.

Опять грохочет засов: Муртаза стоит в проеме двери в одном исподнем, в руке — все та же метла. Делает шаг вперед и закрывает за собой дверь.

Швыряй в него кипятком! Прямо сейчас, не жди!

Зулейха, часто дыша и держа перед собой черпак на вытянутых руках, шагает назад и упирается спиной в стену, ощущая лопатками крутую выпуклость бревен.

Муртаза делает еще один шаг и древком выбивает черпак из рук Зулейхи. Подходит, рывком кидает ее на нижнюю лэукэ — Зулейха больно ударяется коленями и простирается на полке.

Лежи смирно, женщина, — говорит он.

И начинает бить.

Метлой по спине — это не больно. Почти как веником. Зулейха лежит смирно, как и велел муж, только вздрагивает и царапает ногтями лэукэ при каждом ударе, — поэтому бьет он недолго. Муртаза быстро остывает. Все-таки хороший муж ей достался.

Потом она его парит и моет. Когда Муртаза выходит в раздевальню охолонуть, перестирывает белье. Самой вымыться уже нет сил — усталость проснулась, налила тяжестью веки, замутила голову — кое-как ведет мочалом по бокам и ополаскивает волосы. Остается только вымыть полы в бане — и спать, спать…

Мыть полы была с детства приучена на коленях. «Согнувшись в поясе или присев на корточки только лентяи работают», — учила мать. Зулейха не считает себя лентяйкой — и сейчас трет скользкие темные половицы, скользя по ним ящерицей, припав животом и грудями к самому полу, низко наклонив чугунную голову и высоко подняв зад. Ее качает.

Скоро парная отмыта, и Зулейха перебирается в раздевальню: развешивает влажные паласы на тянущихся под потолком киштэ — пусть просохнут, собирает черепки разбитого недавно кувшина, принимается драить полы.

Муртаза все еще лежит на лавке — неодетый, завернутый в белую простыню, отдыхает. Взгляд мужа всегда заставляет Зулейху работать лучше, старательнее, быстрее — пусть видит, что она неплохая жена, хоть ростом и не вышла. Вот и сейчас, собрав последние остатки сил и распластавшись по полу как можно ниже, она исступленно возит тряпкой по чистым уже доскам — туда-сюда, туда-сюда; мокрые выбившиеся пряди болтаются в такт, неприкрытые груди елозят по половицам.

Зулейха, — низко произносит Муртаза, глядя на голую жену.

Она разгибается в поясе, стоя на коленях и не выпуская из рук тряпку, но сонных глаз поднять не успевает. Муж обхватывает ее сзади и бросает животом на лавку, наваливается всем телом сверху, дышит тяжело, хрипит, начинает вдавливать, втирать в жесткие доски. Он хочет любить свою жену. Но тело его не хочет, оно разучилось слушаться его желаний…

Наконец Муртаза встает с нее и начинает одеваться.

Даже плоть моя тебя не хочет, — бросает он, не глядя, и выходит из бани.

Зулейха медленно поднимается с лавки, в руке — все та же тряпка. Домывает пол. Развешивает мокрое белье и полотенца. Одевается и бредет домой.

Расстраиваться из-за случившегося с Муртазой нет сил. Страшное пророчество Упырихи — вот о чем она будет думать, но завтра, завтра… когда проснется…

В доме уже погас свет. Муртаза еще не спит — дышит на своей половине громко и бодро, доски сяке поскрипывают под ним. Зулейха на ощупь пробирается в свой угол, ведя рукой по теплому шершавому боку печи, падает на сундук, не раздеваясь.

Зулейха-а-а, — громко зовет Муртаза; голос — довольный, улыбающийся.

Она хочет встать, но не может. Тело киселем растекается по сундуку.

Зулейха!

Она сползает на пол, встает на колени перед сундуком, но оторвать от него голову не получается.

Зулейха, мокрая курица, скорее!

Она медленно поднимается и, шатаясь, бредет на зов мужа. Заползает на сяке.

Муртаза нетерпеливыми руками спускает с нее шаровары (досадливо крякает — вот ведь лентяйка, еще не разделась!), укладывает на спину, задирает кульмэк. Его рваное дыхание приближается. Зулейха ощущает, как лицо накрывает длинная, еще пахнущая баней и морозом борода мужа, а недавние побои на спине ноют под его тяжестью. Тело Муртазы наконец откликнулось на его желания, и он торопится исполнить их — жадно, сильно, долго, торжествующе…

Во время исполнения супружеского долга Зулейха обычно мысленно сравнивает себя с маслобойкой, в которой хозяйка с сильными руками взбивает масло толстым и жестким пестом. Но сегодня эта привычная мысль не пробивается через тяжелое одеяло усталости, коконом окутавшее Зулейху. Сквозь мутную пелену сна она еле различает сдавленные всхлипы мужа. Непрекращающиеся толчки его тела усыпляют, как мерно покачивающаяся телега…

Муртаза слезает с жены, отирая ладонью мокрый затылок и успокаивая сбившееся дыхание; дышит устало и довольно.

Иди к себе, женщина, — толкает ее неподвижное тело. Он не любит, когда она спит рядом с ним на сяке.

Зулейха, не открывая глаз, шлепает на свой сундук, но не замечает этого — она уже крепко спит.

 

 

Стук в окно

 

Я умру?..

За окном гудит темно-голубая пурга. Зулейха стоит на коленях и волосяной щеткой чистит кафтан Муртазы.

Кафтан — главное украшение дома. Из стеганого войлока, крытый бархатом, пахнущий крепким мужским духом. Огромный, как его хозяин. Висит на толстом медном гвозде, лоснится пышными рукавами, милостиво позволяет щуплой Зулейхе ползать в ногах и счищать капли грязи с подола.

Я умру скоро?..

Грязь в Казани жирная, добрая. Зулейха сама там не бывала. Муртаза обещал как-нибудь взять с собой. Напоминать она боялась, только смотрела на него каждый раз во время сборов долгим взглядом исподлобья. Он подтягивал упряжь на лошади, подбивал каблуком колеса — делал вид, что не замечает.

Если умру — так и не увижу Казань?..

Зулейха скашивает глаза на Муртазу. Тот сидит на сяке и починяет хомут. Пальцы с черными ногтями — жесткие и крепкие, как стволы деревьев, — ловко продевают скользкий кожаный ремень в деревянную основу. Только вернулся из города — и сразу за работу. Хороший муж.

Если умру — он скоро опять женится?..

Муртаза довольно крякает: готово! Надевает хомут на могучую шею, проверяя крепость починки. Да, такой женится, и очень скоро. Как там Упыриха обещала?.. Еще и детей нарожает.

А вдруг Упыриха ошиблась?

Щетка шуршит. Шорх-шорх. Шорх-шорх. Шамсия-Фируза. Халида-Сабида. Первая и вторая дочь. Третья и четвертая.

Зулейха часто перебирает эти имена, как четки. Четыре смерти были предсказаны Упырихой. Зулейха одновременно узнавала от свекрови о своей беременности и о предстоящей смерти новорожденного. Четырежды вынашивала в чреве плод, а в сердце — надежду, что в этот раз Упыриха ошиблась. Но старуха каждый раз оказывалась права.

Неужели права и сейчас?

Работай, Зулейха, работай. Как там мама говорила?.. Работа отгоняет печаль. Ох, мама, моя печаль не слушается твоих поговорок…

В окно стучат условленным стуком: три быстрых стука, два медленных.

Зулейха вздрагивает. Показалось?..

И снова: три быстрых стука, два медленных. Ошибки быть не может.

Щетка катится по полу с громким стуком. Зулейха поднимает глаза и встречается с тяжелым взглядом мужа.

Алла сакласын, Муртаза, неужели опять?!

Он медленно снимает с шеи хомут, набрасывает на плечи тулуп, сует ноги в валенки. Хлопает дверь.

Зулейха бросается к окну, пальцами плавит лохматые узоры инея, припадает к дырочке глазом.

Муртаза приоткрывает ворота, борясь с начинающейся вьюгой. Из вихря белых хлопьев высовывает морду темный конь, запорошенный снегом всадник наклоняется с седла к Муртазе, что-то шепчет на ухо — и через мгновение вновь растворяется в метели, словно его и не было.

Муртаза закрывает ворота.

Зулейха бросается на пол, нащупывает укатившуюся щетку, утыкается в подол кафтана.

Протяжно воет дверь, впуская свежий морозный дух. Грузные шаги мужа медленно проплывают за спиной Зулейхи. Она припала грудью к холодному полу, лицом — к мягкому кафтану. Дышит мелко, беззвучно.

