Вы здесь

Венедикт Ерофеев, или Хризантема на тахте

Последний — хочется сказать крайний — подъем интереса к отечественной литературе пришелся на так называемые перестроечные годы. Не каждый знаток литературы сегодня может вспомнить гремевшие тогда имена. Сергей Каледин, Валерия Нарбикова, Леонид Габышев, Виктор Ерофеев объявлялись «открытиями», «вехами», «создателями нового языка». Иногда творцы вступали между собой в заочный конфликт. Многие критики тогда серьезно обсуждали вопрос: Виктора Ерофеева или Валерию Нарбикову следует считать основоположниками современной эротической прозы? Всерьез, по-взрослому сравнивали такие шедевры, как «Русская красавица» и «Около эколо». По степени присутствия и влияния этих текстов на современную словесность их можно сравнить с шумерской литературой. Хотя, наверное, я неправ: сегодняшние российские фантасты с интеллектуальной подкладкой время от времени обращают свой взор на мифических героев, к которым относится и Гильгамеш.

За прошедшие десятилетия кто-то из звезд перестроечной прозы ушел из жизни, а по поводу остальных публика просто не знает, что они живы. Заметим, что некоторые из авторов и сами разочаровались в литературном творчестве. Так, Валерия Нарбикова переключилась в основном на живопись, а немногочисленные прозаические вещи публикует в таких солидных и не всякому доступных издательствах, как «ДООС и Елена Пахомова». Ее собрат по терпкому эротическому слову Виктор Ерофеев в основном посещает культурные ток-шоу и пытается интриговать читателя сочинениями типа «Хороший Сталин». Аудитория на провокацию не ведется, и автор возвращается в пыльный уют телевизионных студий: говорить о загадках русской души.

Впрочем, Виктору Ерофееву еще относительно повезло. Его иногда путают с однофамильцем (неискушенный читатель может по ошибке и прикупить «Хорошего Сталина») — Венедиктом Ерофеевым, посмертная литературная судьба которого оказалась интересней творчества его здравствующих коллег — звезд перестроечной литературы. Венедикт Ерофеев скончался в мае 1990 года на пороге тогда еще всесоюзной славы: при его жизни вышли первые издания его главной книги «Москва — Петушки», на сцене поставлена пьеса «Вальпургиева ночь, или Шаги командора», журналисты успели взять интервью, критики написали первые статьи, в которых отметили и выделили.

Смерть Ерофеева и геополитические сдвиги эпохи не погасили интереса к его творчеству. Несмотря на общее падение интереса к литературе, его немногочисленные тексты переиздаются в различных комбинациях и вариантах: от «малого собрания сочинений», что само по себе тавтологично в случае Ерофеева, до солидного двухтомника — в уменьшенном формате, иначе на два тома объема просто не набирается. Творчество Ерофеева становится предметом живых научных дискуссий. Например, в Твери прошла целая научная конференция, посвященная анализу «Петушков», устроители которой подчеркивали в предисловии к изданию материалов «строго академический» характер мероприятия. Наконец, в прошлом году вышла первая биография писателя — «Венедикт Ерофеев: посторонний», написанная О. Лекмановым, М. Свердловым, И. Симановским. Четырехтысячный — немалый по нашим дням — тираж был не просто быстро распродан. Буквально через несколько месяцев, в начале 2019 года, выходит второе издание: исправленное и дополненное. Согласимся, что на фоне вялого литературного процесса перед нами, несомненно, событие, требующее своего анализа и толкования.

Нужно отдать должное авторам «Постороннего»: они систематизировали и обработали практически все доступные материалы, касающиеся жизни своего героя. В ходе работы дополнительно опросили лиц, знавших Ерофеева в разные периоды его жизни. Авторы книги в предисловии особо подчеркивают объективный характер своего труда: «Себе мы отвели роль отборщиков, тематических классификаторов, а также проверщиков всего этого материала на фактологическую точность». Собранный, можно сказать, сгущенный житейский материал разбавляется анализом поэмы Ерофеева: жизнеописательные главы строго чередуются с литературоведческими. При этом возникает ощущение, что последние добавлены для объема, настолько они вторичны, бледны, попросту инородны по отношению к самому биографическому жанру. Но эти главы срабатывают, в известной степени опровергая концепт авторов бестселлера.

Но начнем с главного вопроса, возникающего в ходе чтения книги, на который ее создатели не смогли, на мой взгляд, дать ответа. Был ли Венедикт Ерофеев писателем? Вопрос этот, на первый взгляд, излишен. Объемом написанного невозможно измерить принадлежность к литературе, которая определяется качеством, а не количеством. Это так. И как бы мало ни написал Ерофеев, тексты его востребованы, вызывают живой читательский интерес до сих пор. Об этом уже также было сказано выше. Но писательство — это не только то, что написал человек, но и то, как он сам относится к собственному слову. И в этом отношении Ерофеев демонстрирует несомненную уникальность. По характеру письма прозу Ерофеева можно отнести к так называемому советскому андеграунду в его экстрим-варианте. «Петушки» были написаны для узкого круга поклонников Ерофеева и предназначались для чтения в этом небольшом сообществе. Выход текста — «забавной штуки», по определению самого автора, — за пределы сообщества и его последующая популярность — эффект не прогнозировавшийся и неожиданный. Об этом говорит и герметический характер сочинения: шутки для своих, обороты речи, принятые в ерофеевском кругу, намеки, аллюзии и прочие услады для вдумчивого филологического анализа.

