Вы здесь

Чертово колесо

Рассказы
Файл: Иконка пакета 02_agarkov_chk.zip (63.54 КБ)
Анатолий АГАРКОВ
Анатолий АГАРКОВ


ЧЕРТОВО КОЛЕСО
Рассказы Продолжаем публикацию рассказов из цикла «Чертово колесо» (см. «Сибирские огни», № 9, 2006).



САМОИ
Мало солнце, но хватает его на весь раскинувшийся под ним край. И от него колеблется маревом горизонт. Слепящий блеск играет в зеркалах бесчисленных озер. Чуть приметными морщинами рождаются под ветром волны и, разгоняясь на просторе, набирают мощь, вскипают пенной гривой, без устали моют прибрежные пески и раскачивают камыши. Рыба, дичь кишмя кишит.
А меж озер громоздятся горы, замшелые, до самой макушки заросшие шиповником, акацией, сосной и березой. В густых лесах, в горных распадках, в низинах и долинах, в степях и поймах рек — всякой птицы, всякого зверья можно встретить.
В утробе седых громад, размытых, разрушенных, навороченных — и железо, и медь, и золото, и ртуть, и свинец, и графит, и цемент, и чего только нет, а уголь черным глянцем выступает по всем трещинам, залегает могучими пластами. Под мохнатыми корнями вывороченной бурей вековой сосны вдруг тонко заиграют радугой искристые самоцветы.
А от гор, от лесных озер потянулись на юг степи, потянулись и потеряли границы и пределы. Когда плужный лемех режет в широком поле борозду, отваливается такая мягкая земля, что не земля, а пух, хоть подушки набивай. Но иной раз вывернется со скрежетом проржавелый железняк или скругленный некогда речными струями булыжник. А какую удивительно родящую силу таит в себе эта земля! Вспашешь стерню иль целину, былинки не оставишь от буйного царства зелени — глядь, после дождя побеги пошли, глядь — и затянулась черная рана.
После долгой зимы заслезится под лучами снег, сойдет, прольют дожди, напьется жадная земля, а потом начнется радующая глаз и сердце безумная борьба за жизнь всего живого.
Кто же хозяева этого чудесного края? Мордва, чуваши, башкиры здесь живут с незапамятных времен. А вслед за Ермаком Тимофеичем пришли и расселились по берегам рек и озер донские казаки. Диким и страшным тогда казался край. Трескучими морозами, слепящими метелями пугал Седой Урал. Повылазили из болот, из камышей скрюченные, пожелтевшие лихорадки, впились в донцов, не щадили ни старого, ни малого, много сгубили народу. В кривые сабли и меткие стрелы приняли пришельцев инородцы. Плакали казаки, вспоминая родной Дон, и день, и ночь бились с болезнями, «татарвой», с дикой землей: нечем было поднять ее вековых, не тронутых человеком залежей. И выстояли, выжили, подняли землю, развели скот, обустроили станицы.
Два с половиной века назад, в пору царствования Екатерины Великой, безвестный на Урале петербургский сановник граф Николай Мордвинов выиграл в карты деревеньку без земли в Курской губернии, а другую выменял на борзых и пригнал крепостных в эти места. Первые поселения крестьян на Южном Урале так и назывались в честь барина-благодетеля: Николаевка да Мордвиновка. Повторилась вновь трагедия первопроходцев: и нужда, и голод, и стычки с инородцами. Но выжили «куряки» и прижились на Южном Урале: распахали целину, понастроили деревень да хуторов с церквями, школами.
После отмены крепостного права новая волна переселенцев хлынула на Урал из-за Волги. Потянулись гонимые нуждой из Рязанской, Тамбовской, Вятской губерний, из Украины. Потянулись голь и беднота с убогим скарбом, голодными детишками, расселились по деревням и станицам и щелкали, как голодные волки, зубами на пустующие земли, которые нечем было поднять. И стали батраками переселенцы у казаков, зажиточных «куряков», которые всячески теснили их, драли по две шкуры за каждую пядь освоенной земли и с глубоким презрением называли «калдыками». А вчерашние крепостные, упорные, как железо, без своей земли, поневоле бросающиеся на всякие ремесла, на промышленную деятельность, изворотливые, тянущиеся к свободной и сытой жизни, платили богатеям тою же монетой: «куркули», «чалдоны». Прекрасный край, трудолюбивый народ, пропитанный, как горькой желчью, едкой злобой, ненавистью и презрением друг к другу.
Отчего это с хриплыми криками бегают по улицам николаевские мужики, растеряв шапки? Бегают взад и вперед, раскидывая лаптями и валенками сыпучий снег, и рев сотен глоток сотрясает хмурое небо. Праздник, что ли? А пятисотпудовый церковный колокол, надрываясь, мечет тревожный набат по округе. Что-то произошло в далеком Петербурге, и вот уже в Москве идут бои. Никто толком не знает: кто с кем и за что дерется. Одно только врезалось в сердце и было понятным:
— Долой царя-кровопийцу!
Всколыхнулась Николаевка, прогнали управляющего и взяли власть в свои руки. Не было тогда у далекого царя силы побороть эту стихию. Но поползли по станицам слухи, что «калдыки» с «куряками» сговорились землю у казаков отнять. И потемнели станичники, стали враждебно коситься на разгулявшееся крестьянство. Не потечь реке вспять, не бывать мужикам над вольным казачеством. Ворвались в бунтующую Николаевку пластуны из соседней станицы Кичигинской и мигом усмирили безоружных крестьян. Много их тогда было отправлено в Троицк для вразумления, многих посекли кнутами принародно на деревенской площади.
До сей поры таится обида в крови николаевских, теперь уже красносельских, стариков на соседей кичигинцев. «Всех казаков перебьем, — говорили их деды, мечтая о светлых грядущих днях, — самои останемся». И за говор свой русский — курский, рязанский, тамбовский — получили от казаков еще одну презрительную кличку: «самои».

НЕСМЫШЛЕНКА
Так Верку зовут мать, отец и баба Дуся. Одна лишь тетка Зоя ласково и всерьез называет Верочка, а иногда — Вера Николавна. А ей ведь уже седьмой годок, и очень она в свои малые лета разумная. И корову подоить готова, хоть силенок маловато. «Где тебе!» — отмахивается мать. Тятька смеется: «Иди, Красотку подергай». А Верка-то знает, что телята молока не дают, и обижается.
Ей все больше кажется, что в доме она не родная, наверное, приемная. Вон у других детворы полные дворы, а она одна. Наверное, у мамки с тятькой что-то не получалось, и они взяли приемыша, выбрали самого смышленого. Ведь никаких забот с Веркой нет. Другие — стекла бьют, дерутся, день-деньской бегают на улице, от работы отлынивают; а она — домоседка и хлопотунья. Правда, все впустую. Ну, бабе Дусе клубок подержать, иль мамка скажет: «Пройдись голиком по избе» — вот и все дела. Отец только за квасом посылает. А когда сильно пристаешь, смеется: «Натаскай воды ковшом да чтоб полную баню». Другое дело — тетка Зоя. Всегда веселая, приветливая, хоть и жизнь у нее, Верка знает, не сложилась. В семье она была младшей, после мамки, красивой и любимой дочерью. Улестил ее проезжий купчик и увез с собой в Челябинск. Не обманул, женился, да не пожилось: пил запойно и драться любил. Когда разводились через суд, попробовала тетка Зоя «оттяпать» у супруга часть имущества, да не получилось. В качестве компенсации за побои присудили только вставить вместо выбитого зуба — металлический. С ним, на зависть мужикам всей деревни, и вернулась Зойка домой. Не склонная к крестьянской жизни, она все же не села на шею родственникам, нашла источник существования: на машинке «ZINGER» девкам и молодящимся бабам всей округи шила городского фасона наряды. Жила, по деревенским меркам, широко и весело. От кавалеров отбоя не было, и не раз ее дом брали штурмом ревнивые жены. Баба Дуся, прежде без памяти любившая Зойку, теперь панически боялась и шепотом кляла младшую дочь, бросила дом и вместе с угасающим мужем перебралась к Веркиным родителям.
Дед недавно умер. Верка его помнит сгорбленным, ссохшимся старичком, словно прожитые годы иссушили и сделали ниже ростом. Последние дни он не спал ночами, сидел перед домом на лавке, курил махорку и морщился от болей в животе. Верка тайком от родителей пробиралась к нему, сидела рядом, таращила глаза в чистое, усыпанное звездами небо. Дед указывал на эти светящиеся точки, называл каждую своим именем. Он был добрым.
О том, что идет война, Верка знала, но в глаза ее не видела, все как-то стороной обходила она Табыньшу. А теперь вдруг нагрянуло столько много бородатых казаков! У всех мрачные настороженные лица. Их главный сотник со своими помощниками остановился в просторной избе тетки Зои. Эти дядьки оказались совсем и не страшными. Но тятька настрого запретил ходить туда, а тетку Зою назвал нехорошим словом. Вот беда! Верке просто необходимо срочно побывать у тетки. У нее осталась на примерку новых нарядов любимая кукла Мотя, вырезанная дедом из деревяшки. Да и новостей скопилось уйма. Вот вчера, например, с мамкой, другими бабами пошли за кисляткой в лес и наткнулись на беглого солдата. Вот страху-то! Бабы — врассыпную. А Верка сразу смекнула: бежать-то хуже — и осталась возле боевитой тетки Глани. Мамка, та до деревни бежала без оглядки и только тогда про дочь вспомнила и ее же потом отругала. Ну, справедливо ли?