Громко трещит в печи огонь.

Выждав немного, Зулейха слегка поворачивает голову.

Муртаза сидит на сяке в тулупе и заснеженном малахае. Кусты бровей сошлись на переносице. Морщины глубокими рвами пролегли по лбу. Взгляд — остановившийся, неживой.

Зулейха понимает: да, опять.

И Алла, что же будет на этот раз?..

Она жмурится, опускает мгновенно вспотевший лоб к холодной половице. Чувствует влагу. Вода?.. Снег с валенок Муртазы тает и растекается по полу извилистыми ручьями.

Зулейха хватает тряпку и ползет на коленях, собирая воду. Утыкается в ноги мужа. Обхлопывает тряпкой талую воду вокруг, не смея поднять взгляд.

На ее правую руку наступает большой колючий валенок. Зулейха хочет вырвать ладонь, но валенок камнем лежит на пальцах. Она поднимает глаза.

Желтые глаза Муртазы — совсем рядом. В огромных, как вишни, зрачках пляшут отсветы огня.

Не отдам, — шепчет он тихо. — В этот раз — ничего не отдам.

Его кислое дыхание обжигает лицо. Она отодвигается. И чувствует, как второй валенок ложится на левую руку. Лишь бы пальцы не отдавил — как же работать, без пальцев…

Что будет-то, Муртаза? — лепечет она жалобно. — Сказали — хлеб сдавать? Или скот?

Твое какое дело, женщина?! — шипит он в ответ.

Муртаза берет ее косы и наматывает на кулаки. Глаза Зулейхи — у его горячего рта. В густых коричневых щелях между зубами блестят комочки слюны.

Может, новой власти баб не хватает? Зерно уже взяли, скот тоже. Землю захотят — отберут. А вот с бабами — беда. — Слюна Муртазы брызжет Зулейхе на лицо. — Комиссарам топтать некого.

Он зажимает ее голову коленями, как тисками. Ох и сильные у мужа ноги, даром что весь седой.

Велено собрать всех баб и сдать председателю в сельсовет. Кто ослушается — в калхус запишут. Навечно.

Зулейха понимает наконец, что муж шутит. Только не знает, нужно ли улыбнуться в ответ. По его резкому тяжелому дыханию понимает — не нужно.

Муртаза отпускает голову Зулейхи. Снимает валенки с ее рук. Встает и потуже запахивает тулуп.

Продукты спрячь, как всегда, — бросает он коротко. — В схорон утром поедем.

Берет с сяке хомут и выходит вон.

 

* * *

Она сдергивает с гвоздя связку ключей, хватает керосинку, бежит во двор.

Тревоги не было уже давно, и многие стали хранить продукты по старинке, в подполах и амбарах, не прячась. Выходит — зря.

Амбар был заперт, на большом пузатом замке налип скользкий шар снега. Зулейха нащупывает ключом скважину, проворачивает один раз, второй — замок нехотя поддается, раскрывает рот.

Скудный керосиновый свет освещает желтые, чисто оструганные бревенчатые стены и высокий потолок (там черным квадратом зияет лаз на сеновал), но не долетает до темнеющих вдали углов — амбар просторный, добротный, сделанный на века, как и все в хозяйстве Муртазы.

Стены увешаны инструментами: хищными серпами и лезвиями кос, зубастыми пилами и граблями, тяжелыми рубанками, топорами и долотами, тупорылыми деревянными молотками, острыми вилами и гвоздодерами. Здесь же — конская упряжь: старые и новые хомуты, кожаные уздечки, заржавевшие и поблескивающие свежим маслом стремена, подковы. Несколько деревянных колес, долбленое корыто и сверкающий на изгибах, новенький медный лэгэн (спасибо Муртазе — привез из города пару лет назад). С потолка свисает растрескавшаяся детская колыбель. Пахнет затвердевшим на морозе зерном и холодным пряным мясом.

Зулейха помнит времена, когда плотные, щекастые мешки с хлебом высились здесь до потолка. Муртаза ходил меж них — довольный, благостно улыбающийся — и без устали пересчитывал, кладя ладонь на каждый мешок трепетно, словно это было пышное женское тело. То ли дело теперь…

Она ставит керосинку на пол. Мешков — меньше, чем пальцев на руках. И каждый — худой, с дряблыми обвисшими боками. Рассыпать зерно из одного мешка по нескольким научились еще в шестнадцатом, как только подступила к Юлбашу тогда еще неведомая, но с каждым годом становящаяся все страшнее, как албасты, прожорливее, как дэв, ненасытнее, как жалмавыз, — продразверстка. Туго набитый мешок спрятать трудно, а найдут — все зерно разом пропало. То ли дело несколько тощих — и схоронить легче (по одному, в разных местах), и расставаться не так жалко. А еще — Зулейха могла таскать худые мешки без помощи Муртазы: хоть по одному, да управится, спрячет сама, пока он по соседям ходит и выясняет, что к чему.

Зулейха начинает прятать зерно и продукты.

Пару мешков схоронила тут же, в амбаре (тайный подкоп в земляном полу у стен верно служит им десять последних лет); несколько — в доме, под половицами в сенях. На сеновал нести побоялась — там многие прячут.

Меченные белой краской драгоценные мешки с рассадным зерном — в тайное дно железного бака в бане. (Ай да Муртаза! Когда мастерил тайник десяток лет назад — просто так, на всякий случай — и не думал, что будет спасать этим семью от голода.)

Если бы не буран — многие деревенские потянулись бы сегодня вечером в лес. Там, под спасительным покровом еловых лап и трескучего валежника, у каждого рачительного хозяина был свой тайник. И у Муртазы тоже был. Но в метель — куда поедешь… Одна надежда — на милость небес. Даст Аллах, до утра никто не придет.

Теперь — очередь конины. Длинные, похожие на морщинистые пальцы, конские кишки, плотно набитые темно-красным пряным мясом, гроздьями свисают с потолка. Ох и пахнут! Зулейха втягивает ноздрями терпкий соленый аромат кызылык. Колбасу лучше прятать в таком месте, где запаха не будет слышно. Летом можно было бы забраться на крышу и ровными рядами уложить на кирпичные приступки внутри дымовой трубы — ничего бы мясу не сделалось, только вкуснее пахло бы дымом. Но сейчас без Муртазы не залезть, крыша обледенела. Придется положить на чердаке, под потолочными досками.

Туда же Зулейха поднимает и мед в больших деревянных рамах, обернутый в тонкие засахарившиеся тряпицы. Там же прячет и соленого гуся, и ворохи задубевшей на морозе пастилы.

Дальше — орехи. Твердые перекатистые шарики лещины стучат внутри скорлупок — как тысяча маленьких деревянных погремушек, пока она перетаскивает длинные узкие мешки из амбара в зимний хлев, укладывает их на дно яслей и присыпает сеном.

Корова и лошадь равнодушно смотрят на суету возле их кормушек. Жеребенок выглядывает из-под брюха Сандугач, косит любопытным глазом на хозяйку.

Соль, горох и морковную муку из подпола Зулейха укладывает на широкую полку под самой крышей нужника, прикрывает сверху досками (и этот тайник Муртаза придумал, спасибо ему).

Остается спрятать последнее: пять десятков крупных, нежно белеющих из глубины берестяного туеса яиц, проложенных мягкой соломой.

 

Может, все-таки не придут…

Лихие гости, чувствующие себя на любом дворе как у себя дома; без спросу забирающие у хозяев последние съестные припасы и — самое ценное — тщательно отобранное и бережно хранимое рассадное зерно для будущей весны; без секунды промедления готовые ударить, уколоть штыком, выстрелить в того, кто встанет на пути.

За четырнадцать тревожных лет, с лихого тысяча девятьсот семнадцатого по беспокойный тридцатый год, Зулейха, скрываясь на женской половине от этих непрошенных гостей, наблюдала сквозь складки чаршау множество лиц: небритых и холеных, дочерна загорелых и аристократически бледных, с разухабистыми железнозубыми улыбками и строгими чопорными минами, бойко говорящих на татарском, русском, украинском и угрюмо молчащих о тех страшных истинах, что были начертаны ровными квадратными буквами на их тонких, затершихся на сгибах листах бумаги, которыми они то и дело норовили ткнуть Муртазе в нос.

У этих лиц было много имен, одно другого непонятнее и страшнее: хлебная монополия, продразверстка, реквизиция, продналог, большевики, продотряды, Красная Армия, Советская власть, ГубЧК, комсомольцы, ГПУ, коммунисты, уполномоченные…

Зулейхе сложно давались длинные русские слова, значения которых она не понимала, поэтому называла всех этих людей про себя — красноордынцами. Отец много рассказывал ей про Золотую Орду, чьи жестокие узкоглазые эмиссары несколько столетий собирали дань в этих краях и отвозили своему беспощадному предводителю — Чингисхану, а после — его детям и внукам. Красноордынцы тоже собирали дань. А кому отвозили — Зулейха не знала.

