Вы здесь

Эпоха великой засухи

Эссе
Файл: Иконка пакета 10_kostin_evz.zip (35.92 КБ)

С огромным удовольствием, с юношеским волнением прочитал в шестом номере «Сибирских огней» интервью с Михаилом Тарковским («Мастеровое слово»). Как художник, как сознательный, одухотворенный русский человек он идет верной стезей, и я готов подписаться под каждым его словом.

Мир, в который он себя откомандировал и по законам которого судит, мне дорог и близок — я вырос на южном Енисее (слово эвенкийское), там, где великая река две тысячи лет называлась Хем (слово тюркское). Коренная сибирская речь и весь жизненный уклад, ее породивший и напитавший, — для меня родное, кровное, «язви меня».

Но уже сорок с лишним лет я с нарастающей печалью живу в Томске, большом областном городе. Томск — город университетский, где еще совсем недавно общались на русском языке едва ли не лучше всех в провинциальной России.

Но, может быть, именно поэтому все болезненнее, все острее ощущаю разительное падение уровня языкового общения, собеседования между людьми — в нем не обогащаешься, испытываешь кислородное голодание. Могучее давление сегодняшней цивилизации усредняет все подряд — и старый, заслуженный Томск склоняется перед ним, теряя ненадолго вспыхнувшую память, увековеченную в достойном его слове.

Достойное слово вытекает из достойной жизни, окормляя ее.

Сегодня уважающий себя человек гораздо чаще находит полноценное общение в книгах, во встречах с умершими светочами былых времен. Познать себя и мир в речевых потоках нашей фельетонной эпохи невозможно. Но в том-то и дело, что желающих понять и познать себя и окружающий мир становится все меньше. Критически и, может быть, судьбоносно меньше. А ведь такое познание ведет к ответственности, требует поступков. Еще поколение назад голодная, нищая Россия заговорила вся, «от Москвы до самых до окраин», и заговорила свободно, интересно, образно и — наивно, жадно осваивая запретные массивы истории и литературы. На последние деньги люди выписывали громкие и емкие столичные журналы, разбухавшие в миллионных тиражах. Ныне те журналы ссохлись, и читает их мало кто, и читать в них мало что. И это обнаружилось как раз на пике относительной нашей сытости. Очевидно, что мы были одушевлены надеждой на достойную жизнь, жизнь справедливую, «не по лжи». Очевидно, что жажда чтения и культура «умственного ристания» имели мощный инерционный посыл с советских времен. Вспомним ошеломительный взрыв «оттепели», вспомним, что гниению брежневской эпохи противостоял всенародный культ Пушкина.

Не в потере ли надежды, общенационального упования суть проблемы? Не в этом ли корень того, что народ раздробился, что чудовищное социальное неравенство, разлагающее ныне даже университеты, опустошило людей, принудило их при нынешнем запредельном темпе существования общаться сугубо прагматически или в русле дешевого, сиюминутного гедонизма с помощью нескольких сотен слов? (Расхожее: ректор вуза — «читаю всякую дрянь в самолетах, нет на другое времени»; ребенок не общается со сверстниками, «сидит в интернете» и половина его словаря — англицизмы из компьютерных игр; в полумиллионном городе единственный выпускник школы сдает литературу на нынешнюю корявую пятерку; в вузах исчезают златоусты — им некогда и не для чего быть, и не из чего.)

Что же с нами происходит и кто в этом виноват?

Впрочем, позволю себе небольшое отступление.

И в повседневно-бытовой, и в культурной практике мы пользуемся словами «язык», «речь», «слово» как синонимами. О писателе говорят: «У него хороший (плохой) язык» или «У него богатый (бедный) словарь». Ахматова: «И мы сохраним тебя, русская речь, великое русское слово». Бунин: «Умейте же беречь
хоть в меру сил, в дни злобы и страданья, наш дар бессмертный — речь». В поэтической традиции имеется в виду одно и то же: родной русский язык, он же речь, он же слово, есть высшая национальная ценность, хранитель и гарант единства и развития народа и даже заступник его, его сокровищница, духовная, эстетическая, историческая; символ его «неопалимости», именно бессмертия, его сплошная память. И не случайно сама эта тема звучит в грозовых, роковых исторических контекстах, когда надо «всем миром помолиться», когда встает вопрос о судьбе народа — «быть России иль не быть».