И филология не подвела в очередной раз. Авторы предисловия к материалам уже упомянутой тверской конференции не без растерянности пишут об уникальном разнообразии подходов к решению вопроса о жанровой природе «Петушков». Настоящее буйство и цветение, конгениальное горячечному сознанию ерофеевского Венички:

 

Текст охотно откликается на любой подход: он может быть прочитан как пародия (А. Комароми), как трагическая ирония, выступающая в облике карнавального комизма (В. И. Тюпа, Е. И. Ляхова), как травестийный текст (Е. А. Козицкая), как единство двух автономных начал — пародийного и личностного (Н. С. Павлова, С. Н. Бройтман). Он (текст) охотно откликается на то, чтобы основным его жанрообразующим принципом считать тошноту как экзистенциальную категорию (Н. И. Ищук-Фадеева) или тему пути / путешествия (об этом не пишет только ленивый). Ее структурообразующим началом может выступать и гоголевский (Е. А. Егоров), и библейский (Г. С. Прохоров) пласт.

 

В силу ограниченности журнального пространства опустим последующие трактовки поэмы, скажу лишь, что там начинают мелькать уже такие философские величины, как Кант, Гегель, Ницше, Шопенгауэр, Камю.

Что касается личного восприятия всего предложенного спектра трактовок и интерпретаций, то тошнота — да, присутствует в поэме Ерофеева, но не в высоком сартровском толковании, а как знакомое, увы, многим читателям физиологическое состояние. Символом отчаяния ведущих ерофееведов выступает следующее итоговое заявление:

 

Загадка поэмы в том, что всякое ее понимание убедительно и не противоречит другим. Она опровергает привычные представления об интерпретациях как вариантах некоего инварианта, потому что в ней нет (или пока невозможно найти) доминанты. Ее можно читать так и эдак, и все будет «правильно», убедительно, доказательно.

 

Конечно, недурственно, когда можно «так и эдак», но сомнения рождаются.

Поиск ответа неизбежно приводит к источнику написания пародийно-карнавально-травестийно-автономного текста с библейским пластом. Источник этот известен — записные книжки Ерофеева. Они стоят наособицу в литературном наследии автора. В любых вариантах изданий Ерофеева, рассчитанных на массовость, записные книжки присутствуют в сокращенном, усеченном виде. Это объясняется тем, что туда вписывалось многое, слишком многое, излишнее для творческой лаборатории писателя. К примеру, мы можем найти там расписанную по дням температуру воздуха за три месяца. Есть примеры чуткого вслушивания в речь окружающих: Шутки железнодорожников: «На половом довольствии». Смешно. Еще пример уникального чувства юмора: Висит груша, нельзя скушать (тетя Груша повесилась). Потом трудолюбивой рукой на многих страницах воспроизводятся пословицы народов мира. Ерофеев начинает с бенгальских, тамильских, японских, переходит к пословицам народов СССР — армянским, грузинским, чечено-ингушским. Успокаивается автор на мудрости народов Африки. Что тут можно сказать: «Не мешай фонтану — пусть бьет!» (башкирская пословица). Имеются также многочисленные записи энциклопедического характера: от изложения философских принципов экзистенциализма до цитат из отцов церкви, Толстого, Достоевского. Записные книжки отражают и вдумчивую работу молодого автора над языком. Вот он составляет синонимические ряды: дуться, вздорить, препираться, брюзжать, ворчать.

Иногда «Записные книжки» особым образом удивляют читателей. М. Гринберг — известный переводчик — делится своим открытием: «Все время что-то в этих записных книжках записывал, ловил из воздуха. Я даже с удивлением обнаружил там одну свою очень среднего качества хохму». Но не будем брюзжать и ворчать — в текстах записных книжек Ерофеева, помимо указанного материала, присутствуют и вещи ручной, ерофеевской работы, ставшие не просто источником, но и основой как поэмы, так и единственной пьесы Ерофеева «Вальпургиева ночь». По подсчетам А. С. Поливанова, в тексте поэмы обнаруживаются до восьмидесяти фрагментов, прямо восходящих к содержанию «Записных книжек». Наличие их одновременно объясняет и факт быстрого написания «Петушков», и факт последующего молчания «писателя Ерофеева», о котором так много говорится на страницах его жизнеописания. Говорится, но не объясняется, хотя понимание этого феномена находится на поверхности.

Но сначала вспомним одного из героев повести Сергея Довлатова «Заповедник», Митрофанова — звезду экскурсионного бюро в Михайловском. Митрофанов прекрасно учился в школе и без проблем поступил на филологический факультет университета, на котором выяснилось, что «уникальная память и безмерная жажда знаний» не просто составляли яркую основу личности юного эрудита, но были ее единственными элементами. Его первая курсовая работа состояла из фразы: «Как нам известно…» Митрофанова отчисляют из университета. Последующие попытки применить на практике тот гигантский объем знаний, которым владеет несостоявшийся филолог, приводят к череде неудач. Секретарство у почтенного академика, с несостоявшейся перспективой совместного научного труда, работа консультантом на «Ленфильме», для которой Митрофанов был вроде бы предназначен самой судьбой…

 

Это была редкая удача. Митрофанов знал костюмы и обычаи всех эпох. Фауну любого уголка земли. Мельчайшие подробности в ходе доисторических событий. Парадоксальные реплики второстепенных государственных деятелей. Он знал, сколько пуговиц было на камзоле Талейрана. Он помнил, как звали жену Ломоносова.