Сначала они забирали только хлеб. Потом — картофель и мясо. А во времена Большого Голода в двадцать первом начали сметать все съестное, подчистую. И птицу. И скот. И все, что найдут в доме. Тогда-то Зулейха и научилась рассыпать зерно из одного мешка по нескольким.

Они не появлялись уже давно; Юлбаш успокоился. Во времена со смешным названием нэп крестьянам дали спокойно обрабатывать землю, разрешили нанимать батраков. Казалось, давшая страшный крен жизнь опять выравнивается. В прошлом году Советская власть неожиданно приняла знакомый всем деревенским и оттого нестрашный образ: председателем сельсовета стал бывший батрак Мансур Шигабутдинов, пришлый, давно перетащивший за собой из соседней волости пожилую мать и живший с ней холостяком — злые языки шутили, что за всю жизнь он так и не сподобился накопить калым на хорошую невесту; за глаза его называли Мансуркой-Репьем. Он сагитировал несколько человек в свою ячейку и встречался с ними по вечерам, что-то обсуждал. Устраивал собрания и горячо зазывал деревенских в товарищество со странным пугающим названием калхус, но его мало кто слушал — на собрания ходили такие же бедняки, как он сам.

И вот — опять: условный стук в ночи, как нервное биение нездорового сердца.

Зулейха выглядывает в окно. В соседних домах горит свет. Юлбаш не спит — готовится к приходу незваных гостей.

 

* * *

Куда же спрятать эти яйца?! На морозе треснут — ни на чердак, ни в сени, ни в баню не отнесешь. Надо укрывать в тепле. На мужской половине нельзя — красноордынцы перевернут там все вверх дном, такое уже было не раз. На женской? Эти ироды не постесняются, обыщут все и там. Может, у Упырихи? Непрошеным гостям часто становилось не по себе от строгого невидящего взгляда старухи, и обыски в избе свекрови обычно бывали короткими, скомканными.

Зулейха осторожно подхватывает увесистый туес и выскакивает в сени. Нет времени долго топтаться у входа, спрашивая разрешения войти, — она отворяет дверь, заглядывает: Упыриха спит, утробно храпя и вперив раздвоенный подбородок в потолок, где причудливыми цветами распустились три светлых кружевных пятна — керосинки горят на случай, если Муртаза захочет сегодня вечером заглянуть к матери.

Зулейха шагает через толстое бревно порога и юркает в запечье.

До чего же хороша здесь гостевая печь! Огромная, как дом, крытая гладкими, будто стеклянными, изразцами (даже с женской стороны!), с двумя глубокими котлами, которыми никогда не пользуются (один для приготовления пищи, второй — для кипячения воды. Зулейхе бы такие! Всю жизнь мучается с одним). Она ставит туес на приступку, снимает крышку с котла. Сейчас уложит яйца, присыплет соломой — и шасть обратно, к себе, никто и не заметит…

Когда Зулейха укладывает последнее яйцо, дверь со скрипом отворяется. Кто-то тяжелый переступает порог, натужно скрипят половицы.

Муртаза!

Руку сводит от неожиданности — скорлупа еле слышно хрустит, и холодная скользкая жидкость начинает медленно сочиться сквозь пальцы.

Кажется, что сердце превращается в такой же вязкий кисель, как разбитое яйцо в руке, и стекает по ребрам куда-то вниз, к похолодевшему животу.

Выйти сейчас? Признаться, что без спросу проникла на половину свекрови? Повиниться за разбитое яйцо?

Эни… — раздался низкий голос Муртазы. — Мама.

Храп старухи тотчас захлебывается и прерывается. Железная сетка кровати начинает протяжно ныть — Упыриха поднимает свое большое тело, будто услышав зов сына.

Жаным, — говорит она тихо, хриплым спросонья голосом. — Душа моя. Ты?

Раздается звук грузно осевшего тела и глубокий вздох Муртазы. После — долгая тишина.

Зулейха, не дыша, осторожно вытирает скользкую от яйца ладонь о ребро котла. Обняв печь и обмирая при каждом движении, делает несколько бесшумных шагов в сторону, прислоняется щекой к теплым изразцам, указательным пальцем отодвигает складки чаршау. Теперь сквозь щелку в занавеске она отчетливо видит их — мать и сына.

Упыриха сидит на кровати — очень прямо, как всегда, опустив ноги на пол. Муртаза стоит перед ней на коленях, уткнув бритую голову с проблесками седой щетины в живот матери и крепко обхватив ее большое тело. Они молчат.

Зулейха никогда не видела Муртазу коленопреклоненным. Если выйти сейчас — он не простит.

Улым, — нарушает тишину Упыриха, — сынок. Чую, что-то случилось.

Да, эни, случилось. — Муртаза говорит, не отрывая лица от живота матери, и оттого голос его звучит тихо, как сквозь подушку. — И давно. Если бы ты только знала, что у нас тут творится…

Расскажи старой матери все, Муртаза, мальчик мой. Пусть я не слышу и не вижу, я все чувствую — и смогу тебя утешить. — Упыриха гладит сына по спине широко и спокойно, как ласкают, успокаивая, норовистых жеребцов после скачек.

Как жить, мама? Как жить?! — Муртаза трется лбом о мать, глубже зарываясь в нее. — Грабят, грабят, грабят! Забирают все. Когда уже не остается у тебя ничего — хоть к праотцам отправляйся! — дают отдышаться. А придешь в себя, приподнимешь голову — опять грабят. Нет у меня больше мочи, а у сердца моего — терпения!

Жизнь — сложная дорога, улым. Сложная и длинная. Иногда хочется сесть на обочине и вытянуть ноги — пусть все катится мимо, хоть в преисподнюю — садись, вытягивай, можно! Ты для этого ко мне и пришел. Посиди со мной, отдохни, переведи дух. — Старуха говорит медленно, протяжно, словно поет или читает молитву под размеренное биение маятника в напольных часах. — Потом встанешь и пойдешь дальше. А сейчас — я чувствую, как ты устал, сердце мое, как сильно ты устал.

Сегодня шепнули: опять что-то готовится. Хоть не просыпайся утром. Народ думает: или землю начнут отбирать, или скот, а то и все разом. Зерно рассадное спрятали, а толку-то — если землю отберут? Куда мне его сажать — на картофельном огороде?! Умру, зубами вцеплюсь — не отдам! Пусть в кулаки запишут — не отдам! Мое! — он ударяет кулаком по ребру кровати (та жалобно поет в ответ тонким металлическим голосом), судорожно выпускает воздух из легких.

Ты что-то придумаешь, знаю. Посидишь сейчас, поговоришь со мной — и придумаешь. Ты сильный, Муртаза, мальчик мой. Сильный и умный, как я была. — Голос старухи теплеет, молодеет. — У-у, какая я была… Твой отец, как увидел меня, слюни пустил, аж до пояса, и вытереть забыл — так хотелось меня оседлать. Вы, мужики, как бараны — чуть кого посильнее себя видите, сразу хотите забодать, затоптать, победить. Вот дураки!

Она улыбается, сетка морщин на лице дрожит, играет в нежно-желтом керосиновом свете. Муртаза начинает дышать ровнее, тише.

Говорила я ему: не по себе яблоко рвешь, худоногий, зубы обломаешь! А он: у меня зубов много. Я ему: жизнь длинная, может и не хватить — остерегись! Куда там — лишь раззадорила кобеля… — Упыриха глухо смеется, словно кашляет. — Тем летом, когда играли в Кыз-куу, Шакирзян только за мной и гонялся, как пес за течной сукой. Фартук для Кыз-куу у меня был самый красивый в Юлбаше — черного бархата, с позументом и бисерными цветами (всю зиму расшивала!). А по груди, — старуха прижимает ко впалой груди шишковатую длиннопалую руку, — монисто в два ряда. Отец мне своего аргамака-трехлетку давал: вскочу в седло, монисто зазвенят, нежно, призывно — только меня парни и видели. Ой-я-а… Шакирзян уж скачет-скачет, кобылу взмылит, сам красный от злости — а догнать не может… Я как увижу вдали ореховую рощу — придержу немного аргамака, словно поддаюсь. Отец твой и рад — гонится, как бешеный, думает: вот-вот настигнет. А я у самой рощи — хоп: каблуки сведу, аргамак стрелой — вперед, Шакирзяну — одна пыль в лицо достается. Прочихается — а я уже у рощи развернулась, камчу из сапога достала: теперь моя очередь! А камча-то — крепкая, плетеная, я на конце еще нарочно узел завязывала, чтобы больнее стегала. Догоню его, как водится, отхлещу вволю: не сумел девушку настичь — расплачивайся, получай! Насмеюсь, накричусь… Ведь так ни разу и не догнал — ни одного-единственного раза!