Дак как же к тетке-то сходить, чтоб про то дома не узнали? Верка, крадучись, забралась под крышу амбара поразмыслить и оглядеться. День начинался веселым солнечным светом, заливавшим двор, усадьбу, всю округу. К густому духу прошлогодних веников подмешивались все ароматы весны. Сотни щелей в старой крыше. Верка потянула носом, чтобы определить, из какой каким запахом веет. Дверь в избу тихо отворилась и на пороге показалась баба Дуся, вся в черном. Ее туго зачесанные назад волосы отливали серебром, и хотя ей было за шестьдесят, лицо оставалось гладким, без единой морщины. Годы будто проскользнули по ней, как вода по стеклу, не оставив следа. Она была босиком и терла спросонья глаза. Значит, тятьки дома нет, подумала Верка, зная, что баба Дуся очень стесняется своего зятя. Где же мамка? Может, в огороде? Она прошла по гулко хрустевшему шлаку, выглянула в слуховое окно. Судя по росе, сверкавшей на огородной зелени, день до самого заката обещал быть солнечным и ясным. С соседского денника доносился звяк удил и тихое ржание. Вместе с хозяйской лошаденкой и беспокойно метавшимся вдоль загороди стригунком, Верка увидела чужого, под седлом, доброго коня. Наверное, тоже на постой стали, подумала Верка о соседе, и вдруг уловила в густых изумрудно-серебристых зарослях малины какое-то движение и, вглядевшись, ясно различила прятавшегося меж кустов мужчину. Она так напрягала зрение, что даже ощутила резь в глазах, и все же смогла различить, что незнакомец одет в сапоги, перепоясан ремнями и через плетень наблюдает за улицей. По мере того, как он оставался неподвижным, вызывая своими непонятными действиями страх, сердце Веркино затрепетало. Она почувствовала, как от живота поднимается вверх холодная волна, захватывает все тело, бьется и стучит в висках. Кто это, и что он замышляет? Скорей тятьке сказать. Ах, его нету! И мамка где — неведомо. С бабкой что говорить — глухая и пужливая, даже мышей боится. Верка спустилась вниз и бегом по улице понеслась к тетке Зое.
Два казака курили и беседовали во дворе, не обратили на девочку никакого внимания. Невысокий, худющий, с крупными лошадиными зубами сказал:
— Насколько мне известно, его положили в полевой лазарет с высокой температурой.
— Немудрено, — ответил другой, с лицом, похожим на хитрую лисью мордочку. — Любого кинет в жар от такой бабы.
Оба громко расхохотались.
В кадушке для сбора дождевой воды Верка вдруг увидела свою любимицу Мотю, плавающую вниз лицом, облепленную зеленоватой плесенью. Обида шилом кольнула маленькое сердце. Держа куклу в вытянутых руках перед собой, как доказательство гнуснейшего преступления, девочка, едва сдерживая слезы, спросила казаков о своей тете. Ей указали на распахнутые двери бани.
Войдя туда, Верка была настолько поражена увиденным, что мигом забыла про Мотины беды. Тетка Зоя сидела на полу, прислоняясь спиной к лавке. Лицо у нее, совсем еще молодое, затянула восковая бледность. Пышные волосы в беспорядке рассыпались по плечам, горящие лихорадочным блеском глаза застыли неподвижно, как у куклы.
— Нет, это так не кончится, — бормотала она, разговаривая сама с собой. — Я еще всем вам покажу. Да я ничего не боюсь, меня ничто не остановит. А тебе, милый, я все скажу, все до конца… Ты не бросишь меня здесь. Не надейся.
На лице у Верки выражение растерянности сменила гримаса ужаса.
— Тетечка Зоя…
— Где ты, Верочка? — Зойка пошарила рукой в пространстве, повела невидящим взглядом туда-сюда. — Не оставляй меня, доченька, — произнесла она дрожащим голосом. Поймав под руку босые Веркины ступни, она принялась осыпать их поцелуями.
— Тетя Зоя, тетя Зоя, — тормошила ее девочка. — Я здесь. Посмотри на меня.
Сквозь пьяный туман женщина наконец рассмотрела Верку, схватила ее за руку, пытаясь подняться.
— Солнышко мое… Я хочу исповедаться, — сказала Зойка, перебравшись с пола на лавку.
Девочка зачерпнула ковш воды, сунула его тетке ко рту и вскоре увидела, что лицо ее постепенно оживает, взгляд приобрел осмысленность, знакомая улыбка заскользила по губам.
— Ты ведь меня любишь, доченька? — еле слышно спросила она. — Так позови ко мне Митю, — и тихонько рассмеялась.
Верка погладила ее по волосам.
Митей звали главного казачьего сотника. Он был сорокалетним, хорошо сложенным, темноволосым мужчиной с суровым лицом и настороженным взглядом черных, как уголь, глаз. К Верке он относился хорошо. И потому девочка с большой охотой побежала выполнять теткину просьбу. Она еще решила, что надо дяде Мите рассказать про страшного незнакомца, прятавшегося в соседском огороде.
Но попасть в избу сразу не удалось. Через двор шагала баба, топая, как солдат.
— Калиныч, твоя идет! — крикнул один из казаков в раскрытые сени, и дверь тут же захлопнулась.
— Открой, слышишь, — толкнула баба подпертую дверь.
— Ты совсем спятила. Беги домой, спрячься в погреб от шальной пули, красные вот-вот будут здесь, — глухо донеслось оттуда.
— Открой, я хочу тебя видеть.
— Мы ждем приказа на отступ. Все равно нам расставаться. Уходи.
— Если ты не откроешь, я сяду тут у порога, — упрямо сказала баба.
По двери изнутри пнули с досады.
— Вот дура! Что тебе с погляду?
— Я люблю тебя.
Дверь распахнулась. Приземистый казак с лиловой от перепоя физиономией показался за порогом.
— У меня таких любовей в каждом селе по десять штук было, — сказал он. — Иди, иди отсюда. Кончен наш роман.
— Ах ты сволочь!..
Баба сжала немалые кулаки, шагнула вперед, а потом плечи ее опустились, руки безвольно повисли вдоль тела. Она горестно захлюпала носом, по круглым щекам покатились слезы.
— А ведь я тебя любила, — горестно сказала и, повернувшись, побрела к калитке, в которую уже входили двое селян.
Калиныч шагнул за порог и погрозил в спину уходящей бабе кулаком:
— Иди, иди, а то дождешься…
Верка шмыгнула мимо него в раскрытую дверь и за столом в избе в компании пьяных казаков разглядела осоловелого сотника.
— Дядь Мить, — тоненьким голоском позвала девочка.
Но ее прервали. Вошли два деревенских мужика.
— Мы, извиняюсь… — начал было который постарше.
Увидев просителей, сотник рявкнул из-за стола:
— По одному!
Оба одновременно попятились к двери, в замешательстве столкнулись у порога. Тогда вперед выступил второй, теребя в руках картуз:
— Ваше благородие, с просьбой мы к вам…
Сотник кивнул, разрешая говорить, и мужик зачастил, торопясь и запинаясь:
— Так ить, пруть красные. Большими силами, говорят, пруть с городу Троицку. Вы как решили: биться или отступать? Мы боимся, чтоб село, значить, не спалили. Может, вы в чистом поле?
— Что? — сотник задохнулся от ярости и мгновенно побагровел. — Бунтовать-митинговать? Хлеб-соль красным приготовили?
Сотник схватил кухонный нож и с размаха вонзил в стол. Потом двинулся на мужика, сверля его злобным взглядом, понизив голос до зловещего шепота:
— Знаешь, что я с тобой сделаю? Прикажу повесить крюком за ребро на собственных воротах. Сдохнешь ты не сразу, может, и красных дождешься. Передай им привет от оренбургского казака Дмитрия Копытова… Вон!
Мужики, спотыкаясь о порог и друг друга, стремглав бросились из избы.
Тут только сотник заметил Верку, перевел дух и погладил девочку по головке. Увидел, что страх не покидает Веркины глаза, улыбнулся, поднял ее сильными руками, повертел, словно куклу, перед собой и, поцеловав в лоб, поставил.
— Хочешь леденцов?
Конечно, Верка леденцов хотела. Получив желаемое, выложила дяде Мите все вести, с которыми пожаловала. Сотник выслушал девочку, и ни один мускул не дрогнул на его лице. Разговор он закончил коротким: «Хорошо» — и приказал трем казакам пойти с девочкой и поймать того, кто прячется в малине.
Подошли к указанному Веркой плетню. Стояли без опаски, курили, переговариваясь. Послали одного казака на денник, и тот, пройдя через двор, пристрелил собаку, вернулся и доложил:
— Точно. Стоит конь под седлом. По всему видать, красный лазутчик здесь.
Докурили, затоптали окурки, крикнули: «Эй, вылазь!» — и принялись палить из винтовок наугад в малину. Верка со страху закрыла ладошками уши и присела на корточки.
Лазутчик выскочил неожиданно совсем рядом, высоко вскидывая ноги, прыгая через кусты и грядки, побежал прочь, придерживая кобуру маузера на ремне. Казаки стреляли ему в спину и матерились на каждый промах. Пуля догнала беглеца, когда он, перемахнув плетень денника, стал отвязывать от прясла свою лошадь. Лазутчик боднул головой крутой бок коня и, пугая его, завалился под ноги. Казаки пошли посмотреть на подстреленного. Верка, до полного безволия раздавленная страхом, побрела следом.
Красный разведчик лежал, подвернув под себя ноги, с широко раскинутыми руками, глаза его были закрыты. Казалось, он сладко спит, но с его белого, как полотно, лица уже исчезли все краски жизни, а изо рта сбегал ручеек крови.
На шум вышел хозяин усадьбы, сосед Василий Шумаков. Роста он был невысокого, но скроен ладно. Выглядел лет на пятьдесят. Лицо круглое, насмешливый быстрый взгляд зеленых глаз выдавал веселый общительный нрав. Шел он уверенным шагом, ни на кого не глядя, и казаки невольно расступились перед ним.
— Узнаешь, хозяин, гостя? — кивнул Калиныч на труп красноармейца.
— Назвал бы гостем, — усмехнулся Шумаков, — кабы я с ним почаевничал, а так…
— Коня-то, поди, сам привязал?