 

Нежелание заполнить анкету перечеркнуло эту возможность. При этом Митрофанов продолжал читать и изучать иностранные языки... Работа ночным сторожем в кинотеатре, требующая единственного осознанного усилия — выключения рубильника, также оказалась чрезмерной для знатока фауны. Довлатов заканчивает рассказ о своем михайловском знакомце словами, которые приложимы, увы, ко многим, когда-то подававшим надежды: «Он был явлением растительного мира. Прихотливым и ярким цветком. Не может хризантема сама себя окучивать и поливать».

Биография Ерофеева не просто рифмуется с его книжным двойником, хотя здесь есть невероятно точные совпадения. Неоконченный филологический факультет, дружба с ученым — в случае Ерофеева это академик Делоне, поражающая окружающих эрудиция, любовь к иностранным языкам, бытовая лень. Так же, как и Митрофанов, Ерофеев бросает учебу внешне необъяснимо, чем ставит в тупик своих биографов.

Блестяще, с золотой медалью, окончив школу, он рассылает заявления о поступлении в ведущие университеты СССР. Первым откликнулся Московский государственный университет. Без труда сдав устное собеседование, Ерофеев становится студентом первого вуза страны. Легко, с отличными оценками прошла и первая сессия. Второй сессии уже не было. Молодой перспективный студент, попавший в Москву прямиком с Кольского полуострова, отказывается учиться. Можно лишь строить предположения по поводу того, что сломалось внутри у провинциального эрудита. Вариантов много: от нежелания следовать достаточно жестким правилам роста молодого интеллектуала (монотонный, каждодневный труд с отложенным и негарантированным результатом) до растерянности перед громадностью культурного пласта, который был освоен многими его столичными однокурсниками «по праву рождения». Догонять Ерофеев никогда не умел. Наверное, он мог попытаться пережить этот или другие кризисы, если бы не случилась роковая встреча. Знакомство с алкоголем окончательно определяет судьбу юного Венедикта. Алкоголизм — главный и единственный двигатель судьбы, объясняющий и определяющий все зигзаги и повороты жизни «свободного человека, которому довелось жить в несвободное время в несвободной стране». Этими словами авторы книги завершают биографию Ерофеева, которая в действительности проще и трагичней этих напыщенных и стертых слов.

Ерофеев однажды в своей жизни совершает поступок, который можно назвать условным подвигом для алкоголика, не способного сосредоточиться на решении какой-либо задачи, требующей долговременных усилий. Авторы биографии видят в этом продолжение уникальных талантов своего героя:

 

Наделенный от природы прекрасными способностями, Ерофеев почти всегда быстро, нахрапом, достигал первых блестящих результатов и ими вполне удовлетворялся. Все, что требовало усидчивости и долгого, однообразного труда, приводило Ерофеева в уныние, и он, при всей своей тяге к систематизации, остывал и бросал начатое.

 

В словах соавторов присутствует скрытое лукавство: где примеры «блестящих результатов» Ерофеева? Его единственное достижение, которое я назвал выше подвигом, — написание стостраничных «Петушков». Анкета все же была заполнена... Точнее сказать, как мы уже знаем, не написание, а компоновка материала из записных книжек, что также не замечается его биографами, которым необходимо чудо возникновения шедевра. Из ничего, одним усилием таланта. Но на усилие как раз их герой не был способен...

Напомним, что поэма делится внутри на перегоны: Москва — Серп и Молот, Серп и Молот — Карачарово... Обращение к железнодорожному расписанию оказалось единственным возможным способом организации заготовленного словесного материала. В поэме отсутствует сюжет как таковой. Впрочем, ценители поэмы указывают на стилистику и авторский язык как на ее главное достоинство. Содержание, как мы уже знаем, можно трактовать «так и эдак». Что касается языка, то тут при спокойном прочтении открываются простые и неприятные для ценителей Ерофеева вещи. Прежде всего, это касается, как ни странно, цитатной насыщенности. К настоящему времени издано несколько путеводителей по тексту, да и в «Постороннем», как мы помним, биографические главы чередуются с филологическими изысканиями авторов жизнеописания. Объем комментариев превосходит сам текст, как правило, в несколько раз. Это еще раз свидетельствует о его конструкторском, техническом происхождении, что противоречит цельной природе творчества как такового. Куски из «Записных книжек» сшиваются механически, что приводит к указанной исследователями жанровой анархии.

Случайно выбранное Ерофеевым определение текста как поэмы прямо противоположно ее сути. Стилистически автор, тут ему нужно отдать должное, последовательно следует тому же эклектическому методу. И это не принципиальный выбор, а именно «так проще», тесно связанное с эпическим «так и эдак». Что прочитано, выписано, то и озвучено. Хотите интонацию Достоевского? Пожалуйста:

 

Но — пусть. Пусть я дурной человек. Я вообще замечаю: если человеку по утрам бывает скверно, а вечером он полон замыслов, и грез, и усилий — он очень дурной, этот человек. Утром плохо, а вечером хорошо — верный признак дурного человека. Вот уж если наоборот — если по утрам человек бодрится и весь в надеждах, а к вечеру его одолевает изнеможение — это уж точно человек дрянь, деляга и посредственность. Гадок мне этот человек. Не знаю как вам, а мне гадок.

Не знаю, как вам, а для меня это привет от Парадоксалиста, того, который в «Записках из подполья».

Автор с карандашом прочитал библейские тексты, милости просим:

 

Но вот ответное прозрение — я только в одной из них ощутил, только в одной! О, рыжие ресницы, длиннее, чем волосы на ваших головах! О, невинные бельмы! О, эта белизна, переходящая в белесость! О, колдовство и голубиные крылья!