Упыриха вытирает тыльной стороной ладони слезинки, выступившие на уголках глаз от смеха.

Ох и досталось ему от меня тем летом! Всю оставшуюся жизнь припоминал: бил меня крепко, много, и камчой тоже. Завяжет на ней узел с кулак, огреет, как дубиной, а я ему в лицо смеюсь: что, говорю, за мной повторяешь? Свое придумать — ума не хватает? Он — пуще злится, сильнее хлещет, аж задыхается, за сердце хватается… Так и не сумел меня сломать. Ну и где он теперь? Полвека червей кормит. А я две его жизни прожила и третью начала. Сила — она свыше дается.

Упыриха прикрывает белые глазницы.

Ты — в меня, сынок, сердце мое. У тебя в жилах — моя кровь. Под мясом — мои кости. — Она гладит редкие седые щетинки на бритой голове сына. — И сила в тебе — моя: злая, непобедимая.

Мама, мама… — Муртаза сжимает тело матери сильно и хватко, как борец кереш обнимает противника, а любовник — тело желанной женщины.

Только в первый раз посмотрела на тебя — тельце красное, пальцы морщинистые, глаза еще слепые — сразу поняла, что мой. Ничей больше — только мой. Десятерых родила — для мужа, а последнего — для себя. Не зря пуповина была — с руку толщиной. Бабка твоя еле ножом распилила. Не хочет, говорит, сынок от тебя отрываться. А ты и вправду не хотел — присосался к груди, вцепился в нее как клещ. Так и не отрывался — пять лет пил меня, как телок, от груди одни мешки остались. И спал со мною: сам уже огромный, тяжелый, на сяке раскинешься звездой, а ладошку — мне на грудь, чтобы никуда от тебя не делась. Шакирзяна даже близко ко мне не подпускал — орал как резаный. Тот ругался страшно, ревновал. А чем бы он тебя кормил во время Большого Голода, если бы у меня тогда в груди молока не было?!

Эни, эни… — повторяет Муртаза глухо.

Страшное было время. Тебе уже пять, есть хочешь, как взрослый. Высосешь грудь до остатка — сколько там было-то, молока этого жидкого, тебе на один зуб! — и мнешь ее остервенело, рвешь зубами: еще хочу, еще. А там уже — пусто. Хлеба, просишь, дай. Какой там хлеб! К концу лета всю солому с крыши съели, всю саранчу в округе переловили, лебеда была — лакомство. Да где же ее было взять, лебеду… Люди с ума сходили, шатались, как шурале, по лесу, кору зубами с деревьев рвали. Шакирзян еще весной в город подался на заработки, а я с вами четырьмя — одна. Тебе-то хоть грудь доставалась, а старшим — ничего…

Муртаза мычит что-то невнятное, вжимаясь головой в мать. Упыриха берет его голову в ладони, поднимает и строго смотрит невидящими глазами в лицо сына.

Даже думать про это не смей, слышишь? Тысячу раз тебе повторяла — и скажу в тысячу первый: я их не убивала. Сами умерли. От голода.

Муртаза шумно дышит и молчит.

Молока им не давала — это правда. Все, что было во мне, до последней капли, тебе оставляла. Они сначала пытались драться — силой хотели у тебя грудь отнять. Они были сильнее тебя. А я была сильнее их. И тебя в обиду не дала. Потом у них силы закончились, и ты стал сильнее. А они умерли. Все. Больше ничего не было.

Упыриха подтягивает подбородок к носу, скукоживает морщины на лице, прикрывает глазницы чуть подрагивающей рукой. Золотые перстни на ее пальцах тускло мерцают, в них дрожат отражения керосиновых ламп.

И слышишь, сынок… Мы их не ели. Мы их похоронили. Сами, без муллы, ночью. Ты просто был маленький — и все забыл. А что могил их нет, так у меня уже язык отсох тебе объяснять, что тем летом всех хоронили без могил. По кладбищам людоеды табунами ходили, чуть увидят свежую могилу — разроют и сожрут покойника. Так что поверь мне, поверь наконец, спустя полвека. Те, кто слухи эти мерзкие про нас с тобой распускал, уже давно сами землей стали. А мы с тобой — живы. Видно, не зря Аллах нам такую милость посылает, а?..

Мама, мама, — бормочет Муртаза, хватает ее поднятую руку и начинает покрывать поцелуями.

То-то же, — Упыриха наклоняется к сыну и накрывает его сверху телом, головой, руками. Две тощие белые косицы ложатся поверх спины Муртазы, протягиваются до пола. — Ты — самый сильный, Муртаза. Никому тебя не победить, не сломить. И сон мой вчерашний про это был, сам знаешь. Если кому и суждено покинуть этот дом или этот мир, так не тебе. Твоя мелкозубая жена не смогла родить тебе сына и скоро исчезнет в преисподней. А тебе еще так мало лет — ты сможешь продолжить свой род. Будет у тебя еще сын. Ничего не бойся. Мы с тобой останемся в этом доме, сердце мое, и будем жить еще долго. Ты — потому что еще молодой. А я — потому что не смогу оставить тебя одного.

Мать и сын молчат.

Спасибо тебе, мама, — шепчет Муртаза, тяжело поднимаясь с колен. — Пойду.

Он гладит мать по лицу, волосам. Укладывает в постель, взбивает подушки, накрывает одеялом. Целует обе руки — в запястье, затем в локоть. Подкручивает фитили керосинок; становится темно.

Хлопает дверь — Муртаза выходит. Скоро раздается хриплое сопение старухи — Упыриха засыпает.

Зулейха прижимает к себе руку с засохшими кусочками скорлупы на ладони, беззвучно прокрадывается к выходу и выскальзывает наружу.

 

* * *

Муртаза сидит на корточках у печи и мрачно колет щепу. Отсветы пламени сверкают на остром лезвии топора.

Зулейха ходит по заветным половицам, прикрывающим тайники с припасами — проверяет, не сильно ли скрипят.

Сядь! — произносит Муртаза резко.

Зулейха испуганно приседает на стопку сундуков у окна.

Они за тринадцать лет все наши тайники уже наизусть выучили. — Топор Муртазы режет полено мягко, как масло.

Захотят — весь дом по бревнышку разнесут, а что надо — найдут. — Гора белых щепок около Муртазы растет.

Только и остается гадать: корову возьмут или лошадь, — Муртаза размахивается и со всей силы вгоняет топор в чурбак.

Пахать скоро, — вздыхает Зулейха. — Пусть лучше корову забирают.

Дыхание Муртазы — громкое, резкое.

Корову?! — вскидывается он.

Не вставая с колен, бросается к Зулейхе. Та испуганно валится с сундука на пол. Муртаза плечом сдвигает сундуки. Ногтями сковыривает половицу, отшвыривает в сторону. Всовывает руку в черную дыру и достает загогулину конской колбасы. Всовывает в рот, откусывает и остервенело жует.

Не отдам, — мычит он с набитым ртом. — В этот раз — ничего не отдам. Я сильный.

Аромат конины плывет по комнате. Зулейха чувствует, как рот набухает слюной. В последний раз она ела кызылык еще в прошлом году.

Она берет с печной приступки свежий каравай и протягивает мужу: ешь с хлебом. Тот мотает головой. Его челюсти работают быстро и сильно, как жернова на мельнице.

Какая-то мысль вдруг озаряет его. Муртаза — глаза блестят, изо рта свешивается колбаса — лихорадочно шарит рукой под половицей. Достает спрятанную там же головку сахара, обухом топора откалывает большой кусок. Роется в сундуке, находит граненый стеклянный флакон.

Зулейха узнает его — это крысиный яд. Муртаза в прошлом году привез из Казани. Сказал: очень сильный.

Муртаза хохочет, поливая кусок сахара жидкостью из флакона.

Поняла, женщина? — восклицает он сквозь занятые колбасой зубы.

Зулейха испуганно пятится.

Муртаза кладет сахар на подоконник. Любуясь, откидывает голову с торчащей изо рта колбасой.

Если придут за скотом, когда меня не будет, — дашь корове и лошади. Поняла?

Зулейха мелко кивает, прижимаясь спиной к стене.

Поняла?! — Муртаза хватает ее за косы и тычет лицом во влажный еще кусок.