— Коня-то? Первый раз вижу.
— Да-а! Видать, мудрый ты человек, — восхитился Калиныч. — А ну-ка, ребятки, взяли его.
Не сразу казаки заломили Василию руки за спину, пришлось попыхтеть, даже винтовки бросили в конский навоз. Но уж когда согнули мужика — потешились. Застонал Василий, чуть не в колени уткнувшись головой.
— Что у тебя делал красный? — наливаясь яростью, шипел Калиныч.
— А я почем знаю? — хрипел Шумаков.
В ответ он получил удар сапогом в лицо. Василий замотал головой. Капли крови полетели в разные стороны, и одна попала Верке на колено. Она в ужасе попятилась. Казаки толкнули Шумакова на землю и упавшего стали дружно пинать сапогами.
— Говори! Нет, ты будешь говорить! Будешь! Будешь!
— Вы убьете меня безвинным! — закричал Василий, катаясь и корчась под ударами.
Верка стремглав кинулась с денника. Ей было страшно, хотелось спрятаться, забиться в закуток, но пересиливали страх жалость, желание помочь соседу. Дядька Вася Шумаков был хорошим, всегда веселым и добрым. Нельзя дать казакам убить его. Тятька не поможет. Верка побежала к дяде Мите.
В опустевшей избе сотник и едва пришедшая в себя Зойка выясняли отношения. Он стоял к ней спиной, руки в карманах, пристально смотрел, как за окном играет солнце в серебристых листьях сирени. Зойка уже выкричалась вся и, безнадежно махнув рукой, устало опустилась на лавку:
— Не любишь ты меня, Митя. Не любишь.
Сотник резко повернулся, взял в сильные ладони ее помятое, но все же красивое лицо и сказал, осыпая его поцелуями:
— Эх, любил бы я тебя, родная, кабы не война. Эх, любил бы.
Вбежала Верка и от волнения и зашедшегося дыхания не могла связно говорить. Она лишь твердила, тыкая в пространство рукой:
— Там, там…
Втроем пришли на Шумаковское подворье. Верный Полкан, разинув пасть в последней угрозе, лежал, натянув цепь. Широко распахнуты были двери амбара, и сотник уверенно шагнул внутрь. Зойка с Верочкой — за ним.
Хозяин с посиневшим от побоев лицом стоял на подогнувшихся ногах, неестественно далеко отклонившись от вертикали, высунув распухший язык и выпучив глаза. В этом положении его поддерживала вожжа, привязанная за скобу в стене, перекинутая через крюк в матке потолка и обвившая шею петлей. Первым желанием сотника было освободить мужика от петли, прекратить его мучения, будто бы они еще продолжались. Но взгляд зацепился за сгусток крови под носом и выпученные глаза удавленного.
— Поторопились, сволочи, — ругнулся он и сплюнул на земляной пол. Оглянулся на девочку, как бы оправдываясь.
Зойка вскрикнула, подхватила Верочку на руки и бегом из амбара.
Где-то глухо рвануло, сотрясая землю, и еще раз, и еще. В конце улицы развернулся ходок, и сразу же затрещал пулемет, сверкая белыми огоньками. Фонтанчики пыли запрыгали по всей улице.
— Красные! Красные! — раздались истошные крики.
Огородами к лесу бежали какие-то люди, скакали верховые.
Одна из пуль угодила в выбежавшего со двора сотника и бросила его на землю.
— Зоя, — позвал он напоследок.
Тихо сказал, но Зойка услышала, вернулась и замерла столбом подле распластанного тела, пытаясь понять: жив ли?.. Верка ящерицей извивалась в ее онемевших руках, брыкалась и билась изо всех своих детских силенок, пытаясь высвободиться. И лишь только пятки ее коснулись земли, колыхнулась упругая Зойкина грудь, на белой кофточке начало растекаться темное пятно. Тетка несколько мгновений стояла неподвижно, потом ноги подкосились в коленях, и она упала, уткнувшись лицом в Митины сапоги. Грешная душа первой деревенской красавицы отлетела вслед за любимым.
Этого Верка уже не видела. Она неслась к дому наперегонки с пылевыми фонтанчиками, которые вдруг бросились вдогонку. И догнали бы, если б Верка, увидав отца в калитке ворот, не свернула, кинувшись ему на руки. Фонтанчики пробежали мимо, вдаль. Но тут же возникли снова посреди улицы и ринулись к Веркиному дому. Отец с девочкой на руках вбежал во двор, хлопнув калиткой, и тут же по воротам хлестанули чем-то звонким, полетели щепки.
Вбежав в полумрак сеней, отец принялся целовать Верку, прижимая к себе, гладя по спине и волосам:
— Маленькая моя, сокровище…
И только теперь, уткнувшись лицом в тятькину щетинистую шею, девочка наконец дала волю потокам слез и оглушительному детскому реву.

ДВА АТАМАНА
Летом 1919 года прокатился фронт по Южному Уралу и затих вдали. Возвращались домой уцелевшие под свинцовыми дождями мужики. Вернулся в Табыньшу Федька Агапов, ослабший, отощавший — кожа да кости, с горячим желанием вступить в Красную Армию. Но в тот же день, объевшись горячих и жирных щей с бараниной, почувствовал такую резь в животе, что едва добрался до кровати и объявил: мол, пришел его последний час. От корчей, вызванных рвотой, у него выступил пот. Попросил укрыть его потеплей и оставить в покое.
Мучения Федькины затянулись на две недели. Настолько он ослабел, что едва мог держаться на ногах, ходя по нужде. Худой, желтый, с распухшими, в болячках ногами, лежал он на родительской кровати, безучастно глядя на хлопотавших подле него. А когда начал поправляться, то не вспоминал уже о военной службе. Встав на ноги, не спросясь матери, женился вскоре на Фенечке Кутеповой, спасая девку с округлившимся животом от позора. Стал он молчалив и задумчив, будто не только повзрослел разом, а и постарел даже.
От далеких берегов Амура вернулись в станицу Соколовскую красные казаки со своим лихим командиром Константином Богатыревым. Ни единой царапины не получил он в жарких боях, а лишь орден на грудь из рук самого Блюхера. Соратники всячески хвалили его: «При желании большим командиром мог бы стать». А станичные старики качали головами: «Так что ж к коровьему хвосту вернулся?» На что Константин отвечал: «Кусок хлеба для простого человека так же вкусен, а может, и вкуснее, чем для генерала».
Семен Лагутин не ушел на восток с белыми частями. Словно затравленный волк, отбившийся от стаи, рыскал он лесными тропами, зло покусывая Советскую власть в деревнях и станицах, но уже не встречал прежней поддержки даже среди казаков. Особенно тяжело пережили первую мирную зиму. Голод, постоянный страх засады гоняли отряд, таявший, будто снежный ком, по глухим хуторам, кордонам и заимкам. К лету осталось у Лагутина едва ли с десяток человек, все вроде него — отпетые и бездомные. Понял Семен, что пришел срок его вольности, а может, и самой жизни. На лесной заимке у одного богатого казака впал он в запой и никак не мог остановиться уже которую неделю. Соратники, боясь доноса и ЧОНовской облавы, мрачнели день ото дня.
Посыльной станичного Совета прибежал в дом Богатыревых в предсумеречный час.
— Да не егози ты, — ворчал Константин, натягивая сапоги. — Толком обскажи, что стряслось.
Прибежавший, тяжело дыша, пил из ковша, поданного Натальей, и зубы его стучали о металл.
— Игнат Иваныч прислал… — давился он глотками и торопился рассказать: — Скажи, говорит, бандиты понаехали… Сам Лагутин с ними… Во дела!
— Лагутин, говоришь? — Константин повел широкими плечами и усмехнулся, поймав тревожный взгляд Натальи. — Ну, пойдем, глянем.
— Ты бы это, пистоль взял или покликал кого, Алексеич.
— Трусоват ты, братец, как и твой начальник.
У станичного Совета подле оседланных коней стояли четверо казаков, за плечами у них были винтовки, на боках шашки. Константин приостановился, оглядывая незнакомцев, хмыкнул, качнул головой и шагнул на крыльцо. Председатель станичного Совета Игнат Предыбайлов метался от окна к окну, выглядывая Богатырева. Усмотрев, сел за стол и попытался придать лицу начальствующее выражение, но тут же забыл о нем, едва Константин переступил порог, зачастил, волнуясь:
— Что же ты один? Хлопцев бы своих покликал. И без нагана. Бандиты пожаловали, а уполномоченный где-то запропастился. Что делать — ума не приложу.
Константин сел на стул, положив могучую руку на край стола:
— Ну, рассказывай.
— Лагутина привезли спеленатого, — выпалил Предыбайлов, отирая цветастым платком вспотевшую лысину. — Амнистию просят.
— Так напиши.
— Думаешь? — Игнат подозрительно покосился на Богатырева, — А меня потом не того... за одно место?
— А если они тебя сейчас того? — издевался Константин над безнадежным трусом.
— Вот сволочи! Ведь могут, а, Лексеич?
— Напиши им бумагу, какую просят, да винтовки отбери, ни к чему они в мирной жизни.
— Амнистию я им напишу и печать поставлю, а винтовки ты бы сам… А, Лексеич?
— Пиши, — Богатырев махнул рукой и вышел из Совета.
Казаки, хмуро курившие у своих коней, разом побросали окурки, подтянулись, бряцая оружием и амуницией. Они уже догадались, что в Совет пожаловал очень важный человек, может быть, сам Богатырев.
Константин сошел с крыльца, топнул ногой, указывая место:
— А ну, клади сюда оружие.
Четыре винтовки, четыре шашки послушно легли в одну кучу. Константин кивнул посыльному, и тот засуетился, таская в Совет оружие охапками, как дрова. Богатырев шагнул к казакам, раскрывая кисет:
— Нагулялись, соколики?