 

Вот вам ерофеевский вариант «Песни Песней», как сумел, как смог. Кроме названных источников можно найти (и находятся) иные разводные ключи, с помощью которых текст разбирается до винтиков: от Блаженного Августина до исповедальной прозы шестидесятников. И вот здесь заключается проблема. Если разложить по кучкам винтики-гаечки и прочий крепежный материал, что останется перед нами? Где то, что относится к такому понятию, как литература?

Для большинства любителей «Москва — Петушки» сводятся к нехитрому набору цитат: «и немедленно выпил», «коса до попы», «я согласился бы жить на земле целую вечность, если бы мне прежде показали уголок, где не всегда есть место подвигу». В русской литературе есть произведения, которые становятся источниками устойчивого цитирования. Не буду трогать Грибоедова, обратимся к двадцатому веку. Книги Ильфа и Петрова, Булгакова, Довлатова не менее цитируемы по сравнению с Ерофеевым. Но, в отличие от поэмы, цитаты из «Двенадцати стульев», «Золотого теленка», «Мастера и Маргариты», «Театрального романа», «Компромисса» являются яркой, но всего лишь частью текста — с его сюжетными ходами, героями, внутренним движением. Если так можно сказать, афоризмы работают на текст, помогают его раскрыть, но не заменяют его.

Для Ерофеева писательство невозможно по причине нежелания, невозможности совершить усилие по созданию живого мира. Он пользовался, как мог, популярностью поэмы: устроил себе московскую прописку, второй раз женившись на Галине Носовой, мечтавшей быть «женой писателя», получил стол, чистую одежду и спокойную жизнь. Но стол использовался в основном для интеллектуальных бдений с дионисийским погружением. За исключением алкоголя, Ерофеев вел жизнь неотличимую от быта обыкновенного советского обывателя. Его приятели не без удивления отмечали этот факт. Обратимся вновь к тексту «жития».

 

Пристрастился он и к почти ежевечернему сидению перед телевизором. «“Следствие ведут знатоки” и все такое прочее, — вспоминает Марк Гринберг. — Я этого не смотрел, разве что футбол». «Муравьев все удивлялся: Ерофеев Штирлица смотрит! — писала в мемуарах Галина Ерофеева. — А он смотрел и был в восторге, сколько раз ни передавали — раза три, наверное, — каждый раз смотрел. Или “Место встречи изменить нельзя”… Тем более что там Высоцкий. И программу “Время” всегда смотрел». «На Флотской он устраивался на широкой тахте и смотрел телевизор», — рассказывает Людмила Евдокимова.

 

Иногда он устраивался и на работу. Работа была примечательная — дежурство на пульте резервного энергоснабжения Кремля. Снова воспоминания Марка Гринберга: «Он должен был там дежурить. Со смехом говорил: “Если на мой телефон позвонят, то я должен вот эту ручку дернуть”. Вот и все его обязанности были». Проработал он там, естественно, недолго. А теперь напомню знаковые моменты биографии эрудита Митрофанова: «Его устроили сторожем в кинотеатр. Ночная работа, хочешь — спи, хочешь — читай, хочешь — думай. Митрофанову вменялась единственная обязанность. После двенадцати нужно было выключить какой-то рубильник. Митрофанов забывал его выключить. Или ленился. Его уволили». Волшебная сила искусства.

Сняв руку с электрического пульса страны, Ерофеев не торопится браться за перо. Все, что он пишет в это время, — вымученное десятистраничное эссе о Розанове. Вымученность следует понимать не как метафору, а как суровую правду жизни. В благодарность за проживание на даче у Светланы Мельниковой — близкой к православному полуподпольному журналу «Вече», он берется за написание текста о великом русском философе. Для работы писателя помещают практически под домашний арест, понимая уже тогда, что он является тем самым «свободным человеком». Не без умиления сам «арестант» вспоминал позже: «Мне в окошечко давали бутылку кефира и два куска хлеба на блюдечке». Но даже кефирная диета не смогла превратить «Розанова глазами эксцентрика» в бриллиант отечественной эссеистики.

Интонационно это те же «Петушки»:

 

Дождь моросил отовсюду, а может, ниоткуда не моросил, мне было наплевать. Я пошел в сторону Гагаринской площади, иногда зажмуриваясь и приседая в знак скорби. Душа моя распухла от горечи, я весь от горечи распухал, щемило слева от сердца, справа от сердца тоже щемило.

 

И вот здесь возникает странный, но объяснимый эффект. На фоне интимной прозы Розанова эссе Ерофеева выглядит откровенным кривлянием, (под)заборным творчеством. И в этом Ерофеева трудно упрекнуть: иначе писать он просто не умеет. После рассуждений о пропорциях смешивания денатурата, политуры и бархатного пива, как и о том, что Гете спаивал своих персонажей, соревнование с великим русским философом и писателем проигрывается вчистую. Не зря сам Василий Васильевич называл себя «трезвым русским», подчеркивая тем самым напряжение и внутреннюю собранность, через которые он и пришел к своему исповедальному, словесно предельно точному письму. Через полный курс университета, кстати, и переводы Аристотеля. А тут просто, без классиков:

 

Обойдя сзади шеренгу социалистов и народовольцев, ущипнул за ягодицы «кавалерственную даму» Веру Фигнер (она глазом не повела), а всем остальным вдумчиво роздал по подзатыльнику.