Резкий запах ударяет в ноздри, как нож.

Да, Муртаза! Да! — кричит Зулейха.

Он отпускает ее, довольно смеется. Сидит на полу, топором отрубает куски колбасы и набивает ими рот.

Ничего… — раздается его бормотание сквозь чавканье. — Не отдам… Я сильный… Никому не победить, не сломить…

Зулейха, опасливо озираясь на мужа, убирает граненый флакон. Прибирает раскрытую половицу, задвигает ее сундуками.

Когда она поправляет кружевную каплау на верхнем сундуке, раздается звон разбитого стекла. Что-то влетает с улицы и глухо стукает об пол. Зулейха оборачивается. В оконном стекле остроконечной звездой чернеет дыра. Мелкие осколки все еще осыпаются с нежным позвякиванием. В дыру летят мохнатые снежинки.

Муртаза сидит на полу с набитым ртом. Между его расставленных ног лежит камень, завернутый в плотную белую бумагу. Продолжая ошеломленно жевать, Муртаза разворачивает ее. Это плакат: гигантский черный трактор давит зубчатыми колесами расползающихся во все стороны противных человечков — как тараканов. Один из человечков похож на Муртазу — стоит, испуганно выставив на железную махину трактора кривые деревянные вилы. Сверху падают тяжелые квадратные буквы: «Уничтожим кулака как класс!» Зулейха не умеет читать, тем более — по-русски. Но понимает, что черный трактор вот-вот раздавит крошечного Муртазу с его смешными вилами.

Муртаза сплевывает огрызок колбасы на сяке. Тщательно вытирает руки и губы смятым плакатом, швыряет его в печь. И трактор, и противные человечки корчатся в оранжевых языках пламени и через мгновение оборачиваются пеплом.

Затем хватает топор и выбегает на улицу.

Зулейха припадает к разбитому окну в сетке длинных трещин.

Муртаза выскакивает на улицу в распахнутом на груди кульмэке, с непокрытой головой. Озирается, грозя метели топором. Вокруг — никого. Слава Аллаху. А не то зарубил бы, грех на душу взял.

Зулейха садится на сяке, подставляет разгоряченное лицо порывам ветра из разбитого окна.

Это проделки Мансурки-Репья и его нищебродов из ячейки, не иначе. Не раз они ходили по дворам, агитировали в калхус, ругались с народом, грозились. Плакатами весь Юлбаш завесили. Окна бить еще не осмеливались. А теперь вот — дожили. Видно, знают: что-то готовится. Шайтан их возьми! За новым стеклом в соседнее село ехать. Траты какие. И изба за ночь выстудится…

Муртазы все нет. Не простыл бы — без тулупа в метель. Странный он сегодня, будто джинн вселился…

Зулейха подпрыгивает на сяке от внезапной страшной мысли. Опрометью бежит из избы в сени. Распахивает дверь на улицу.

Муртаза и Кюбелек стоят посередине двора — лбом ко лбу. Он нежно гладит курчавую коровью морду, доверчиво прислонившуюся к его лицу. Затем достает из-за спины топор и обухом шибает Кюбелек меж больших влажных глаз с длинными ресницами. Кюбелек с тихим глубоким вздохом рушится на землю.

Зулейха громко кричит и ссыпается по ступеням крыльца — к Муртазе. Тот, не глядя, тычет в ее сторону кулаком. Она падает на спину — острые ступени ударяют по ребрам. Что-то теплое брызжет на лицо. Кровь Кюбелек.

Муртаза работает топором быстро и сильно, без остановки. Лезвие с равномерным стоном входит в теплую плоть. Шипит воздух, выходя из легких Кюбелек. С урчащим бульканьем хлещет кровь из трубочек сосудов.

Вот вам — реквизиции в шестнадцатом! — Муртаза перерубает кости легко, как ветки. — Продуктовые армии в восемнадцатом! Девятнадцатом! Двадцатом! Вот вам ссыпка! Вот вам продуктовый налог! Вот вам хлебные излишки! Возьмите! Если! Сможете!

У двери в хлев встает на дыбы лошадь, испуганно ржет, тряся в воздухе копытами и выкатывая белки глаз. Жеребенок мечется под ногами у матери.

Муртаза оборачивается к лошади — кульмэк красный, в руке черный от крови топор, от распахнутого ворота идет пар.

Зулейха приподнимается на локтях. Ребра словно вонзаются в спину.

Муртаза перешагивает через коровью морду с оскаленными зубами и вывалившимся языком — направляется к Сандугач.

Лошадь не тронь! Пахать на ком будешь?! — Зулейха вскакивает и бросается Муртазе на спину. — Весна скоро! Умрем с голода!

Муртаза пытается стащить жену с загривка, размахивает руками. В правой сверкает топор. Зулейха впивается зубами ему в плечо. Он стонет и резко дергает ее через себя. Она летит на землю. Не поднимаясь, быстро перебирает руками и ногами — вскарабкивается на крыльцо, юркает в дом. Муртаза топочет следом. Хлопают двери — одна, вторая. Зулейха бежит по полу — под ногами хрустит разбитое оконное стекло. Вскакивает на сяке, вжимается в угол избы, прикрывается попавшейся под руку подушкой. А рядом уже — Муртаза. Борода всклокочена и мокра от пота, глаза — навыкате. Взмахивает рукой. Топор со свистом рассекает наволочку и наперник — подушка взрывается облаком птичьего пуха.

Муртаза ухает и бросает топор — не в Зулейху. В сторону. Лезвие взблескивает в воздухе и втыкается в резной наличник.

Пух снегом падает на Муртазу и Зулейху. Он тяжело дышит, утирает залепленную пухом блестящую лысину. Не глядя на Зулейху, вынимает топор из наличника и идет вон.

Снежинки залетают в избу через разбитое стекло и смешиваются с парящим белым пухом.

Зулейха осторожно, стараясь не порезаться, затыкает разрубленной подушкой дыру в окне. Видит на сяке огрызок конской колбасы. Съедает. Вкусно. Хвала Аллаху. Когда еще придется есть кызылык. Облизывает пальцы. Идет во двор.

Весь снег во дворе — красный. В дальнем углу, на топчане у бани, Муртаза рубит мясо.

Лошади с жеребенком во дворе нет.

Зулейха проходит в хлев. Да вот же они оба: Сандугач вылизывает детеныша длинным шершавым языком. Зулейха гладит бархатную морду лошади, треплет жеребенка по торчащей гривке.

А во дворе — тысячи снежных хлопьев ложатся на красный снег, превращая его опять в белый.

 

 

Ильсияр и Ильгизар

 

Ильсияр возвращалась домой, с трудом передвигая босые ноги. Украдкой, пока отец выходил во двор, мать накормила ее медом. Сладкое не пришлось близнецам по вкусу, и сейчас они толкались внутри, сердито били ножками. К горлу подступала тошнота, с каждым шагом выше. Эй, буяны, тише вы! Ильсияр положила руку на громадину живота. В то же мгновение острая маленькая пяточка пнула ее в центр ладони. Айнур, ты? Или это Гульнур шалит?

Мать всю жизнь рожала одних девок. Ильсияр, видимо, пошла по ее стопам. Поэтому имена близнецам дала сразу же, как только они зашевелились под сердцем — не дожидаясь, пока девчонки выскочат на свет.

У колодца стошнило на траву. Жаль, такой вкусный мед пропал. Значит через несколько минут опять захочется есть. В печи стоит горшок с морковной затирухой — Ильсияр приготовила его на завтра. Но если ночью голод подступит, сожмет желудок в твердый кулак — она съест половину сегодня.

Мягкая детская ладошка в руке потяжелела — у идущей рядом Бибинур уже заплетались ноги, закрывались глаза. Ильсияр хотела взять старшую дочь на руки, но побоялась — это может не понравиться близнецам. Еще надумают выскочить раньше времени — им уже по восемь полных месяцев, да еще такие беспокойные, нетерпеливые, как щенята.

Она представила себе их лица — маленькие сморщенные лобики, носы размером с ноготь мизинца, вытянутые вперед губы в поисках материнского соска. Груди тотчас налились молоком, поднялись высоко, закаменели, распирая кульмэк (подумалось: точно мужская плоть перед ночным свиданием). На алъяпкыч проступили два круглых темных пятна размером с монету — молоко.

Завела дочку в дом, раздела и уложила спать. Заперла замки и засовы — на воротах, в летнем хлеву, в зимнем, в большом сарае, в амбаре, в бане. Малый сарай и заднюю калитку оставила открытыми — Ильгизар наказывал: вдруг придется ночью что-то прятать или вовсе убегать. И присела на крыльцо передохнуть, вытянув перед собой отекшие босые ноги.