Но в логике нашего разговора уместно вспомнить курс общего языкознания и Фердинанда де Соссюра, который давным-давно различил, разграничил лингвистику языка и лингвистику речи, синхронию и диахронию в бытии слова, его «всегдашнее» и «сегодняшнее».

С этих позиций мы рассуждаем сейчас не о русском языке, а о сегодняшней русской речи, то есть о том, хорошо ли живется русскому языку в нашу злонравную эпоху, сыт ли он, обут, одет, не в чужих ли людях он живет и не обижают ли его? Бывает по-всякому: и микроскопом забивают гвозди. Чеховский гимназист, играя с детьми, кладет на кон рубль, а дети не согласны — ставь копеечку.

Язык же живет в «в большом времени культуры» (Бахтин), постоянно сопротивляясь истории с ее иронией. Материально он воплощен в фундаментальных словарях-лексиконах, обложенных грамматиками (морфология, синтаксис, орфография, стилистика, орфоэпия). Язык невероятно устойчив и всегда способен к возрождению и санации, как птица Феникс. Язык переваривает все и, развиваясь, всегда в конечном счете берет нужное и отбрасывает рано или поздно ненужное, наносное, балластное. Он сильнее нас, сильнее чьей-то злой воли. Он переживает эпохи расцвета и болеет, но пока существует хотя бы один том словаря и один-единственный его читатель — язык жив и может рассчитывать на самое блестящее будущее. Да, многие языки исчезли бесследно с истреблением или растворением носителей, многие, к счастью, остались достоянием хотя бы кучки ученых энтузиастов, но на наших глазах произошло, например, фантастическое, праздничное воскрешение иврита как общенационального языка, вернувшегося в повседневность на всех ее этажах.

Язык, повторюсь, носитель всей совокупной памяти, опыта, ценностей народа. Каков язык, таков и народ, во всех его поколениях. Язык — духовная и материальная казна народа, его копилка. Иногда он превращается в клад, хорошо упрятанный, но клады ищут и находят.

Русский язык — из богатейших в мире, русская литература — из величайших в человечестве. Русский язык соответствует многочисленности и многообразию нашего народа, разнообразию наших ландшафтов, нашей безумной и мудрой истории, лабиринтам нашего исторического и психологического опыта, нашего менталитета (вот полезное слово от добрых французов!), нашей веры, и — особая статья — уникальной широте контактов с другими народами (в этом смысле подобного языка у человечества просто нет).

Полтора тысячелетия мы общались с тюрками и обогатились знаниями и словами, связанными с оружием, с коневодством и конницей, степным меню и гардеробом, топонимикой и т. д. Монгольская эпоха с ее Ясой принесла в наш словарь массу терминов военных, политических и хозяйственных, а ямщик стал символом России. Принятие христианства подарило нам церковнославянизмы и грецизмы, прямые или в церковнославянских кальках — и мы по-новому и основательно заговорили о Боге, о душе, о нравственности, о мироздании. Эпоха Петра открыла двери для немецкой и голландской военной, технической, административной, бытовой терминологии. Галломания XVIII—XIX вв. (при том что французский язык стал языком элиты и ее высокомерной изоляции от народа) помогла нам на путях общественного, психологического и эстетического самосознания, научила нас различать тонкие, изысканные, нюансированные явления в себе и окружающем нас мире. Мы обрели вкус и отвращение к пошлости...

И все это оказалось нужным, полезным, своевременным, нашим — как дрожжи для хлеба. Мы — евразийцы, «скифы мы», «нам внятно все — и острый галльский смысл, и сумрачный германский гений». «Внятно» — потому что необходимо, потому что искалось как свое, отвечало внутренним потребностям растущего национального организма. И в этом собирании, в этом пчелином опылении русского языка другими — наша сила. Феноменально красива эта «всемирная отзывчивость» русских, нередко знающих (или теперь уже — знавших?) чужую историю и культуру лучше ее непосредственных забывчивых носителей.