— До тошноты, отец родной…
Вместе с клубами дыма потекла неспешная беседа.
Появился Предыбайлов. Руки его с листами бумаги заметно тряслись. Константин жестом остановил его:
— Давай сюда.
Мельком взглянул.
— Что ж ты фамилии-то не вписал?
— Да нам, вроде бы, и ни к чему почет лишний, — сказал один из казаков. — Хоть и враг он новой власти, а ведь командиром был, хлеб-соль делил… Лишь бы печать была.
— Печать есть, — раздавая амнистии, сказал Богатырев.
Когда силуэты верховых растворились за околицей, Константин похлопал обмякшего Предыбайлова по плечу:
— Ну, показывай своего зверя.
Лагутин лежал на полу в подсобном помещении, скрученный веревками по рукам и ногам. На звук шагов он шевельнулся и, выматерившись, прохрипел:
— Сволочи вы, а не казаки… Дайте ж до ветру сходить.
Константин присел на корточки, распутывая веревки, и через минуту перед остолбеневшим Игнатом предстал разбойный атаман Семен Лагутин, с обрюзгшим от перепоя лицом, но по-прежнему сильный и опасный. Он растирал ладонями крепкие запястья, поводил широкими плечами, поглядывал на присутствующих с ненавистью и презрением. И вдруг сгорбился и засеменил неверными шажками на крыльцо, а с него к ближайшим кустам сирени.
— Убежит, — ахнул Предыбайлов.
— Куда? — пожал плечами Богатырев и прошел в кабинет.
Игнат — за ним, оглядываясь на входные двери и страшась отстать. Константин по-хозяйски расположился за столом председателя Совета. Тот примостился просителем на лавке.
— Что ж ты хлопцев не покликал?.. Все удалью своей кичишься? А ну как… Вишь, он какой… И терять ему нечего.
— Знаешь, Игнат, одни живут, играя со смертью, другие умирают, хватаясь за жизнь. Ты-то как, жить хочешь?
Предыбайлов, хоть и был потомственным казаком, но с детства отличался хлипким телом и слабою душой, а в председатели попал по своей грамотности. Богатырев его презирал.
Вошел Лагутин, сел на лавку напротив, пошарил по карманам и жестом попросил закурить. Константин бросил ему кисет.
— Облегчился?
Семен кивнул головой и, пуская под нос клубы дыма, неожиданно тепло сказал:
— В самый раз. Думал, обгажусь. Дело такое, что не отвертишься.
Константин понимающе кивнул и взглянул на белого, как мел, Предыбайлова:
— Иди-ка ты домой. Ишь как вымотался, с лица прямо спал. А мы тут с гостем твоим до утра покоротаем.
— Покоротаем, — согласился Лагутин.
А председатель станичного Совета охотно закивал, засуетился и мигом исчез из своего кабинета.
— Есть хочешь? — спросил Богатырев.
Лагутин покачал головой, отрицая, а потом жестом показал, что не против опохмелиться.
— Припоздал ты. Чуть пораньше — Игнатку бы заслали, а теперь терпи, я тебе не посыльной, да и ты не гостем у меня. Как скрутить себя дал, Семен?
— Хмельным взяли, сволочи.
— Хуже нет, когда свои продают.
Помолчали. За открытым окном сгустились сумерки, посыпал дождь, шелестя листвой. Богатырев в сердцах сплюнул:
— Откосились!
— Дождь с ночи — надолго, — подтвердил Лагутин. — Окладной. Однако хорош для сна: убаюкивает.
— Ну, давай ложиться, — согласился Константин и потушил керосиновую лампу.
Расположились на лавках у противоположных стен. Слышен был перестук дождя, ветка сирени скреблась о ставню, мыши под полом затеяли возню. Вот и все звуки. Потом по комнате растеклись глубокое дыхание и тихие посвисты.
Константину снились молодая Наталья, берег пруда, заросшего ряской. Она в прозрачной ночной рубахе манила желанным телом, звала за собою в воду. Константин шагнул и разом провалился в черный омут, накрывший его с головой холодной водой, дно пропало из-под ног. Он попытался всплыть, но голову сдавили железные тиски, к ногам будто жернова подвесили, и перехватило дыхание. На грудь навалилась непомерная тяжесть, воздуху в ней становилось все меньше и меньше. Константин закричал, рискуя захлебнуться, и… очнулся. Чьи-то сильные руки сдавили ему горло, сверху навалилось тяжелое тело, лицо обдавало горячим дыханием. Богатырев перехватил запястья, пытаясь разжать удушающую хватку, напрягся, и еще. Противник застонал — сила ломала силу. Хватка на горле ослабла. Константину удалось вздохнуть, и он почуял смрад перегара. В то же мгновение Богатырев саданул противника коленом в бок и, замешкавшегося, обеими ногами в грудь.
Отдышавшись, Константин зажег лампу, присел за столом, скручивая цигарку.
Лагутин, сидя на полу, мотал головой, сплевывал на пол и бороду сгустки крови из прокушенной губы.
— Силен ты, Богатыренок, ногами драться, — ворчал он, ощупывая грудь и зачем-то спину.
Константин наконец унял дрожь в руках и прикурил.
— Как был ты жиганом, Лагутин, так и подохнешь, — зло сказал он и сплюнул в сторону атамана. Потом, будто пожалев, смягчил тон: — Ты, Семен, на что надеешься? Куда бежать-то собрался?
— Да ни на что. Просто зло взяло: сопишь ты, весь такой правильный, безмятежный, наверное, бабу во сне тискаешь, будто страх насовсем потерял.
— Я, Семен, счастье свое в боях заслужил и страх там же оставил.
— Конечно, конечно. И когда братуху своего, как капусту…
Константин промолчал, помрачнев. Взгляд его остекленел. Лагутин наконец поднялся, прошел неверным шагом к столу, взял Богатыревский кисет, свернул цигарку, закурил, прервал затянувшееся молчание:
— Почему так получается: кому молоко с пенкой, кому дыба и стенка?
— Ну, покайся, — усмехнулся Константин. — Расскажи о своей сиротской доле. Глядишь, в чека и посочувствуют.
И будто снежный ком толкнул с горы: разговорился Лагутин, изливая наболевшее, разгорячился, торопясь облегчить душу, будто в последний раз видел перед собой понимающего человека…
За тем и ночь прошла. Дождь за окном иссяк. Утро подступило хмурое, но с солнечными проблесками.
Когда по улице прогнали стадо, на крыльце раздался дробный стук каблуков. Вошла Наталья Богатырева, по-прежнему крепкая и живая, смуглолицая от загара. Подозрительно осмотрела мужа, незнакомца, стол и все углы помещения. Не найдя предосудительного, все же не сдержала приготовленные упреки:
— Прохлаждаешься? Отец уж Карька запряг, на покос сбирается, а он прохлаждается. Старый кряхтит, а едет, потому что надо. Ему надо, а тебе ничё ни надо. Так всю жизнь шашкой бы махал да махоркой дымил. У, анафемы, стыда у вас нет!
Ушла, хлопнув дверью.
— Вот бабы! — Константин не знал, как оправдаться за жену. — А ведь верно, на покос надо ехать. Припозднились мы: трава перестояла, да и дождик кончился.
Пришел заспанный Предыбайлов и своей унылой физиономией подстегнул решимость Богатырева.
— Ты как хочешь, Игнат, а мне на покос надо ехать. Не брошу ж я старика.
— Да ты что! — председатель даже лицом побелел от мысли остаться наедине с Лагутиным. — Ты ж вызвался помочь. Не сгорит твой покос.
— Никому я в помощники не назывался, — отмахнулся Константин. — А покос-то как раз и сгорит. Тут день упустишь — год голодным будешь. Да и отца ты моего знаешь: упрямый старик — что задумал, умрет, но сделает. В общем, пошел я, бывай.
— Константин Алексеевич, — взмолился Предыбайлов. — Не губи, родной. В чеку его надо, в Троицк везть. А я-то как, убьеть по дороге. Ты вот что, забирай его с собой, сам ведь развязал…
— С собой, говоришь? — Богатырев оглянулся от дверей, смерил взглядом атамана. — Косить не разучился?
Лагутин покривился. После ночной исповеди к нему пришла на душу умиротворенность, а на лицо отрешенность.
— Пошли, говорю, со мной, — сказал Богатырев Лагутину. — Чека еще подождет…
Ближе к полудню ветерок разогнал облака, солнце поднялось высоко, и под его лучами запарили окрестности. Старший Богатырев, Алексей Григорьевич, правил лошадью и помалкивал. Константин с Лагутиным вели неспешный разговор.
— Спроси любого из нас: за что дрались? И оба скажем: заступались за обиженных, поднимали униженных, наказывали злодеев.
— Тебя послушать, — отмахнулся Константин, — так все бандиты станут заступниками. А то, что мы землю у богачей отобрали, плохо, что ли?
— Будто ты до революции безземельным был, — усмехнулся Семен.
— Не обо мне речь, о народе.
— Дак ведь и я народ: отец — пахарь, мать — пряха.
— Бесконечная у вас получается песня, — не выдержав, хмыкнул Алексей Григорьевич. — А я вот думаю, когда один слепец ведет другого, оба в яму угодят.
Отцу Константин возражать не решился. А атаман сказал:
— Я, по крайней мере, присяги Отечеству и царю-батюшке не порушил…
К широкому лугу, заросшему густой травой и пестрыми цветами, подступал с одной стороны березовый лесок. Здесь и решили разбить табор. Дед Алексей распряг лошадь, пустил ее в вольную траву и занялся жердями для шалаша. Константин с Лагутиным выкосили на опушке кружок, сгребли пахучую траву и достроили жилище. Пообедав, легли отдыхать — косари в шалаше, а кашевар дед Алексей под телегою.
Проспав добрых три часа, Лагутин проснулся бодрым и свежим, даже боль в груди от ночной потасовки прошла.