Она любила сидеть на ступенях дома, построенного Ильгизаром. Каждая доска здесь знала тепло его рук, шершавость его ладоней, силу его пальцев.

В чернильном небе ломтем висела желтая луна. С полей неслась трескучая песня цикад.

Откладывать больше нельзя — завтра она начнет перекапывать картофельное поле. Вон оно какое огромное, серебрится жесткой землей в лунном свете — от задней калитки простирается много дальше, за гребень холма. Веет на нее призывным ароматом проснувшейся земли. Ждет.

В прошлые годы они с Ильгизаром вскапывали и засаживали его в три дня. Три счастливых дня непрерывной работы — от первого солнечного луча и до последнего. К ночи спину ломило так, что она и пошевелиться не могла, падала на сено в сарае, как мешок отборного рассадного картофеля, а Ильгизар не давал ей покоя, залезал на нее и, шепча на ухо вперемежку непристойные шутки и ласковые слова, не торопясь и с наслаждением делал свое мужское дело. Тело ее просыпалось, отвечало; запах сена смешивался с их запахом; ночной труд был таким же долгим, сладким и изнуряющим, как и дневной… Сразу после оба засыпали, как мертвые, чтобы пролежать неподвижно, пока не разбудит солнце. И — опять за лопату: копать, рыхлить, кидать в землю располовиненный картофель, мотыжить, снова копать — до следующей ночи, до новых ласк.

Иногда Ильсияр представляла себе рай в виде бесконечного картофельного поля. Они с Ильгизаром вдвоем. Впереди — вечность из солнца, ветра, запаха свежевскопанной земли, труда и любви. Грешно заранее мечтать о рае, но она ничего не могла с собой поделать.

Много думать о плотском тоже грешно. А как не думать, если они ели тот картофель круглый год?! Собранные летом молодые плоды были рассыпчаты и сладки, как поцелуи. Зрелые осенние — плотны и тяжелы, как сама любовь. И каждый раз, беря в рот кусок картошки, Ильсияр чувствовала жар, поднимающийся от ног к грудям, отдающий в соски, расцветающий горячим румянцем на щеках. Никому не рассказывала, что вкус картофеля доставляет ей физическое наслаждение. Но перед собой не таилась, знала свою слабость.

А еще она верила, что крупные тяжелые картофелины, которые они вытаскивают из земли осенью — это плоды той особой трехдневной любви в конце весны. И если бы не было жарких изнуряющих ночей на сеновале, наполненных горячим шепотом, сдавленными криками и сладким потом, не уродился бы урожай таким обильным и вкусным... Ведь знала, что глупость это, просто язычество какое-то, а ничего не могла с собой поделать — верила.

В этом году Ильсияр будет сажать картофель без Ильгизара. Он подался в леса. В последние годы много мужчин в леса уходили. А жены с детьми оставались: ждать и надеяться на возвращение.

Нужно много еды — может, одной с детьми зимовать придется. Бибинур сейчас пошла в рост, ножки вытянулись, как у жеребенка, ее кормить и кормить. Близнецы к зиме тоже подрастут, будут сосать картошку, завернутую в тряпку. Да и ей самой нужно есть побольше, чтобы молоко было жирное. Так что урожай в этом году непременно нужен богатый.

Она вздохнула. А откуда взяться богатому, если рассадного картофеля — чуть? Еле хватит, чтобы крохотную часть поля засадить. Остальное забрали неделю назад, во время реквизиции.

Ильсияр тогда как услышала, что они идут — бросилась в подпол, как безумная: что спасти? как спасти?! Схватила матерчатую торбу, что висела у картофельного угла, и давай ее картошкой наполнять. Потом подняла кульмэк, примотала торбу веревкой под огромный живот, — та очутилась между ног. Сверху опустила кульмэк да еще чыба на плечи накинула — для надежности. Под огромной выступающей горой живота спрятанного сокровища не было видно. Когда поднялась из подпола, в ворота уже колотили. Так и встретила непрошеных гостей — ногами сжимая драгоценные плоды да молясь, чтобы торба не отвязалась.

Будь здоров, кулацкий элемент! — задорно кричал председатель, входя в дом в пыльных ичигах.

За его плечами толпились несколько мужиков с кочергами и ухватами. Борода Рыжего Зуфара костром пылала на солнце. Темнели смуглые лица Абузяра и его братьев. Могучее лысое темя Бургана возвышалась над головами, как огромный валун над быстрыми волнами Чишмэ. То тут, то там мелькала кривая беззубая улыбка Еники.

Ильсияр отступила, прижалась спиной к печи, обхватив руками живот.

И в этом доме гостю сесть некуда, — разочарованно проговорил председатель, оглядывая высящиеся вдоль стен сундуки, прикрытые ковровыми и плетеными каплау. — Ты уж, хозяйка, постарайся — обзаведись стульями. Приобщайся к социалистическому быту, так сказать.

Рассыпсь! — скомандовал он, присаживаясь на один из сундуков (узорчатую каплау откидывать не стал, сел поверх), и мужики зашныряли по дому, по двору.

Они хорошо знали, где искать. Нашли и заветный камень в подполе, под которым хранилась рассадная пшеница, и ржаную муку под скрипучей половицей у самой печи, и схорон с овсом в амбаре.

Когда забирали рассадное зерно, Рыжий Зуфар покрутил в кулаке бороду и предложил оставить половину хозяевам:

Беременная уж больно сильно, хоть и кулачка. Может, у нее в животе тройня сидит? Помрет ведь без еды, вместе с детьми.

А вот эта забота — не наша, а мужа ее беглого, — веско отвечал председатель.

Ильсияр все это время простояла у печки. В голове билось одно: «Только бы спасти картошку». И она спасла. Нагруженные трофеями гости ушли к следующему двору, а Ильсияр, заперев ворота, достала торбу из-под живота и прижалась к ней лицом. Вдохнула любимый земляной запах и решила так и носить на себе, пока не высадит.

Носила — всю неделю, до сегодняшнего дня. С каждым днем торба становилась будто тяжелее. Ноги к вечеру опухали, сердце билось неровно. Близнецы возмущались поначалу, но она им строго сказала: «Есть зимой хотите? Тогда терпите, девочки. Привыкайте терпеть». И они послушались. Никому не говорила о заветной торбе, даже матери. На ночь клала с собой в постель, как любовника.

А сегодня посмотрела на чистое майское небо, походила босиком по прогревающейся земле и поняла: пора сажать. Она сжала ногами торбу под животом и улыбнулась. Завтра встанет пораньше — и за лопату. Тяжело, конечно, — ноги отекшие, неподъемные, спину ломит. Но она потерпит. За день справится. Если вдруг близнецы полезут из нее раньше времени — значит, за два, с перерывом на роды. Но лучше бы за один.

Ильсияр хотела уже идти спать, как вдруг заметила большую черную тень, крадущуюся огородами. Тень приближалась. Вот она достигла их картофельного поля и медленно поползла по нему — прямо к задней калитке, все ближе, ближе… Вор! А калитка-то — даже не заперта, только на щеколду закрыта! Пальцы похолодели. Стараясь двигаться очень медленно, она протянула руку вправо и ухватила прислоненную к стене тяжелую лопату, передвинула руку по гладкому черенку вниз, поближе к железной части. Решила ударить острием сразу же по голове, чтобы наверняка раскроить череп. Главное, чтобы вор ее не заметил. Слава Аллаху, месяц уже зашел за дом, Ильсияр была накрыта тенью. А вор передвигался по освещенному луной пространству.

Он достиг задней калитки, на удивление легко справился со щеколдой, пробрался во двор и по деревянным мосткам заскользил к дому. Ильсияр уже слышала громкое прерывистое дыхание. Подпустив мужчину к самому крыльцу, сделала короткий сильный взмах лопатой, как обычно взмахивала топором, чтобы отрубить курице голову, и… Он поднял голову, яркий свет месяца осветил знакомые черты. Ильсияр с криком выронила лопату: Ильгизар! Тот метнулся к ней, крепко зажал ей рукой рот, чтобы заглушить крик, и стал целовать — прямо в широко раскрытые глаза, в часто моргающие ресницы, в брызнувшие слезы.

Ильгизар, сердце мое, какое счастье… — пробормотала Ильсияр, когда муж убрал руку с ее рта. — Значит, картошка осенью уродится…

Что за глупости?.. Какая картошка?.. — он до боли сжимал в кулаках ее волосы — на макушке, на висках, на затылке, у самой шеи.