 

Ударно потрудившись, эссеист решает отдохнуть, и процесс восстановления после злоупотребления кефиром растягивается на долгие годы. Но публика ждет от автора «Петушков» и многообещающей малой прозы нового прорыва. Прорыва не получается. Не от того, что Ерофеев пишет и рвет написанное. Да, его рвет, но от выпитого. Постепенно до окружения начинает доходить простая и лежащая на поверхности догадка: может быть, кумир вовсе не писатель? Или писатель, но нового типа? Авторы биографии не смогли избежать этих свидетельств печального прозрения. Владимир Муравьев, знавший Ерофеева с его первых и, как оказалось, последних университетских месяцев: «Конечно, Ерофеев был больше своих произведений». Лидия Любчикова, познакомившаяся с Ерофеевым еще до написания эпохальной поэмы: «Все мы, друзья молодости, любили его не как знаменитого писателя, а как прелестного (именно!), обаятельнейшего, необычайно притягательного человека. Мы очень чувствовали его значительность, он был для нас значителен сам по себе, без своих писаний». Людмила Евдокимова — супруга уже знакомого нам Марка Гринберга: «Для меня образ Вени, каким я его помню, совершенно заслоняет его книги или, вернее, книги неотделимы от этого образа (хотя речь там идет о том времени, когда мы не были знакомы)». Тут только вопрос: какие книги мог заслонить светлый образ Вени? Для «большого русского писателя» приведенные свидетельства убийственны. Представим себе сборник воспоминаний про Достоевского, итогом которого было бы: «Федор Михайлович, да, писал какие-то книги. Но сам-то интересней каких-то “Бесов” полуидиотских. Судьба какая — боролся с царизмом, сидел, ссылка, болезнь страшная, на гармонике хорошо играл, стихов много знал, про Пушкина здорово, до слез, однажды так сказал».

Ерофеев, понимая, что публика проявляет уже признаки нетерпения, создает роман «Шостакович». Именно создает, а не пишет. Потому что текста такого никогда не было. Совсем не было. Автор напрягся и придумал даже не сюжет романа, а прием оригинальной подачи эротических сцен:

 

Как только герои начали вести себя, ну… как сказать… Вот, у меня этот прием уже украден — как только герои начали вести себя не так, как должно, то тут начинаются сведения о Дмитрии Дмитриевиче Шостаковиче. Когда родился, кандидат такой-то, член такой-то и член еще такой-то Академии наук, почетный член, почетный командор легиона. И когда у героев кончается этот процесс, то тут кончается Шостакович и продолжается тихая и сентиментальная, более или менее, беседа. Но вот опять у них вспыхивает то, что вспыхивает, и снова продолжается: почетный член… Итальянской академии Санта-Чечилия и то, то, то, то...

 

Невероятная игра писательской фантазии. Теперь вместо «и немедленно выпил» вступает в игру иной емкий глагол. О трагической судьбе «утраченного» в неизбежной для Ерофеева электричке произведения автор рассказывает со стоицизмом, вызывающим невольное уважение:

 

Все это было в сетке. Я могу назвать точно — вот это знойное самое лето. 72-й год. Знойное лето под Москвою.
Я когда увидел пропажу, я весь бросился в траву, и спал в траве превосходно.

 

В сетке, естественно, перевозился и другой духоподъемный продукт — на основе которого и создавался знаменитый коктейльный ряд мастера. Двойная потеря, конечно, потрясла автора. Друзья скорбно свидетельствуют: «Надо знать, чем для Ерофеева был Шостакович, чтобы понять важность утраченной “книги” о нем».

В итоге даже самые преданные поклонники писателя начали догадываться о том, что ничего большего, чем отчет о путешествии от Курского вокзала до подмосковного районного центра и обратно в столицу они не получат. К уже знакомым напевам о широте натуры Ерофеева, не вмещающейся в прокрустово ложе литературы, добавляется новый мотив. Музыкант Марк Фрейдкин предлагает нам новую модель писательства, по-ерофеевски:

 

Веня постоянно ощущал себя действующим писателем, и, несмотря на то что он «молчал» десятилетиями, это вполне соответствовало действительности. Причем он оставался до такой степени погруженным в литературу и словесность, что собственно писать ему было уже необязательно. В нем и подсознательно, и вполне осознанно шла непрерывная, напряженная и изощренная словесная работа, заключавшаяся в сочинении и вышелушивании из языковой и житейской реальности анекдотов, каламбуров, аллюзий, парафраз, инверсий, синекдох, литот, оксюморонов, плеоназмов...

 

Вот так каламбуры и инверсии с помощью оксюморонов создают великого писателя.

Здесь возникает очередной важный вопрос: почему окружение «писателя» с таким завидным упорством толкало его в гении? При этом многие из энтузиастов уже тогда прекрасно понимали истинный масштаб дарования Ерофеева. За всеми аллюзиями и парафразами скрываются вещи серьезные, относящиеся к литературе и не только. Напомню, что семидесятые годы были временем расцвета деревенской прозы. Имена Шукшина, Распутина, Белова, Астафьева пришли к читателю и обрели заслуженную известность. Одновременно начался стремительный закат прозы шестидесятников. Сами герои недавних времен объясняли это происками реакционных сил, возрождающимся сталинизмом и старым добрым антисемитизмом. При этом никто не хотел проговорить простую и понятную всем вещь: исповедальная проза Василия Аксенова, Анатолия Гладилина, Анатолия Кузнецова просто перестала быть востребованной. Возникший как антитеза положительным героям соцреализма — чубатым комсомольцам, до хруста затянутым в ремни, преодолевшим все и вся, ищущий себя, неоднозначный, с гитарой на плече, герой, был, несомненно, интересен. Он казался свежим и живым на фоне бронзовых неподвижных фигур.