Язык — это храм, согревающий паству и ответно согретый, намоленный ею. Но, увы, храм, оставаясь храмом, бывает заброшен, а то и осквернен. Заимствования бывают полезны, как правило, осуществляясь на встречном движении, — и вредны, когда их втягивает в себя пустота, вакуум, когда «свято место пусто». Тогда лекарство превращается в яд, и вопрос тут не только в дозировке (вакуум готов втянуть все), но и в том, что дрожжи встречаются не с живым тестом, а с гниющими отходами в отсутствие всякой гигиены. Пустая бензиновая бочка взрывается.

Речь — это язык, прописанный в конкретной эпохе, сюжет языка в ней. Она выражает ценности (или моду, свычаи и обычаи) данной эпохи, ее потенциал, ее темп и даже ее акустику. То, что в ней есть, и то, чего в ней нет. Речь — первый и главный показатель благополучия или убожества нации, она свидетельствует об этом объективней и глубже любых цифр, графиков, властной демагогии и дифирамбов, ибо и самовосхваление не по делу бывает вопиюще убогим. И если люди, живущие здоровой жизнью и владеющие одушевленной, богатой, гармоничной речью, сбиваются, как собеседники-соседи Михаила Тарковского на окраинах общества, страны (куда и не добирается цивилизация), значит, плохо дело, россияне, и «зови своих мертвых, Россия!»

Русская речь в современной России производит удручающее впечатление. В массе своей россияне говорят и пишут так, как будто и не было великой русской классики, как будто они представители молодого, незрелого и бездомного народа, который, не очень-то веря в себя, не прозревая никакого для себя будущего, готов стать добычей любого хорошо одетого интервента-цивилизатора, предлагающего ему, как младшему брату, нехитрый, но по-своему надежный опыт коммуникации (за которым прячутся ценностные императивы, рожденные на чужой почве и в чужих нравственных ориентирах). Потому что цивилизатор живет хорошо, а россиянин — или плохо, или непонятно как.

Это речь людей, которые не читают глубокую литературу, словарь которых осыпался до бытового минимума, зато изобилует штампами и клише (интернет, кино, шоу-бизнес) — и открыт настежь для чужого, такого авторитетного слова.

То есть современная массовая русская речь отражает ту редкую ситуацию, когда заимствования системно неорганичны, навязаны искусственно и даже злодейски целенаправленно. Они противоречат душевному строю, историческому опыту уцелевших россиян и, как показала практика последней четверти века, не имеют никакого отношения к доброкачественному национальному созиданию, строительству новой реальности для себя, для своих детей. Русская речь отчетливо деградирует в интересах, так сказать, Дяди. Так говорящий человек нужен, любезен Дяде.

С одной стороны, за заимствованием обнаруживаются не полезные нам подсказки «как это понять и обозначить», но последовательные лукавые подмены смысла понятий, когда предлагаемое новое слово или термин, казалось бы, внешне соответствует нашему опыту, нашим моральным принципам. Тарковский приводит замечательные примеры таких подмен, в совокупности, по сути, прямо угрожающих нашей безопасности, нашей идентичности, потому что за этими словами поднимаются сомнительные инициативы — поддерживаемые в России на государственном уровне. И особенно это опасно в деле воспитания и образования, где под напором гг. Фурсенко и Ливанова невежественные и черствые педагоги последнего поколения (подмявшие своих безвольных коллег, которым все это омерзительно, но надо же как-то кормиться) сознательно трудятся по чужим лекалам, опошляя и стандартизируя юные умы и души. Детей умело, разумно делают духовно нищими и пассивными еще до того, как они поймут, сколь ужасна духовная нищета. Чтобы не мучились.

И все это впечатляюще последовательно, как прививки в детском возрасте.

А взрослому россиянину прививается, например, слово-термин «толерантность». Оно призвано заменить в гуманитарно-правовой нише русское слово «терпимость». Почему «толерантность» так часто и настойчиво звучит со всех общественных трибун? Оно «глубже», «современнее» своего русского синонима? Уверяют, что оно «удобнее», поскольку «общецивилизационное», что оно сближает нас с Западом, как общий пароль. Допустим, в этом может заключаться какой-то резон. Но почему же при внимательном изучении смысловых контекстов, в которых оно употребляется, хочется воскликнуть: ой ли? Куда подевался вертоград многоцветный гуманитарно-культурного значения?