— Я всегда говорил, — крикнул он, выползая из шалаша, — что ни горесть, ни радость не бывают слишком продолжительными. Если горесть слишком затянулась, значит, радость где-то совсем рядом.
Богатыревы курили подле телеги. Константин промолчал, настраиваясь на тяжелую работу. Старик закивал, соглашаясь.
— Трава прямо стоит, — сказал Константин, — крутиться не придется. Наладим прогоны из конца в конец и пойдем один за другим. Ты уж, отец, не суйся, пятки подрежем.
— Какой из меня косарь, — согласился Алексей Григорьевич.
— Когда на ужин-то приходить?
— А как заря на небе засмеется.
Вскоре окрестность заполнилась звоном отточенных литовок и вздохами падающей травы. От табора потянул ленивый дымок и запах горящего сала. День незаметно убрался за горизонт. Темнота сгустилась. Усталые косари, сидели у костра, дымили махоркой, разгоняя комаров. Распитая на троих бутылка самогона развязала Лагутину язык. Он ораторствовал, удивляясь в душе самому себе:
— Все на Земле совершает свой круг: за весною идет лето, за осенью — зима. Время идет себе да идет, вращаясь, как колесо, а человеческая жизнь неудержимо мчится к своему концу. Меня в чека расстреляют, ты, может, дома помрешь. А ведь помрешь, Богатыренок, никто вечно не живет. И что останется?
— У меня — дети, — сказал Константин, хлопнув на лбу комара, — у тебя — дурная слава.
— Почему дурная? — обиделся Лагутин.
— Потому что бандит ты, и кровь безвинная на твоих руках.
— А так ли она безвинна? — спросил Лагутин после продолжительного молчания. — Ты подожди, немного времени пройдет, и, может статься, теперешних героев врагами назовут. И наши имена припомнят без проклятий.
— Время выведет на свет все тайны, — подсказал концовку разговора дед Алексей.
Новый день начался с щебетания птиц, приветствовавших песнями красавицу-зарю, которая появилась на востоке, сияя красками во всю ширь безоблачного неба, и стряхивала на травы сверкающие капли.
— Господи! Красотища-то какая! — Лагутин выбрался из шалаша и с хрустом в плечах потянулся. — Спасибо, друг, что напоследок подарил мне такое счастье.
Константин не хотел быть другом разбойника и открыл, было, рот заявить об этом, но, обернувшись к Семену, промолчал, немало удивленный. Разбойный атаман, встав на колени в росную траву, истово молился восходящему солнцу. Под крестным знамением длинная борода заворачивалась к самому лбу.
— Кто грешит и исправляется, тот с Богом примиряется, — оценил картину старший Богатырев.
— Прежде всего, — наставительно сказал Лагутин, поднимаясь с колен, — надо бояться суда Божьего, ибо в нем заключается вся мудрость земная.
— Тебе кстати бы пришлась поповская ряса, — сказал Константин, тронув пальцем висок.
— Молодой еще, — кивнул Лагутин деду Алексею, — глупый…
Роса отошла, и косить стало труднее. Лагутин бросил на рядок литовку, отер ладонью пот и заявил, что неплохо бы перекурить.
— Прогон закончим, и на табор, — сказал Константин, но тоже бросил косу и подошел с кисетом, угощая. Он чувствовал, как выматывается Семен, стараясь не отстать, но с каждым часом атаман слабел все заметнее, и Богатырев, жалея, сдерживал прыть свою раззудевшуюся. — Ты, Петь, сильно-то не напрягайся, знаешь ведь, любому каблуки подрежу. Ты коси своей силой, а я своей — так мы больше свалим.
Константин и не заметил, что назвал Лагутина братовым именем, а Семен подметил, и теплая волна благодарности нежной рукой коснулась сердца, мурашками пробежала по спине, омыла целебным бальзамом изболевшуюся душу. Украдкой смахнул нечаянную слезу, вытащил из Константиновых кудрей запутавшегося шершня и, прикуривая, с братской любовью похлопал по крутому плечу…
В станицах не принято потешаться над поверженным врагом, и потому провожали молча. Игнат Предыбайлов впряг своего коня. Константин Богатырев уселся в ходок. Семен Лагутин примостился на облучке с вожжами в руках. Роль бывшему атаману досталась не из почетных. Но Семен в последние дни менее всего обращал внимание на земную суету. Его истовая набожность удивила даже деда Алексея. «Святой человек», — перекрестил он готовый тронуться ходок. Подошла Наталья:
— Скоро ль вернешься? К вечеру-то ждать?
— Как знать… — пожал плечами Константин.
Путь до Троицка не близкий.

ГОЛОД
Над мохнатым краем леса за Горьким озером поднялась луна. Этой ночью она была безупречно кругла и чиста. Ее яркий свет залил округу, а звезды, устыдившись, отлетели ввысь. Над спящей деревней пронеслась в исступленной пляске распластанная летучая мышь. Издалека, над озером, пронесся тонкий, жалобный, волной нарастающий звук, словно невиданной величины волк выл на сияющую луну. И вновь установилась жутковатая полуночная тишина.
Не тревожа собак, огородом старой Кутепихи крались две мальчишеские фигурки. С задов избы горбился холмик погреба. Из-под его дощатой крышки поднимался густой запах плесени и чуть уловимый аромат чего-то съестного, от которого кружилась голова, и видимое теряло свои очертания.
— Ну что, ага? — Антон Агапов заглянул в лицо своему приятелю.
— Угу, — кивнул тот.
Освободив задвижку из скобы, они бесшумно подняли, а затем опустили за собой крышку погреба. В кромешной темноте спустились по ступенькам лестницы. Растопыренными пальцами вытянутых перед собой рук Антон нащупал осклизлый бок бочки, отодвинул крышку и сунул в нутро руку. Его товарищ, привлеченный шумом, настороженно спросил:
— Ну, что там?
Антон промолчал. Потом раздался аппетитный хруст и его не совсем внятный ответ:
— Огурцы.
— Брешешь, — не поверил мальчишка.
— На, — Антон протянул руку.
И в этот момент с ними случилось совсем уже неуместное веселье. Они тыкали друг друга кулаками, давились, закатываясь, смехом, повизгивая, словно разыгравшиеся щенки. Их ломало и корежило, и не погибли они в корчах лишь потому, что подспудно присутствующий страх удерживал их от громового ликования.
Наконец смех иссяк в них, и теперь казалось, что ничто в мире никогда не рассмешит их. Веселье им даром не прошло: от соленого рассола заболели потрескавшиеся губы…
С вечера Федор Агапов засыпал трудно: долго ворочался, скрипел пружинами на самом краю кровати, чтоб не потревожить жену. А в эту ночь сон и вовсе не пришел. Луна лежала на полу большим ярким квадратом. Белела печь с синими, слегка закопченными петухами на штукатурке, с широким продымленным зевом топки. Через открытый дымоход влетала в избу ночная, вдруг ставшая незнакомой, жизнь полупустой деревни, мерещилась какая-то возня, стуки и скрипы. Табыньша клокотала, словно перекипевшая каша, или все эти звуки рождались в затуманенной бессонницей голове? Тонкая жилка забилась в уголке левого глаза. Желание курить стало нестерпимым. Федор, натянув штаны, выскользнул за дверь. Постоял, прислушиваясь. Прихлынула неестественная тишина, собралась у висков, сделалась одуряющей и вязкой. Но в следующий момент в ней забрезжили привычные звуки. Тоскливо перекликнулись собаки. Вопросительно звякнуло неутешное коровье ботало.
Заподозрив неладное, Федор поспешил в хлев. На этот раз беда обошла его стороной. Все пять овец были целы и испуганно жались друг к другу, запертые в загончике. Корова тревожно поводила мордой, а когда хозяин входил, шарахнулась от заскрипевшей двери. Федор подкинул ей охапку свежей травы, но буренка только вздохнула тяжело и не притронулась к зелени. Она таращилась черными влажными глазницами и мотала головой. «Как бы не заболела», — мрачно подумал Агапов.
На огороде полную силу набрали цикады. Серебряные струны их скрипок будоражили кровь, навевали мысли о чем-то давнем, юном, ушедшем навсегда. Федор уселся на крышке погреба, раскрыл кисет, свернул самокрутку, затянулся до икоты.
Сколько было пережито за минувший год! Неурожайное лето, голодная зима, моровые болезни, смерть близких. Весна застала в Табыньше много пустых изб. Люди собирали немудреную поклажу, укутывали детей, крестили родной угол и трогались в путь. Федор каждый раз выходил провожать, долго смотрел вслед, силясь угадать, что подняло людей с родной земли, что ждет их на чужбине, и — когда его черед. Быть может, чтобы понять это, а не в поисках чужого добра, ходил он на кинутые подворья, с беспокойством вдыхал холодную сырость опустевших жилищ.
Однажды в развалины дома забрела умирать ослабевшая от голода беспризорная девчонка, маленькая, черная, как галчонок. Она была страшно худа. Так худа, что даже воздуху негде было в ней поместиться, и он вырывался из нее с каким-то нервным присвистом. Девчонка не шевельнулась на его зов, будто не к ней обращались. Странная была девчонка — неподвижная, с большими, совсем не детскими глазами. Федор не услышал от нее ни звука.
Когда принес найденыша домой, Фенечка округлила глаза, подхватила сынишку на руки, метнулась в угол:
— Ты в своем уме, в дом заразу принес?
— Она с голоду помирает, — глухо сказал Федор, вдруг сам заражаясь страхом от слов жены. — Куда ее денешь?
— Выбрось! Выбрось! — крестилась Фенечка. — Отнеси, где взял, а лучше — закопай.
— Живого-то человека?
Сползла с печи Кутепиха, молча прислушиваясь к происходящему. Обошла девчонку со всех сторон, осторожно погладила по голове, потом легонько дернула за волосы, как бы желая убедиться, что они настоящие. Та неподвижно лежала на лавке и одними глазами следила за старухой. Вид у нее был жалкий.