Большое не только видится на расстоянии, но, увы, и забывается. Мы сейчас на одном выдохе говорим про 60—70-е годы, упуская из виду один важный момент. «Семидесятые» кардинально отличались от «шестидесятых», эти близкие, слепленные в нашем сознании десятилетия относятся к разным эпохам. Стоит подробнее остановиться на этом в другой раз, а сейчас лишь конспективно отметить следующее. Для семидесятых характерна установка на прагматизм, отказ от идеологических споров в пользу решения житейских, бытовых вопросов. Поэтому такую популярность приобретает проза Ю. Трифонова, которого в предыдущее десятилетие никто особенно не замечал. Его московские повести — портрет интеллигента, который по чуть-чуть, но фатально смещается из сферы решения, пусть даже на уровне сознания, высоких проблем в область тех самых ясных, простых насущных задач. Вспомним название одной из них: «Обмен». Его можно понять и как процесс, далеко выходящий за рамки решения квартирного вопроса одной конкретной московской семьи. Обмен — сдача позиций (неважно, кто кем был или мог стать — либералом, сталинистом, маоистом), за которую ты сейчас получаешь вполне конкретные вещи: квадратные метры, престижную работу, путевку. Шестидесятники как раз и были теми, кто пострадал от «обмена». У них была возможность влиять, быть в центре внимания, обладание «культурным капиталом». Если продолжить экономическую аналогию, то валюта шестидесятников не исчезла, она резко обесценилась.

Творцы занервничали и принялись реализовывать различные стратегии спасения, как индивидуальные, так и групповые. Например, Анатолий Кузнецов просто сбежал в Англию и принялся по радио рассказывать о своих страданиях, кто-то не такой нервный решил разложить яйца по разным корзинам. Сейчас об этом подзабыли, но многие из шестидесятников (Аксенов, Гладилин, Войнович, Копелев) подались в авторы серии «Пламенные революционеры» в попытке вернуть утраченное на старых, проверенных временем акциях, одновременно про запас, на случай «варианта Кузнецова», творя «антисоветские шедевры». Чтобы было что показать в свободном мире. Кстати, в «Записных книжках» по поводу революционных сочинений шестидесятников Ерофеев спрашивает: «Кто же они: бунтари или конформисты?» Парадокс в том, что они были и конформистами, и бунтарями одновременно.

В любом случае ситуация требовала и экзистенциального возмещения. В качестве компенсации требовалось показать публике настоящего русского, чтобы все ощутили разницу между литературными образами деревенщиков и действительностью. Кстати, весьма символична неприязнь авторов «Постороннего» к деревенской прозе и сегодня. Вот О. Лекманов пишет в «Фейсбуке»: «Просто вот из интереса перечитал почти все произведения вашего раннего Распутина и теперь (без)ответственно заявляю: “Это — читать невозможно и не нужно, это — очень плохая проза!”». Если автор на полном серьезе отдает предпочтение Ерофееву перед Распутиным, то дело здесь не в эстетической глухоте, а во вполне осознанном идеологическом выборе.

И здесь возникает вопрос, касающийся личной и писательской честности Ерофеева, о которых так любят говорить его поклонники. Ерофеева буквально выдернули из уютной маргинальной среды и принялись показывать. Его водили по модным салонам, к нему приводили и демонстрировали желающим увидеть того самого, «который про портвейн с зубным эликсиром». Понимал ли это сам Ерофеев? Судя по его записным книжкам, осознавал, извините за невольный каламбур, достаточно трезво. И «абсолютно свободный» писатель вел себя точно так же, как и несвободные коллеги-приспособленцы: вслух говорил одно, в мыслях держал — совсем иное. Внешнее, показное почтение перед евреями сочетается с откровенным антисемитизмом в личных записях. Вот Ерофеев правильно шутит в присутствии Феликса Буха: «Если будут бить жидов, то я первым… пойду их защищать». За такое можно и налить, и вообще напечатать поэму в Израиле. А вот из записных книжек по поводу революции в Германии и Венгрии:

 

90% всех ответственных и руководящих постов — евреи. «Красный террор». Вожди — четырехчленный ЦК: все четверо — евреи. Ниссен — Левине — Эйслер, Толлер, Ландауэр. В том же 19 г. — венгерская большевистская республика, возглавляемая евреем Бэла Куном. Бэла Кун и сотрудники его бегут в Россию, см. кровавую ликвидацию ими в Крыму остатков врангелевской армии и беженцев.

 

За проявление такой неправильной эрудиции можно и лишиться расположения прогрессивно мыслящей интеллигенции. Это вам не пуговицы Талейрана пересчитывать. Поэтому только в записях. Для себя.

Рискну предположить, что нежелание Ерофеева писать объясняется, помимо отсутствия собственно творческого дара, еще и внутренним сопротивлением навязываемому материалу. Негласный заказ на «Петушки-2» означал насилие над его природой. Саморазоблачаться на потребу, «валять» пьяного «Веньку», Ерофеев явно не хотел. В конце концов творца все же додавили и на выходе по принципу «на отвали» получили «Вальпургиеву ночь» — пьесу про сумасшедший дом. Ее главный положительный персонаж — Гуревич, который страдает от антисемитских шуток некоего Прохорова. Неплохой шахматный ход для любительской партии в непростых условиях.