Для нас, русских, терпимость связана и с пониманием, и с диалогом, и с сочувствием, и с интересом к «ненашему». И всегда имеет в виду отношение к чему-то, обусловленному конкретным коллективным культурным опытом, но и едиными для всех добрых людей заповедями Христа или Магомета. Толерантность (неслучайно в ходу у нас грубо-ироническое словечко «толераст») равнодушна ко всем этим смысловым рядам и этике, национальным традициям — и фактически имеет в виду безразлично какого отдельного человека, очень даже отдельного, и при этом нас не должна волновать никакая его выразительность. Сухо, юридично, люди одинаковы, из всех смертных грехов уцелело разве что убийство. Все прочее связано с покушениями на права человека.

Мы — обитатели эпохи, в которой индивидуализм борется против индивидуальности.

С другой стороны, поражает, что 90 % заимствований замешаны на потребительской, все расширяющейся во времени и пространстве деятельности человека. О бренды-тренды, о шопинг, о гаджеты! Вами измеряется наш современник, вами он и одушевлен! И впервые в истории человечества «минобрнауки» г. Ливанов провозглашает: «Наша цель — создание цивилизованного потребителя!» Не дом, не семья, не Отечество. Какое же неотвратимо злое и немое, тупое и скучное одиночество ждет нас в этой ливановской утопии, где поклоняющийся мамоне зевающий человек будет убивать скуку бесконечными поисками утех для тела и поводов для обезьяньей спеси!

Потребитель — это человеческая особь, у которой булки изначально появляются в булочной. Ему не нужно знать про климат, землю, зерно и поэзию труженика, лелеющего хлеб. На его книжной полке (если она вообще у него есть) или среди его файлов немыслима книга С. В. Максимова «Куль хлеба». Там место справочникам, каталогам товаров и цен, узкопрофессиональным пособиям.

Дьявол прячется в деталях. За моими окнами — невдалеке старый храм, а совсем близко, под балконом — зады школьного двора, спрятанные за деревьями и теплицей. Школа считается одной из лучших в городе. Осенью и весной здесь собираются десятки старшеклассников — на переменах, после уроков и вечерами. Курят, пьют пиво или что-то покрепче и активно, «клубно» общаются. Я их не разглядываю — я работаю за письменным столом и слушаю их в свои перемены. Слушаю два года, и внимательно: «Здравствуй, племя младое, незнакомое!» Мне не стыдно, потому что общаются они громко и часто просто орут, навязывая мне и прочим обитателям большого дома свои тайны, свои «отроческие забавы». На пятом этаже мне «внятно все».

Я не ханжа. Я хорошо помню свои школьные годы. Моя школа вообще была лучшей в моем родном Абакане. Но мы тоже курили и матерились — чаще из конформизма и желания выказать свою зрелость. Мы тоже иногда выпивали и обсуждали девочек (в их отсутствие, конечно) и учителей, нередко беспощадно обзывая их последними словами. Эти дети не злее нас тогдашних. Охламонство в нас общее. Но в целом и главном они другие.

Я узнаю их по голосам. С десяток мальчишек и девчонок — точно. Но если бы их речи положили мне на стол в распечатанном виде, я не узнал бы в них ни одного, сработала бы только категория рода. Говорят одинаково и об одном и том же. Тематика узкая, как горная тропка. Мир вещей (товаров), хороших и плохих. Развлечения и «приколы». Личные их отношения во всей, увы, неприглядной обнаженности, наконец. Бессознательная, подаренная веком виртуальной свободы, эстрадность их громкоговорения и громкоматерения ужасает. Мы были куда стеснительнее, понимая так же бессознательно, что наше место в мире — маленькое, а голос — тоненький. А для них мира, где живут другие люди, и взрослые люди, словно бы и не существует. Они сами мир. Они, 15—16-летние подростки, никогда не говорят о старших, о родителях, о городе, в котором живут. Даже учителей — и тех на моей памяти упомянули три раза и очень лаконично. Одного назвали козлом, другую дурой, третью — хипстершей. Мы были неравнодушны к учителям, любя и негодуя. Этим отрокам учителя «по барабану». Их герои — они сами, все сюжеты — в пределах возрастного коридора. История, политика — за его пределами. И особенно меня изумляет, что за два года моих «парламентских слушаний» я ни разу не внимал разговору о книге, любой книге, или о чьем-нибудь добром, ярком поступке: вот Серёжка молодец, он... Нет. Тонус речей — хвастовство, агрессия, игровая или настоящая, и досада — вот, бл...