И правда — глупости… — Ильсияр прижимала к себе родное тело, замечая, как оно исхудало. Нечаянно рука ткнулась во что-то тяжелое, металлическое, заткнутое за пояс. Наган? Отдернула руку, не стала спрашивать.

Ну, как они без меня поживали? — Шакирзян широким жестом провел рукой по животу жены, от груди до самого низа.

Вдруг рука его замерла в недоумении:

Да что это тут у тебя?!

Ильсияр не выдержала: зажимая одной рукой рвущийся наружу хохот, второй схватила Ильгизара за рукав и поволокла за собой в малый сарай. Лишь там, плотно прикрыв дверь, она дала себе волю — согнувшись пополам, долго хохотала, до боли в животе, до икоты.

То… тор… — никак не могла она выговорить сквозь смех — и, наконец, простонала: — Торба с картошкой!

Опять картошка… Везде картошка… — Ильгизар недолго наблюдал, как Ильсияр, задрав кульмэк и оголив нижнюю часть тела, все еще смеясь, отвязывала от живота свое сокровище. Он скинул чыба, стянул и отбросил в сторону пропахшую потом рубаху, отложил наган и потянул жену на мягкое сено.

У тебя между ног место — для мужа, а не для картошки…

И все вернулось. Любимая колючая борода на лице, на груди, на животе. Любимые руки на разгоряченном теле. Любимый острый запах, смешанный с ароматом сена. Долгая дорога друг к другу. Да, да, да…

После самой сладкой минуты в животе у Ильсияр проснулась неподвластная ей могучая сила. Она несколько раз сжала мышцы живота так сильно, что Ильсияр какое-то время не могла дышать и стала торопливо глотать воздух ртом, как вынутая из воды рыба. Вскоре сила ослабла, успокоилась на время, свернулась клубком в низу живота. «Скоро начнется», — поняла Ильсияр и только теперь решилась спросить:

Ты надолго?

Картофельное поле вскопаю, засажу — и обратно. Я понюхал сегодня утром воздух — и понял: пора. Ты разве одна вскопаешь — пузо какое огромное… Мы пока под Царевококшайском засели, в лесах. Весь день скакал в обходную, петлял, как волк. К вечеру был уже у ореховой рощи, там и коня оставил, на заброшенной мельнице. И огородами, огородами… А дома меня любимая жена встречает — с лопатой в руке да с картошкой между ног.

Ильсияр прыснула, потом погрустнела:

А у нас картошки только и осталось — что в этой торбе. Остальное все забрали.

Ильгизар долго молчал, прежде чем ответить:

Значит больше времени на любовь останется… Только копать буду ночью, чтобы не заметил никто. Прямо сейчас и начну.

Так ты за одну ночь управишься?! — ужаснулась Ильсияр.

Тем целее буду. У нас из отряда уже трое домой на один день поехали — до сих пор ни один не вернулся.

Ильсияр схватила руками любимую жесткую бороду, прижалась к ней лицом, полежала с минутку. Потом отпустила, поднялась на ноги:

Пойдем в дом, накормлю сначала. И на Бибинур спящую посмотришь.

Посмотреть не получилось — в доме было темно, керосинку зажигать не стали. Сели на сяке, послушали, как сосредоточенно и ровно сопит во сне пятилетняя дочь. Потом Ильсияр достала из печи горшок с морковной затирухой, остатки хлеба, вынесла на крыльцо. Там и накормила мужа.

Прочитав беззвучную молитву, Ильгизар отряхнул крошки с бороды в ладонь, отправил в рот. Взял лопату, которой чуть не убила его час назад Ильсияр.

Картофель они пошли сажать вдвоем.

Рубаху и чыба Ильгизар повесил на забор, аккуратно переложив в карман чыба тяжелый наган. Копал зло и быстро, обнаженный торс блестел от пота, изо рта шел белый пар. Острая черная лопата жадно откусывала большие куски земли, потом резко била по ним лезвием — и они рассыпались на множество мелких осколков, серебряных в лунном свете.

Ильсияр, сидя на маленькой деревянной скамеечке, разрезала ножом картофелины на две равные половинки и бросала в ведро. Делала это медленно, растягивая удовольствие. Больше смотрела на мужа, чем работала.

Месяц сначала светил им ярко, потом побледнел, похудел — край неба на востоке начинал светлеть.

Успеем до солнца, — бормотал в усы Ильгизар, изредка поглядывая на нежно розовеющий горизонт.

В тот момент, когда Ильсияр разрезала пополам последнюю картофелину, внутри нее проснулись близнецы. Мышцы живота напряглись и вновь налились той самой, уже знакомой ей силой. По ногам побежали теплые струи воды.

Ильгизар, время пришло, — выдохнула она, ощупывая мокрые ноги.

Знаю, — ответил тот, озабоченно оглядываясь на ярко алеющую кромку неба. — Немного осталось, докопаю — и будем сажать.

Время рожать пришло, говорю, — она широко раздвинула ноги и уперлась руками в скамейку за спиной — так было удобнее. Обосновавшаяся в животе сила руководила ею, и Ильсияр подчинялась. Но до того, как эта сила полностью завладеет телом и мыслями, она успела стянуть с себя чыба и отбросить в сторону, на ведро с картофелем: будет жалко, если доставшаяся в наследство от бабушки чыба зальется кровью при родах.

Ильгизар откинул лопату и бросился к Ильсияр, упал рядом на колени. Она дышала часто и глубоко, опираясь на отведенные назад руки. Ногти вонзились в скамейку. Огромный живот высоко поднимается и низко опускается в такт дыханию. Вытянутые вперед голые ноги упираются босыми пятками в черную землю и слегка сгибаются в коленях при каждом выдохе. Сила велит Ильсияр стонать — и она стонет: громко, с наслаждением, до последней капли воздуха в груди.

Близнецы решили на отца посмотреть, — шепчет Ильгизар и сжимает руками напряженные ступни Ильсияр.

Она улыбается сквозь сжатые зубы:

Значит, останешься еще на ночь.

Останется, куда он денется, — раздается спокойный голос совсем близко.

В десяти шагах от них стоит председатель. Около него, справа и слева, двое совсем молоденьких, из мобилизованных — картузы опущены на глаза, красные повязки на рукавах. Целят винтовки в Ильгизара.

А мне говорят: Ильгизар домой вернулся, ночью, огородами, как настоящий вор, — председатель не спеша приближается.

Останавливается у все еще стоящего на коленях Ильгизара, широко расставляет сапоги и вонзает каблуки в рыхлую землю. Достает из кармана мешочек с табаком, обрывки газет, сворачивает самокрутку, прикуривает. Кудрявое облачко дыма плывет вверх.

А я им: так он и есть вор — украл у Советской власти свое имущество. Скот уничтожил, зерно не сдал. Сам убежал куда-то, прячется по лесам. Так что правильно делает, что огородами бегает — ему теперь по улицам ходить не положено, как честному человеку, только по ночам шастать, как тени.

Ильгизар с тоской глядит на отброшенную в сторону лопату, потом на оттянутый тяжелым наганом карман чыба: далеко, не достать.

В этот раз не уйдешь, — говорит председатель, с силой выпуская вниз плотную струю дыма. — Я теперь за тебя, беглец чертов, партбилетом отвечаю. Ты мне еще расскажешь, где остальные прячутся.

Ни слова не скажу, — Ильгизар отводит в сторону взгляд, садится на пятки, ладони касаются земли. Он сжимает кулаки — жирная земля сочится сквозь пальцы.

Скажешь, кулачье, — прищуривает глаза председатель. — И слово, и два, и три. А не скажешь — отправлю в Казань, там тебя разговорят. Да так, что ко мне обратно попросишься.

Ильгизар опускает лицо в перепачканную землей ладонь.

Правильно, — замечает председатель. — Бойся. Бойся, контра… и за себя, и за свое кулацкое отродье.

Он кивает на раскоряченную внизу Ильсияр, которая елозит по скамейке, пытаясь прикрыть мокрой кульмэк грязные колени.

Ильгизар медленно убирает руку с лица. На лбу и щеках — черные пятна земли.

Убьют тебя, — говорит он тихо.

Шиш тебе, сволочь, — председатель бросает окурок на землю и придавливает широким носком сапога. — Я еще до коммунизма доживу. А потом — не жалко и умереть. Вставай, разговор окончен. И не вздумай дернуться — пристрелим.

Ильгизар поднимается с колен. Смотрит вниз, на Ильсияр, зажавшую ладонями рот. Отворачивается, под прицелом винтовок начинает шагать прочь. Председатель и милиционеры уходят за ним. Вот Ильгизар на расстоянии одной вытянутой руки. Двух рук. Трех.