Кутепиха извлекла из тряпицы щепотку белого порошка — измолотого корня белены, насыпала его в ноздри девчонки. Старуха ожидала, что отравленная будет реветь, кататься по полу, биться в судорогах. Но этого ничего не было. Ручонки найденыша несколько раз беспокойно вздрогнули, лицо исказила гримаса, а затем оно расправилось и застыло навсегда…
Федор торопливо пошарил рядом с собой, нащупывая кисет, скрутил цигарку потолще. Едкий табачный дым защипал в носу, забил горло. Вместе с отлетающим дымом уходило из тела напряжение, оставляя противную хлипь в коленях. Мысли вновь вернулись к пережитому.
Деревня пустела, жители перебирались в город, в другие, сытные, по их мнению, края. Те, кто оставались, становились все менее узнаваемыми, даже чужими. Незнакомыми, серьезными и вечно дрожащими от холода выглядели дети: из прежних сорванцов недоставало многих, а выживших было не признать. Время такое, не до веселья. Каждое утро брели они вдоль заборов, без гомона и возни, держа в грязных ручонках чашку да ложку. На деревенской площади под охраной нескольких красноармейцев дымила полевая кухня, из которой давали ребятишкам американскую рисовую кашу с тушенкой. Впрочем, помощь эта подоспела совсем недавно…
Вдруг рядом раздался то ли шорох, то ли шепот. Слабый, он чуть слышно шел из-под земли. На глаза попала пустая скоба погребной крышки и валявшаяся на земле задвижка. Федор заподозрил неладное. Подняв крышку, он долго всматривался и вслушивался в сырую темноту подземелья.
— Эй, кто там есть — выходи. А то насовсем оставлю, — сказал он негромко, но твердо.
И не сразу темнота ответила легким шорохом и движением воздуха. Сомнений не осталось. Федор отодвинулся от края, чтобы не служить мишенью.
— Ну, долго я ждать буду?
Из темноты нарисовалась голова:
— Федь, это я — Антошка.
— Ты что, паршивец, здесь делаешь?
Агапов буквально вырвал из-под земли на свет лунный младшего брата и как следует встряхнул его.
— Да я, я… — Антошка захныкал, размазывая кулаками по щекам грязь и слезы.
— Не реви, — тяжелая рука Федора взметнулась над парнишкой, да так и застыла. — Все матери расскажу, она тебе задаст. А мало, так и я всыплю.
В это мгновение другая фигурка выпрыгнула из погребного лаза и, громко шлепая босыми ногами, понеслась прочь. Рванулся изо всех сил плененный Антон, но лишь закрутился на месте, болтаясь в железной хватке старшего брата.
— Ах вы, мерзавцы! Ах, воры! — негодовал Федор, но на душе у него вдруг повеселело. — Ну, дождешься ты у меня.
Он подхватил хрупкое тельце под мышку, протащил по огороду в баню, грубовато швырнул на пол, громко хлопнул дверью и подпер ее снаружи. Антошка огляделся, привыкая к темноте, и понял, что света проникает ровно столько, сколько надо, чтобы понять, что ничего не видно. Пошарил вокруг себя, нащупал каменку, вспомнил, что она, конечно, сажная, и, представив, каким он завтра будет выглядеть, даже хихикнул. Ни матери, ни старшего брата он, конечно, не боялся: всё угрозы, никакой порки не будет. Не боялся он и ночевки в темной бане. Потому, забравшись на полок, свернулся калачиком, подтянул к груди колени и утопил в них лицо.
От бани огородом Федор прошел к родному дому, поскребся у окна.
— Кто? — послышался из сеней испуганный голос.
— Открой, мама.
Она узнала, открыла.
— Чего ты, Федя?
Он взял ее жесткую ладонь, притянул к губам.
— Так… Не спится.
Наталья Тимофеевна отступила вглубь сеней, разглядывая сына и щуря заспанные глаза.
— Заходи, — сказала она. — С чем пришел?
Федор плотно затворил дверь и сказал в непроглядную тьму:
— Ну, не каяться, конечно.
— Ай-яй-яй! — мать появилась откуда-то сбоку, держа в согнутой руке горящую лучину. — Тебе теперь днем-то и дороги нет в родной дом?
Прошли на кухню. Мать подпалила фитиль в плошке с лампадным маслом.
— Есть будешь?
Федор мотнул головой. Он стоял, не присаживаясь, готовый уйти немедленно, если мать не прекратит свои насмешки. Наталья Тимофеевна будто поняла настроение сына, отвернулась, устало махнула рукой:
— Живите, раз сбежались. Сынишка у вас — внучок мой. А баба она дородная, строптивая только, на мужика сильно смахивает. Не бьет еще тебя? Ну и слава Богу. А впрочем, говорят, кто сильно бьет, тот сильно любит…
Федор сдержался. Полузабытые запахи родного дома вскружили голову, к сердцу подступила тоска по чему-то дорогому и навсегда утерянному. С зимы, с последних похорон он здесь не бывал, хоть и живет в двух шагах. Вот и Нюрка заревела: давно не видела его, не признала. Проснувшись, слезла с печи. Тянет Федор ее к себе, а она руки прячет за спину, загораживается, как от вора… Короткая память у людей.
Нюрка — неловкая, застенчивая девчонка-переросток: и ключицы-то, и локти у нее выпирают, и сутулится она, не знает, куда руки деть. И ноги у нее длиннющие, тощие, словно две жердины. А все ж для матери, для родного брата мила она и привлекательна. Оба с нежностью смотрят на нее, любуются…
Уходя, Федор спросил, где Антон.
— На сеновале спит. Все коленки сбил, места живого нет — непоседа, — говорила мать, стоя у порога.
Бредя огородом, Федор думал о том, что и он в Антошкины годы немало обтряс яблонь, опорожнил кринок от молока. Но тогда было другое время, и только добрая порка грозила в случае неудачи. Теперь народ озлобился: убить воришку — плевое дело. Надо будет всерьез поговорить с братом. И хорошо, что матери не сказал.
Дома прислушался к спокойному дыханию жены. Сын Витюшка перевернулся на живот и сдавленно всхлипнул. Федор подоткнул ему под бок одеяло. «Тебя бы, сынок, миновало нынешнее лихолетье, — молитвенно пожелал он малышу то, что желал каждую ночь. — Спи и просыпайся без страха». Тихо улегся на кровать с открытыми глазами, закинув руки за голову. Небо за окном посерело.
В эту голодную зиму у старухи Кутепихи появилась новая причуда — она перестала есть днем. На все уговоры Фенечки она отрицательно качала головой и повторяла:
— Не хочу, доченька, спасибо.
Отложив кусок, другой, она подкреплялась ночью, таясь от посторонних. Ну, а Фенечка думала, что бабка живет святым духом, и твердо в это верила. Федору недосуг было до чужих прихотей, а когда привязалась эта бессонница, то старухина хитрость перестала быть для него секретом.
В эту ночь голод поднял Кутепиху далеко за полночь. От распахнутого погреба она приковыляла к запертой бане и наткнулась на спящего мальчишку. Долго, согнувшись, обнюхивала и ощупывала его, но так и не признала. Антошка жалобно вздыхал во сне, его удлиненное личико было утомленным.
Вернувшись в избу, Кутепиха прежде всего посмотрела правнучонка. Взгляд ее был добр и близорук. Фенечка спала одна, раскинувшись на всю кровать, на белом лице выделялись почерневшие веки. Старуха забралась на печку, но сухие глаза ее долго смотрели в щель занавески…
Темнота рассеялась. С неба незаметно опустился туман, приник к земле так, что близкий лес утонул в нем по пояс. Проснулись птицы. Солнце, поднявшееся за далеким горизонтом, разбудило ветер, и тот разорвал туман на клочья, унес вдаль.
Федор растолкал заспавшегося Антошку. Вид мальчика был не просто утомленный, напуганный, а даже какой-то болезненный. Под глаза глубоко легли синие круги, на щеках размазана грязь, под носом присох белый налет, а в уголке рта поблескивала слюна. Младший брат выглядел настолько несчастным, что Федор воздержался от готовых упреков, проворчал только:
— Воришка несчастный, сопли подотри.
— Я не сопляк, — Антон обиженно отвернулся, сгорбился и пошел нетвердой походкой. Но недалеко. Его повело сначала вперед, потом назад. Мальчик сбился с шага, засеменил и, наконец, неуклюже сел на подогнувшиеся ноги.
— Совсем забегался, — ворчал Федор. — Только не ври, что в доме нет куска хлеба, голодом тебя качает.
Он отнес мальчишку на сеновал. Уходя, напутствовал:
— Матери я ничего не скажу. Но если узнаю, будешь продолжать, я тебя сам одним махом за все сразу... — он скрутил что-то невидимое в ладони и дернул к себе, будто серпом подрезал колосья.
У Антошки ни с того, ни с сего потекли слезы.
В то утро в Табыньшу пришло лето. Жара струилась по подсыхающей земле, и она запарила под солнцем. Нюрка Агапова, не дождавшись сестер, пошла занимать очередь за кашей. У плетня на куче перепревшего навоза сидел мальчишка лет пяти и, уцепившись тоненькой ручонкой за палку, отталкивал худую женщину, свою мать. А та тянула парнишку к себе. У матери было перекошено от бессилия лицо, у сына — упрямое, с прикушенной губой. Мальчишка то ли боялся идти дальше, то ли у него не было для этого сил, а женщина, сама еле двигаясь, не могла уже тащить его. Наконец мать сдалась и отпустила его ручонку. И вдруг затряслась в беззвучных рыданиях так, что страшно было смотреть. Нюрка знала их: и женщину, и ее сына — Ваньку Пинженина, с которым не раз играли вместе.