Девочки выпивают, курят и матерятся вместе с мальчиками. И в матерщине, пожалуй, будут помастеровитее и погромче — они такие непосредственные!

Вот оно, наше время, думаю я, вот они, грядущие цивилизованные потребители, вот долгожданная гендерная революция и идеалы «золотого миллиарда»!

Качество их речи, их интонации соответствуют тематике. В их словаре 500—600 слов, и говорят они безграмотно. Кажется, что это делается нарочно, ибо ну не может же такое быть. Речь — голая, лишенная даже простой бытовой образности, постная в контраст крикливости. Целые фразы, интонационные ходы разоблачают их клиповое сознание, выражающееся сплошь в их клиповой речи. Я отчетливо узнаю в их диалогах автоматические цитаты из популярных американских фильмов с их тупым, животным юмором — фильмов про подонков, аферистов, наркоманов, извращенцев и просто убийц. Злые сказки XXI века — их основная духовная пища.

Понятно, что не все и не лучшие наши дети ходят выпить, покурить и наматериться всласть на школьные зады. Но не оставляет мысль, что эти именно ребята устроятся в будущей цивилизованной жизни уютнее прочих. Да вот только самый отъявленный и растленный хулиган из моей школы сорокалетней давности разговаривал куда интереснее, самовитее и сочнее и не походил на другого хулигана. А эти дети — они потрясающе, до неразличимости похожи друг на друга, как питомцы инкубатора.

Если мир не изменится, их ждет одинаковая судьба: будут правдами и неправдами добиваться материальных радостей, а на досуге, среди стандартных развлечений, их дожидается уже вкушенный ими непобедимый масскульт, а для избранных спесивых — пост(пост)модерн.

Две стороны одной медали — масскульт и пост(пост)модерн равно разлагают человека и равно ему льстят, не поднимаясь выше его диафрагмы и возвышая в ранг деяния самое ничтожное шевеление в его просторном черепе и тесных чреслах. Масскульт уверяет своего клиента в том, что он такой же умный, как все, но, может быть, даже больше; а пост(пост)модерн — что он такое же дерьмо, как все, но, может быть... И так и так — удобно, утешительно, либерально.

 

Почему же оскудела русская речь? (И не только русская, и не мы в этом первые.) Потому что оскудела русская жизнь. (А вокруг нее жизнь всепланетная.)

А почему оскудела жизнь, все более материально, пластически богатая, пышная? Но такая бессердечная, и человек в ней одинок и косноязычен как никогда.

Большие умы, начиная, может быть, с Шопенгауэра, с его размышлений о великой Скуке, предупреждали нас о грядущей угрозе развоплощения человека — до возможной потери им своих родовых свойств. Они видели свирепые моменты в тенденциях общественного развития, опасались издержек грядущей научно-технической и информационной революции, урбанистического усреднения и опошления человека. Всего того, что человек создаст сам, но что может быть больше его самого, придавит его и расплющит.

Гляжу на книжную полку: Шпенглер, Ортега-и-Гассет, Хайдеггер, Хейзинга («В тени завтрашнего дня»), Камю...

Осмелюсь хотя бы перечислить наиболее значимые составляющие нависшей над нами беды, не претендуя на полноту охвата темы и владение словом в последней инстанции.