Ильсияр смотрит в удаляющийся затылок мужа и чувствует, как проснувшаяся недавно сила взрывается в животе куском пламени и в одно мгновение выжигает ее изнутри. Тело подбрасывает вверх. Руки хватают с земли лопату, ноги в два прыжка настигают уходящих. Она размахивается — лопата рассекает воздух с протяжным свистом, блестящая железная лопасть начинает описывать длинный полукруг, стремясь к неприкрытому растрепанному затылку председателя.

Четыре головы начинают разворачиваться к ней. Ильсияр видит перекошенные профили, они превращаются в искаженные напряжением лица. Как медленно летит острие лопаты!

Председатель изгибается, отстраняясь, — железная лопасть режет воздух в пальце от его лица и груди, уходит вниз, в землю.

Ильгизар распахивает рот в крике, — Ильсияр видит, как блестят его крупные белые зубы (что ты кричишь, сердце мое? не слышу — в ушах ветер), — и бросается к ней.

Мобилизованные расширяют глаза, вскидывают вверх плечи, а затем щурятся, собирая в морщины юные лица. Взблескивают стволы винтовок. Громкий железный щелк. Два выстрела сливаются в один.

Первая пуля входит Ильгизару в спину и застревает в легком. Вторая попадает Ильсияр в живот, одному из близнецов в голову. Муж и жена падают на землю.

Вновь наступает нежная предрассветная тишина, где-то сонно взбрехивает разбуженная собака.

Никогда бы не поверил, что брюхатая баба так прыгнет, — сглатывает один мобилизованный, покрепче и постарше.

Второй — совсем еще мальчик — согнулся, опершись на винтовку. Его рвет. Из винтовки поднимается легкий голубой дымок.

Председатель долго молчит, смотря в землю. Потом проводит рукой по торчащим волосам, выдыхает:

Вот была бы стыдоба — баба красноармейца лопатой зарубила. — Поднимает глаза. — Кто из вас мне пел на днях, что жалко их, безвинных крестьян? Ты, Зельдин? Теперь видал?!

Председатель подходит к лопате, все еще наклонно торчащей из земли, как топор в бревне. Хватается за гладкий черенок, вытягивает. Трясет в воздухе:

Видал, что безвинные вытворяют?!

Подходит к трупам, с силой втыкает лопату недалеко от их голов.

Посмотрите, у нее брюхо шевелится, — председатель кивает на огромный живот женщины. — Добей, Прокопенко. Или штыком доколи, чтобы пулю не тратить.

Да сам он кончится, — Прокопенко опасливо косится на испачканный землей живот. — И Зельдина жалко — ведь до смерти изблюется, мимоза городская.

Юный Зельдин больше не может стоять — падает на низенькую скамеечку, на которой только что не состоялись роды. Мышцы его живота ритмично сокращаются, выбрасывая наружу сначала еду, потом желчь и слизь.

Догонишь, — коротко бросает ему председатель, и они с Прокопенко идут прочь.

Зельдин скоро встает и плетется вслед, волоча за собой по земле винтовку. Скоро и его шаги затихают.

Айнур чувствует, что осталась совсем одна. Она должна была родиться первой. Она уже приготовилась выйти на свет, ощущала, как мощная, беспощадная и при этом совершенно необходимая сила сжимает ее крепче, толкает сильнее. Голова уже упиралась в конец какой-то упругой и одновременно податливой трубы, куда ее засасывало с каждой секундой все больше… Как вдруг что-то произошло. Помогавшая сила исчезла в одну секунду. Окружавшее тепло, всегда такое нежное, ласковое и податливое, начало постепенно остывать, твердеть. Айнур беспокоится, толкает сестру — та не шевелится. Айнур начинает колотить кулачками и пяточками во все стороны — в сестру, в стены своего дома — и открывать рот в беззвучном крике... Холод нарастает. Скоро она устает и засыпает.

Кричат первые петухи. Ильсияр лежит, широко открыв глаза навстречу восходящему солнцу и положив одну руку на грудь мужа, вторую — на большой живот. Пахнет свежевскопанной землей. Впереди — вечность из солнца, ветра и любви.

 

* * *

Зулейха проснулась с мыслью, что надо проведать дочь. Встала и прямиком, огородами поспешила к дому Ильсияр.

Да, много картофельных полей заросло в этом году ранними сорняками. Желтая россыпь одуванчиков и мать-и-мачехи покрывала нетронутую лопатой, застывшую за зиму землю. Только несколько огородов были вскопаны и дышали, готовясь дать жизнь заботливо положенным в их лоно картофелинам.

Вот и поле Ильсияр вскопано — правда, всего лишь малая часть. Когда же это Ильсияр успела? Неужели Ильгизар объявился? Да вот и он — лежит себе на земле, отдыхает. И Ильсияр почему-то рядом с ним. Совсем с ума сошла: не сегодня-завтра рожать, а она на холодной земле валяется!

Зулейха опускается на колени рядом с лежащей на боку дочерью. С трудом переворачивает ее на спину. Рука Ильсияр нехотя сползает с груди мужа и с еле слышным стуком откидывается на мягкую землю. Живот крутым холмом вперяется в небо — на его макушке чернеет спекшееся грязное пятно. Да что это она, заснула, что ли?! Глаза-то открыты… Никогда Ильсияр не спала с открытыми глазами, это Зулейха помнит точно. И бледная какая-то — неужели заболела, Алла сакласын?..

Переводит взгляд на Ильгизара. Зять, видимо, тоже болен — бледно-голубая кожа обтянула скулы, глаза запали, борода торчит вверх. На обнаженной груди зияет круглая дыра с неровными краями, вокруг налипла густая темно-красная грязь.

Да, оба заболели.

Зулейха опускается на небольшую скамеечку, очень кстати стоящую рядом, складывает руки на алъяпкыч. Надо бы скорее пойти принести воды и отмыть с них эту красную грязь, оттереть, отскоблить — тогда им, наверное, станет легче, они пойдут на поправку. Но сил встать нет. Как и сил отвести от них обоих взгляд.

Так и посидели вместе, пока солнце не поднялось высоко.

И тут Зулейха замечает маленьких черных муравьев, бегающих по дочери. Муравьи заползают в чернеющую на вершине живота дыру, через некоторое время вылезают оттуда и торопятся вниз, в маслянисто блестящую землю. А навстречу им уже спешат их товарищи, их много, с каждой минутой все больше.

Как бы близнецов не испугали там, внутри, мелькает в голове. А потом: и Алла, да ведь они мертвы — все четверо.

Да-да, мертвы. Зулейха вздрагивает и вскакивает со скамейки: хватит рассиживаться! Столько всего надо сделать: пока муж пойдет к мулле договариваться о времени похорон, Зулейха перемоет дом Ильгизара, украсит к обряду, найдет два похоронных ковра, приготовит трапезу (будет ли, из чего готовить?) и мелочь для садаха (можно и цветами обойтись, если денег в доме не окажется). Пригласит соседок обмыть Ильсияр, а соседей — обмыть Ильгизара. Ох, сколько же воды потребуется… А носилки для Ильгизара понадобятся очень длинные, нужно будет взять самые большие, какие найдутся в мечети… Успеют ли они все сделать сегодня? Должны успеть, солнце недавно взошло… И еще: нужно попросить муллу упомянуть в молитве Айнур и Гульнур. Можно ли упоминать в молитве нерожденных? Она посоветуется с муллой, уговорит его…

Эни, — раздается сонный голос. — Мама…

Зулейха оборачивается. Бибинур в ночной рубашке стоит позади нее и смотрит непонимающим взглядом на отца с матерью. Взлохмаченные со сна волосы золотым пухом липнут к щеке, нежно алеет заспанное ушко.

Зулейха хватает лежащую рядом чыба, заворачивает в нее внучку, поднимает на руки.

Пойдем ко мне в гости, — спокойно говорит она. — Мама с папой пока полежат здесь, а мы пойдем… Смотри-ка, картофель на рассаду, — Зулейха видит ведро с располовиненными картофелинами, насаживает его на сгиб локтя. — Ты у нас богатая невеста, Бибинур, вон какое приданое получила. Завтра посадим — и будем всю зиму есть. Любишь картошку? А кто ж ее не любит…

 

Ильгизара и Ильсияр похоронили перед закатом. Мулла отказался упоминать в молитве нерожденных младенцев, сказал — это против воли Аллаха, большой грех. Но Зулейха все равно помолилась за них тихонечко, про себя. И к своим мысленным четкам добавила еще три имени: Шамсия-Фируза, Халида-Сабида. Ильсияр. Айнур и Гульнур, самые младшие.