Еще издали она заметила толпу ребятишек и нескольких взрослых, собравшихся посреди улицы там, где беленые мазанки, полузатопленные вишневыми садами, расступились, образуя деревенскую площадь. В центре дымил трубой большой котел на колесах. Поодаль на траве курили красноармейцы с винтовками. Но всеобщее внимание привлекал приземистый мужчина в штатском. Широкоскулому лицу его, особенно глазам, откровенно не хватало выразительности. Зато уж чего было в избытке — так это железных зубов во рту. Это он, орудуя поварешкой, раздавал ребятишкам кашу, вкуснее которой не было ничего на свете. Его любила и узнавала вся деревенская детвора. И Нюрка тоже. Она даже завидовала его собаке, кудлатой дворняге с репьями на хвосте, которая могла повалиться на спину и заскулить от великого счастья у ног своего хозяина. Сейчас она катает между лапами пустую банку, вылизывая в который раз давно выветрившийся запах американской тушенки. Но ведь Нюрка не дворняжка. Она встала в затылок последней в очереди девочки, прижимая к груди чашку и ложку.
Железнозубый дядька открыл огромную крышку котла, его окатило пахучим паром. Быстро перебирая лапами, дворняжка подползла к сапогу своего хозяина, в глянцевом голенище отразилась острая собачья морда.
Началась раздача каши. Получившие свою порцию усаживались на траве. Нюрка быстрым ревнивым взглядом подсматривала за ними. Вот у этой лупоглазой девочки болезненного вида совсем отсутствует аппетит. Соседские мальчишки Шумаковы дождались своей очереди. Старший, Колька, взял свою порцию и бочком, бочком в сторонку, жуя на ходу. А младший, Котька, рванулся бежать куда-то и вместе с кашей и со всего размаха — в пылюку. Вот дурак!
Нет уж, думала Нюрка, она своего не потеряет — и кашу всю съест, и чашку вылижет.
Скулила от нетерпения дворняжка. Народ все подходил и подходил. Показались Нюркины сестры. Они вели под руки ослабевшего Антона. Показалась женщина, тащившая сына за руку, но это был не Ванька Пинженин. Пришла Наталья Тимофеевна с малолетним Егоркой на руках.
Нюрка уже доела свою порцию и вылизывала чашку, вертя ее в руках, как та дворняжка банку, когда появилась деревенская дурочка Маряха. Железнозубый ей отказал, заявив, что каша только для детей. Тогда она села на землю, стала раскачиваться и драть седые космы на непокрытой голове. Ее надрывный плач далеко разносился между домами.
— Будь ты проклят! — вопила Маряха, лупя кулаками по земле. — Узнаешь у меня, как обижать старуху.
Устав причитать, она поднялась с земли и, продолжая громко стонать, заковыляла прочь.
Нюрка, набравшись храбрости, еще раз подошла к котлу. Железнозубый это приметил.
— Что, мало? — хмуро спросил он. — Курочка по зернышку клюет, а сыта бывает.
— Не, дяденька, это не мне, — Нюрка ткнула пальцем в угловой дом: — Там мальчик у забора сидит, он сам дойти не может.
— Врешь, конечно, — нерусский акцент железнозубого проявился явно, — но как убедительно. И это стоит обедни!
Он щедро перевернул свою поварешку над Нюркиной чашкой, потом подал хлебный ломоть. Девочка не думала никого обманывать, но и не гадала, что ей поверят.
Пинженины, Ванюшка и мать, сидели все у той же заросшей лебедой кучи навоза. Пока Ванька торопливо ел, давясь непрожеванным хлебом, а мать отрешенно смотрела на него, Нюрка играла в считалку, загибая пальчики:
— Птичка-синичка, дай молока…
Тем временем Антон Агапов упал в обморок. Должно быть, от запаха каши, решили люди. Его оттащили в сторону и окатили водой из горшка. Он пришел в себя, но к пище так и не притронулся…
Солнце поднялось совсем высоко, отвесные лучи немилосердно палили землю, дрожало прозрачное марево нагретого воздуха. Федор, управившись по хозяйству, ушел с тележкою в лес — собирать хворост. А когда, возвращаясь, остановился утереть пот, его окликнули из ворот родительского дома.
В комнатах было тихо. Напуганные необъяснимым, девчонки жались по углам и друг к другу. Наталья Тимофеевна, вслед за мужем оплакавшая трех дочерей, без криков и стенаний приняла на свои плечи новое горе. Сидела она за столом в тени закрытого ставнями окна и, не мигая, смотрела на свои руки. Антон лежал на родительской кровати. С одного взгляда было видно, что он мертв: лицо побледнело и вытянулось, а вокруг закрытых глаз толклись мухи.
Федор сразу припомнил и непонятную Антонову слабость, и бледность. И даже слова его последние. И, чтобы он ни делал остаток этого дня, когда хлопотал об устройстве похорон, какая-то доступная загадка тревожила его сознание. Казалось, не хватает лишь малого штриха, зацепочки, чтоб все встало на свои места, чтобы можно было объяснить необъяснимое. Белый налет, что засох у Антошки на губе, шилом колол сердце, будил память…
Ночью то и дело принимался хлестать дождь. Ветер налетал порывами, но, не сумев набрать силы, гас. Однако после полуночи непогода стихла, лишь косматые клочья облаков проносились по небосклону, заставляя плясать полную луну. Федор, горевавший с матерью и старшими сестрами у гроба, вышел покурить.
Ночь разлилась теплая и влажная. У края земли порой вспыхивали зарницы, но грома не слышно. Кто-то проковылял огородом и скрылся под сенью Кутеповской бани. И хотя низкие тучи то и дело закрывали луну, а ветер шумел листвой, заглушая все звуки, Федор безошибочно определил полуночника. Вслед за старухой он прошел в баньку, чиркнул спичкой, поднес ее к морщинистому лицу Кутепихи:
— А ведь это ты, ведьма, брательника моего отравила.
Старуха ничуть не испугалась ни его неожиданному появлению, ни словам.
— И я, Феденька, таковская была: последнее с себя отдавала, — ее дребезжащий голос звучал, казалось, на пределе старушечьих сил. — А теперь не хочу, чтобы внучка моя с голоду сдохла.... и ребеночек твой. Так-то вот.
Федор, удивляясь своему спокойствию, засветил еще одну спичку, нагнулся, с кучи лома за каменкой поднял железный прут и без размаха, вполсилы ударил старуху по голове. Та нешумно упала. Выждав немного, Федор наклонился, нащупал костлявую руку. Несколько слабых конвульсий шевельнули пальцы, и сиплые вздохи оборвались. Федор достал из-за каменки увесистый обломок чугуна, сунул его Кутепихе за пазуху, надорвав кофту. Потом взвалил тело на плечо и вышел, пригнув голову.
От озера пахнуло болотной сыростью. Не доходя до воды, он скинул сапоги, поболтав в воздухе ногами. Прочмокал илистым берегом. В зарослях куги открылся чистый плес. Зайдя в воду по грудь, Федор спустил с плеча труп и погрузил его в темную воду. Юбка вздулась пузырем и тут же опала, с легким шипением утянулась на дно.
Федор постоял растерянно, посмотрел на свои руки, зачем-то понюхал их и начал отмывать. Забывшись, зачерпнул и хлебнул солоноватую воду. Его стошнило. Отплевываясь и кашляя, он брел к берегу, а потом долго искал в темноте сапоги. И совсем расстроился, когда обнаружил, что подмок табак.

СВАДЬБА
Человек живет своей памятью. Если было что в прошлом приятного, счастливого, удачного, да забылось — так, считай, что и не было ничего. И жизнь начинается с того момента, который первым запомнился. Для Егорки Агапова осознанный бег времени начался в январе 1924 года, хотя не было тогда мальчишке и пяти лет. Всю жизнь хорошо помнил он свадьбу старшей сестры, Федосьи, а дату никак не перепутаешь: в те дни Россия скорбела по Ленину.
Просторный дом с вечера плохо протапливался, а к утру напрочь выстужался. По этой причине обитатели его спали кучно, насколько позволяли лежанки. Егорка, как самый маленький, ложился с матерью на родительской кровати. Нюрка порой, замерзнув среди ночи, перебегала к ним, что, конечно же, мальчишке не нравилось. Когда во сне их ноги соприкасались, Егорка машинально отдергивал свои и, в конце концов, свернувшись калачиком в углу кровати, просыпался.
Рассвело. Мать хлопотала по дому. Егорка услышал, как просыпается Нюрка, чмокает губами, вздыхает, но браниться с ней не стал. Дрожа от холода, поднялся, осторожно ступая босыми ногами по студеным половикам, подошел к двери и выглянул на кухню. Один ее угол был косо освещен солнцем. Там на лавке стояло цинковое корыто, с горой набитое сладкими пирожками, шанежками, ватрушками, накрытое простыней, — на свадьбу. А еще в сенях теснятся чугунки и чашки с холодцом. Там слышны возня и голос матери. На лавке у печи, развалившись пьяным мужиком, закинув ноги на теплую стенку, спал пушистый кот. Печная пасть набита березовыми поленьями, от пучка лучин занимался огонь, хорошо отражаясь в окне напротив.
Наспех одевшись, сунув босые ноги в чужие валенки, тихо, стараясь не скрипеть дверью, Егорка вышел в сени.
— Я всю ночь не спал, — пожаловался он на Нюрку.
— Я тоже ночь не спала, да и как спать: шутка ли, гостей сколько будет, — мать разговаривала с ним, как со взрослым. Ей дела не было до его ребячьих обид.
Егорка вышел из сеней и вздохнул чистый морозный воздух. Солнце светило откуда-то сбоку, а прямо над головой клубился туман. Редкие снежинки по широкой спирали падали с высоты. Вертикально в небо поднимались два белых дыма из прокопченных труб соседних изб, на одном шевелилась черная подвижная тень другого. Справив нужду, защемив меж пальцев соломинку, Егорка, подражая старшему брату Федору, «покурил», выпуская клубы пара. Мороз щипнул за нос и щеки, попытался юркнуть за шиворот. Мальчишка бросил, затоптав, «окурок» и засеменил в избу.