Наверное, начать здесь уместно с переселения всей активной части человечества в города (одиночество в толпе). Человек стремительно отрывается от природы, природа для него становится вторичной, подчиненной стихией бытия (за это она отомстит). Современный человек уже и в России не знает толком ни флоры, ни фауны, тем более не разбирается в закономерностях и оттенках натуры — пропала для этого практическая личная нужда — а за ней ослабевает и потребность психологическая и поэтическая. НТР обступила человека вещами, критически обжала его ими, и он оказался ими порабощен. Между людьми встали вещи. Речь худеет и бледнеет.

Информационная революция (при невиданном обесценивании слова в XX веке) мощно поддерживает глобализацию. Глобализация, она же унификация, с силовым центром в США, упрощая, усредняя и роботизируя человека, отрывает его, близорукого, от национальных и культурных корней, и мы в нашей «отсталой» России должны понимать, что происходит интервенция, не стесненная, в пафосе превосходства, никакими запретами и средствами.

А темп жизни все нарастает и нарастает: задерганный человек не успевает освоить и переварить вал современной информации, осознать, что в ней ему нужно, а что бесполезно, что хорошо, а что плохо. В этом информационно-избыточном мире торопящийся человек не успевает соотнести явления внутреннего и внешнего мира, он грубеет и мелеет, его душа выцветает. Ему некогда, он уже сам готов отказаться от национальной и родовой памяти, от братских эмоций и поступков. Идет его депсихологизация, разрываются его связи со временем, с историей. Даже любовь для него теперь частное и табуированное событие. Он отказывается от серьезных, ритмических контактов с культурой (они для него болезненны), отказывается от великого чтения. И творческих людей начинают заменять имитаторы, создатели квазикультурного фастфуда. Вот тут-то и расцветают и пузырятся тоталитарные громады масскульта и пост(пост)модерна, поддерживаемые интернетом, огромные привилегии получает вульгарная пропаганда нового образа жизни и тех, кто его, очевидно, уже внедрил.

Впервые в истории цивилизация фронтально и враждебно противостоит культуре.

Цивилизация отказывается от высокой культуры и ее героев, выводит ее творцов и хранителей в маргиналы — и вполне по-большевистски проповедует свою единственность и неотменимость. Прошлого нет, потому что его нет. Пост(пост)модерн «перестебывает» его с большим удовольствием — оно же забавное, наивное. И с откровенной мстительностью, так как человек пост(пост)модерна — существо мелкое, изолированное и завистливое, не верящее никому и ни во что, что не помещается в его карманы.

Новому, зыбкому человеку в новой системе координат обширный да еще и требовательный к нему словарь не нужен, даже опасен. Ибо чем обширнее его словарь, тем меньше его поймут и примут. Нет, он останется обывателем — но ведь не простым, а мировым.

Россия и русские — на перепутье. Мы позже других соприкоснулись с глобализацией и успели критически оценить ее издержки, ее кривду. Но мы двоимся, и наша молодежь не очарована своими родителями. В то же время мы за столетие бесконечно устали от бедности, прямого насилия и лживой всепроникающей несправедливости — и многих, многих молодых людей манит «американская мечта», и активны бойкие и циничные эмиссары глобализации-цивилизации. Им легко — у них нет Родины. Как и у многих представителей политической элиты России из самых высоких кресел. Новой старой элиты дождемся ли, дадут ли ей появиться? Вспоминается грустная острота великого поэта Георгия Иванова, который в Париже, в 30-х годах, в ответ на пламенные упования одного русского эмигранта-идеалиста на «культурную элиту» заметил: «Элита едет — когда-то будет!»

Пока еще, при включенном обратном отсчете, верится, робко и со вздохами, что Россия сделает выбор в пользу Культуры. Все-таки половина из нас — люди памяти. Наши книги, наши герои с нами. Тем более что происходящее на Западе бесспорно и очевидно чревато глубоким кризисом и переоценкой избранной «дорожной карты».

Одно ясно — все это произойдет на наших глазах и коснется каждого из нас как факт в биографии.

Все проходит. Был бы человек — пройдет и глобализация. Но какой ценой мы расплатимся за грядущее духовное возрождение человека, за желание и за личную потребность говорить на родном языке, вровень с нашим великим Словарем? Вот вопрос из вопросов.