Поэтому-то никто из окружения не спрашивал у Ерофеева: желает ли тот быть писателем? Но есть ли этот ответ для нас? Его возможный вариант, скажем словами Фрейдкина, вышелушивается из житейской реальности. Чем увлекался Ерофеев? Алкоголь оставим в стороне — это способ существования, а не увлечение. Вспоминаем нелегкую судьбу редкого знатока семейной жизни Ломоносова — Митрофанова. Ерофеев тоже любил учиться и получать хорошие оценки. Его скитания в молодые годы по подмосковным педагогическим институтам нужно понимать не только как поиск пристанища. Ерофеев со зримым удовольствием сдавал экзамены, ему нравилось удивлять экзаменаторов эрудицией, уровнем знаний, недоступным обычному абитуриенту. Позже он постоянно вспоминал с подробностями, которые, впрочем, мог и домыслить, свои экзаменационные триумфы:

 

А почему вы поступаете на заочное отделение? Вот мы все, и сидящие здесь, и некоторые отсутствующие, решили единогласно: вам место в стационаре, мы все убеждены, что экзамены у вас пройдут без единого «хор.», об этом не беспокойтесь, да вы вроде и не беспокоитесь. Честное слово, плюйте на ваш цемент, идите к нам на стационар. Мы обещаем вам самую почетную стипендию института, стипендию имени Лебедева-Полянского. Вы прирожденный филолог. Мы обеспечим вас научной работой. Вы сможете публиковаться в наших «Ученых записках» с тем, чтобы подкрепить себя материально. Все-таки вам 22, у вас есть определенная сумма определенных потребностей.

Да, да, да, вот эта сумма у меня, пожалуй, есть.

В кольце ободряющих улыбок: «Так будет ко мне хоть какой-нибудь пустячный вопрос, ну, хоть о литературных критиках 60-х годов?»

Будет. Так. Кто, по вашему разумению, оценил роман Николая Гавриловича самым точным образом?

По-моему, Аскоченский и чуть-чуть Скабичевский. Все остальные валяли дурака более или менее, от Афанасия Фета до Боткина.

Позвольте, но как вам может нравиться мнение Аскоченского, злостного ретрограда тех времен?

 

Присутствует ли в описании ирония? Да. Но она подчеркивает чувство легкости победы, того самого настоящего признания, которое и было ценным для Ерофеева. Во что он погружается после переезда в Москву и устройства быта? Никаких аллюзий и парафраз. Учеба. В сорок с лишним лет автор поступает на двухгодичные курсы иностранных языков и блестяще их оканчивает. Пишет на немецком языке прекрасные сочинения про Эрнста Тельмана — вождя германских коммунистов в 30-е годы. Бережно хранит отзывы преподавателей на свои работы, пишет о своих учебных успехах сестре. Стоп... Отмотаем немного назад. И снова «пушкинист» Митрофанов: «Прочитал еще триста книг. Выучил два языка — румынский и хинди». В несомненной эрудиции Ерофеева есть какой-то школьный привкус, когда на первый план выходит способность к количественному поглощению информации: выучил — рассказал, получил пятерку. Ольга Седакова вспоминает, что Ерофеев, приходя к ней домой, любил по памяти на пишущей машинке печатать стихи Игоря Северянина:

 

За несколько раз во время своих визитов Веня написал стихотворений двадцать. С собой он их не брал, и мне очень понравились эти поэтические кружева. Однажды, после очередного занятия машинописью, я спросила Веню, сколько стихотворений Северянина он знает наизусть. В тот раз он не ответил мне, но обещал подсчитать к следующему визиту. И слово свое сдержал. Оказалось, что он знал наизусть двести тридцать семь стихотворений Северянина.

 

И за это тоже нужно похвалить и поставить пятерку.

Поэтому для Ерофеева не существовало писательства как проблемы. Он был равнодушен к каким-то мукам слова, искренне не видел причин для страданий. Одно время он был дачно знаком с Юрием Казаковым — соседом академика Делоне, у которого часто гостил. В конце 70-х годов Казаков переживает несколько наслоившихся друг на друга кризисов: личный, семейный, писательский. С какого-то времени он потерял свойственную ему уникальную легкость письма. Кроме этого, ему казалось, что книги его не нужны, он отстал от жизни, его никто не читает: «Никогда не видел ни в электричках, ни в поездах, ни в читальнях, чтобы кто-нибудь читал мои книги. И вообще что-то странное происходит с моими книгами. Их как будто бы и в помине не было». Выход он находил в алкоголе, повторив, увы, путь многих больших русских писателей. Казаков не просто пил, он сознательно запивался, отрезав для себя любые возможности спасения. Ерофеев в своих абрамцевских записях 1978 года с удивительным спокойствием описывает визиты Казакова, как и свои ответные посещения: «Весь вечер — у пьяного Казакова. Первые свинушки»; «Один подосиновик. Опять весь вечер у пьяного Казакова». Прорывается чувство недовольства по отношению к излишне назойливому соседу: «Вторжение вечером Ю. Казакова с водкой и портвейном». Впрочем, беспокойный сосед не нарушал идиллического настроения автора записок: «Дни начинаются с пива и заканчиваются вермутами и баиньками». Все эти страдания по потерянному слову далеки от автора, сумевшего, как мы помним, мужественно пережить пропажу эпохального романа «Шостакович».

Конечно, можно при желании списать многое на игру, карнавальность, к которым наш герой испытывал особую тягу. Но в жизни Ерофеева был момент, когда маски были сброшены и музыка умолкла. В 1985 году у него был обнаружен рак горла. Сделанная операция притормозила ход болезни, судьба подарила ему еще несколько лет жизни. Для любого человека подобная ситуация — страшное испытание, и не только физическое, но и психологическое. Все, что казалось устойчивым, вписанным в привычный порядок вещей и отношений, теряет смысл. У тебя нет завтра, оно остается у тех, кто останется. Для писателя положение усугубляется острым осознанием того, что не сказаны главные слова, ради которых ты и выбрал эту судьбу. Отчаяние и ужас имеют и обратную сторону — лихорадочную попытку успеть сказать, поймать те самые слова. История литературы знает такие примеры. В 1959 году непризнанному композитору, пробовавшему свои силы и в литературе, Энтони Берджессу был вынесен врачебный приговор — неоперабельная опухоль мозга. За оставшийся год жизни Берджесс написал пять романов. Диагноз оказался ошибкой, без которой, впрочем, не был бы создан «Заводной апельсин». Ерофеев в отведенные ему пять лет не занимается ничем. В интервью, которое он дал Л. Прудковскому, есть показательный момент. На вопрос, ощущает ли он себя великим писателем, Ерофеев ответил: «Очень даже ощущаю. Я ощущаю себя литератором, который должен сесть за стол. А все, что было сделано до этого, это — более или менее мудозвонство». Но не за какой стол он не сел. Потому что незачем. Потому что, и это мы уже знаем, Венедикт Ерофеев никогда не был писателем. До конца дней он занимался тем, что пил и читал.

Мне осталось сказать еще несколько слов о причинах неувядаемой славы нашего уникального автора. Точнее, уникальность, явившая себя полвека тому назад, в наши дни стала рядовым явлением для «литературного процесса», заменившего собой живое, естественное движение литературы. Первая причина носила исторический характер. Парадокс в том, что Ерофеев воплотил в себе образ идеального советского писателя. Странное утверждение объясняется следующим образом. Кризис советского общества в 70-е годы был связан с размытием его идеологической идентичности. Декларируемые социальные и этические ценности незаметно покинули мир действительности и перешли в область чистой идеологии, превратившись в унылые заклинания, вялые клятвы верности заветам. История подсказывает, что апелляция к славному прошлому, как правило, свидетельствует о больших неприятностях в настоящем. Этот процесс протекал с неодинаковой скоростью в разных социальных группах. Для большей части советского социума кризис был смягчен невероятным ростом социальных благ, благодаря которому, в частности, Ерофеев и получил квартиру, а с ней телевизор вместе с комфортной тахтой. Для наиболее активной, «ищущей» части творческой интеллигенции официальная советская литература становится объектом нигилистического отрицания. Ее творцы порицались за двоемыслие, стремление к бытовым благам, конформизм. Общее отношение укладывалось в нехитрую формулу: писатель N съездил на БАМ и написал книгу о строителях-комсомольцах, после издания которой получил премию, купил дачу и автомобиль. N — фальшивый, неискренний человек и плохой писатель. Писатель Ерофеев написал «Петушки» о том, как он пьет политуру и за последние три года четыре раза побывал в психушке с приступом белой горячки. Ерофеев — цельный, искренний человек и хороший писатель.

Сегодняшнее кризисное состояние уже российского общества имеет не идентичное, но схожее измерение. Постепенно вызревает, формируется запрос на настоящего русского писателя. Ключевым здесь является слово «настоящий», каким был, например, Горький. Фигура сочинителя, уныло толкующего о том, как он развивает мифотворчество Борхеса в своем последнем романе, вызывает искреннюю зевоту даже у преподавателей университетов — одних из последних зрителей культурных телеканалов. В конце концов, они сами читали Борхеса. Или могут прочитать. Интеллектуал-сочинитель плавно опускается на морское дно. В эти же бездны отправляются щекастые бойкие авторы романов про расстрелянных поручиков, репрессии, гулаговские бараки и о том, как запрещали читать «Лолиту» Набокова. Сочинители в чистом виде уже не так интересны. Анкету читатель еще не спрашивает, но биографией интересуется, хотя и на балующихся литературкой медийных персонажей уже не клюет. Малаховых во всех вариантах не предлагать — видели-слышали. Есть потребность открыть писателя всерьез, того, кто заплатил сам за право писать и говорить. Поэтому к Ерофееву, точнее, к ерофеевскому мифу прилипает из Лермонтова: «Да, были люди в наше время, не то, что нынешнее племя... Плохая им досталась доля…» Да, боец, каждый стопарик — выстрел в ненавистный вражеский, во всех смыслах, строй. Мог, пока позволяло здоровье, и очередями по тоталитарному режиму. А в перерывах чтение Игоря Северянина вслух. И уже не важно, что за пеленой мифа скрывается всем хорошо знакомый персонаж русской литературы. Маленький человек. Пьющий, бездарно, но мило, с душой играющий роль «большого писателя», который вот-вот создаст нечто невыносимо гениальное. А пока, смотрите, написал для разминки пера. Ребятам нравится, особенно под портвешок. И здесь даже малокнижье Ерофеева играет на образ «настоящего писателя». Не разменивался по пустякам, знал цену выстраданного слова, чутко вслушивался в гул времени. На фоне современных «писателей», переводящих в книжный формат записи в «Фейсбуке», выступления на радио, интервью, которые один кудесник слова берет у другого (очень экономный вариант: текст один, опубликовать могут оба), писательский аскетизм Ерофеева смотрится особенно выигрышно.

Конечно, интерес к Ерофееву трудно назвать возрождением большой русской литературы. Но, по крайней мере, есть запрос на фигуру писателя, зрительно соотносимого с ее масштабом, с теми традициями, которые оказались забытыми и вроде бы ненужными. Но, как было сказано в начале статьи, сегодня преданы забвению именно те, кто забывал, хоронил, объявлял рудиментами, смеялся над моралью, гуманизмом, «достоевщинкой» и прочими архаизмами, с которыми не берут в светлое постмодернистское завтра. Ерофеев сохранил себя благодаря русской литературе. Не как писатель, а в качестве ее вечного персонажа. В этом его значение и человеческий урок. А уроки он, как вы знаете, любил.