Был он единственным, хоть и маленьким, мужиком в семье. Мать и старшие сестрицы баловали его, как могли. Зато от Нюрки хватало обид по самое горло. После завтрака она заманила его в дальнюю комнату и, пользуясь свадебной суматохой, заперла там. Конечно, если бы Егорка принялся стучать и кричать, его бы нашли, а Нюрку наказали. Но уж больно не хотелось признавать свое унижение. Он забрался на кровать, готовый, если сестра все-таки сжалится и выпустит его, показать полное презрение к происходящему, прислушивался к стукам, брякам, возгласам и смеху — в доме выкупали невесту. Там, конечно же, было веселей и интересней. Дверь хлопнула в последний раз, голоса стали удаляться и пропали. Егорка уткнулся носом в подушку и заревел. Утопив горе в слезах, он уснул.
Между тем, свадебное гульбище натолкнулось на непреодолимое препятствие: председатель сельсовета Иван Андреевич Шумаков не только отказал в регистрации молодым, но и пригрозил многими неприятностями веселящимся в дни всенародного траура. Никто не желал прослыть белоэлементом и, тем более, попасть в немилость к местной власти. Свадебный поезд как-то сам собой рассыпался, многие развернулись по домам.
Наталья Тимофеевна, блюдя обычай, торжественно и чинно встречала оставшихся у порога. Она кланялась им в пояс, рукой до земли, и говорила нараспев:
— Добро пожаловать, гости дорогие! Прошу не побрезговать угощением, отведать, что Бог послал.
Мужики, бабы проходили, выпивали стоя, крякали, вытирали ладонями губы, закусывали, поздравляли молодых, благодарили хозяйку и… бочком-бочком на улицу. За столом собрались только близкие родственники.
У Федора Агапова в тот день были и личные неприятности. Фенечка, усмотрев со стороны свекрови какое-то пренебрежение, наотрез отказалась быть на свадьбе и Витьку не пустила. Федор томился своим одиночеством и первым заметил отсутствие Егорки.
— Гости за столом, а хозяин-то спит.
Егорка проснулся, когда услышал голос старшего брата и почувствовал его широкую и теплую ладонь на своем плечике. Он оттолкнул ее и протер кулаками глаза.
— Что надулся? Ну, говори уж, что натворил.
— Еще не натворил, — со вздохом ответил Егорка, — но скоро натворю.
— Ну, когда натворишь, тогда и ответ будешь держать, — сказал Федор. — А раньше времени не стоит каяться. Ну, что же ты лежишь? Вставай, угощай гостей.
А сам, вместо того чтобы поднять Егорку, привалился на кровать и придавил его.
Федор хоть и держал себя с братом на равных, по возрасту ему в отцы годился: его сын Витька лишь на полгода моложе. Если бы не суровость Фенечки, Егорка дневал и ночевал бы у Федора, а племяннику завидовал лютой завистью. Сейчас он был почти счастлив.
— Расскажи про войну, — теребил он брата.
— Я ее не видел, — улыбнулся Федор. — Я от нее по лесам бегал.
— И что, совсем-совсем ничего не видел, не помнишь?
— Один только момент, когда нашу деревню освобождали. Со стороны Михайловки пушка бьет, а белосволочь, казачье там разное, огородами драпает. Вот это сам видел.
Вошла мать.
— Что же это вы тут притулились вдвоем? — спросила она.
— Да так, войну вспоминаем, — сказал Федор. — Дверь не закрывай, пускай так.
— И ты войну вспоминаешь? — хмельно улыбаясь, спросила мать. Рука ее опустилась Егорке на голову. — Сиротинушка ты моя, кровинушка…
— Ага. И я.
— И есть что вспомнить?
— Ага.
— А ты помнишь, как мы чуть не угорели однажды?
— Не-а. А когда?
— Ты еще вот такусенький был. Проснулась я тогда, чувствую — задыхаюсь. Поднялась и хлобыстнулась на пол. До двери доползла, открыла. Воздух свежий пошел, как-то мы отдышались. Выползли потом все на крыльцо и остаток ночи там просидели.
— Холодно было?
— Да, прохладно. Но в дом возвращаться страшно было. Так и сидели дрожа, пока не рассвело. А что ж ты хочешь — бабы, один мужик — и тот на руках.
Между тем, из горницы в приоткрытую дверь доносились возбужденные голоса, разговор там шел накаленный. Мать и Федор с тревогой поглядывали туда, прислушивались.
— Ну, пойдем, Егорушка, я тебя шанежками покормлю, — позвала за собой Наталья Тимофеевна.
Расположившись по одну сторону стола и повернувшись вполоборота, ругались старшие сестры — Татьяна и Федосья. Их мужья молчаливой поддержкой сидели рядом, бросали хмурые взгляды друг на друга и стоящие перед ними наполненные стаканы.
— Да ты хоть соображаешь, что говоришь? — кричала, распаляясь, Татьяна. — Ведь я выходила — какое приданое? Постель одна да тряпки кой-какие. Ведь хозяйство-то Егорово. А матери что останется, малышне?
— Да что я, ненормальная, что ли? — кричала Федосья. — Всегда так бывает: наследство меж детьми делится. Да и кому сейчас по силам такое хозяйство ворочать? Ваньке, вон?.. Да больно надо. Он теперь днями спит, а ночами с Лизкой шушукается…
Бывший военнопленный австриец Иоганн Штольц сидел в углу стола в одиночестве, опершись о стену могучим плечом. Его крючковатый нос казался прозрачным под солнечным лучом. Восемнадцатилетняя Лиза, стройная миловидная девушка, стояла у печной стены, спрятав руки за спиной, от слов сестры широко распахнула томные голубые глаза и ярко зарделась.
— А это уже не ваше дело! — ответила она. — С кем я буду — не ваше дело.
Белое, искаженное лицо Татьяны повернулось к ней:
— Тебе, голуба, тоже наследство подавай?
— Мне — как всем, — сердитая, Лизавета становилась еще красивей.
— Чего сиднем сидим, мужики? — Федор поднял перед собою стакан.
Выпили. Женщины примолкли, косясь на них.
Похрустывая долькой лука, рассудительный Егор, Татьянин муж, сказал:
— Тут надо сразу определиться: если будем что делить — давайте делить, а не ругаться, если нет — то перестаньте кричать, на свадьбе ведь. Как, мать, а? Твое последнее слово в доме… и первое тоже.
— А ты куда торопишься? — решился вставить слово молодожен Илья, приехавший за Федосьей из неблизкого Бутажа. — Без нас, наверное, решат, что к чему. Без очереди только на мороз пускают.
Голос его был злой, черные кудри задиристо затряслись.
Егорку охватило какое-то отчаяние напополам с весельем: надо же, оказаться в гуще таких событий! Вот если драка разразится, они с Федором всем накостыляют, да еще Ванька-австрияк пособит. Егорка елозил по лавке, поглядывая на спорящих.
— Ну, чего вам? — обиженно поджала губы Наталья Тимофеевна. — Косилки-молотилки отцовы? Да забирайте, все равно ржавеют. А скотину не дам, чем же ребятишек кормить стану? Эх вы-и, дети, дети.
Если бы не блуждающий пьяный взгляд и неверные движения, мать своим авторитетом смогла бы, наверное, загасить ссору.
— Мать, а ты Ивана спросила? — подалась вперед Лиза. — Он все делает-делает, а все как работник. Так и останется ни с чем.
Федосья даже побагровела:
— За дуру, что ли, меня принимаешь? Скажешь, и с Ванькой еще делиться? Всякую ерунду говоришь, голову всем морочишь. Он что, кормить вас будет?
— Ладно, подавись своим куском! — Лизавета проглотила обиду и отвернулась.
— Что такое? — вдруг сделавшись совершенно белой, пробормотала Татьяна.
Егор вскочил из-за стола, схватил ее за плечи, иначе бы она, наверное, упала. Федосья, презрительно поджав губы, посмотрела на нее и отвернулась.
— Что же ты молчишь? — отчаявшись услышать от тещи вразумительное слово, Егор обратился к Федору.
Шурин долго и пристально смотрел на него, потом вдруг неожиданно сказал:
— Отстань!
— Нет уж, — зло говорила пришедшая в себя Татьяна. — Как мне — так и всем. Вот Федор в одних дырявых портках женился…
— Да? Ваньке все останется? — закричала Федосья. — А случись что с матерью, он детвору из дому выгонит, нам же на шею повесит.
Штольц молча сидел, напустив на лицо всю имеющуюся суровость. Лизавета, не скрывая тревоги, вздыхала и поглядывала на него. Егорка смотрел на Ваньку и понимал, что не всегда, наверное, он был таким неразговорчивым, каким он привык его видеть, когда-то, должно быть, он тоже бывал весел и беззаботен, болтал и смеялся на своем австрийском языке.
— Плохо ты его знаешь, — выразительно сказала Лизавета.
— Э-э! — махнул рукой кудрявый Илья. — Немчура — он и есть немчура. А то еще к себе уедет…
— Что ты брешешь! — задрожала от ярости Лизавета, и перекосившееся лицо ее потеряло привлекательность.
— Ну-ну! — Федор вскинул на нее укоризненный взгляд.
— А что ты выгораживаешь его, зачем? — Федосья в основном нападала на работника, а теперь коршуном налетела на сестру.
— А тебе какое дело? — хрипло проговорила Лизавета…
Небо за окном почернело, пошел снег. Со столов убрали почти нетронутые закуски, поставили самовар. Пили горячий чай, громко крякая и отдуваясь, лениво переругивались.
— А ты здесь что сидишь, пора спать, — сказала Егорке мать и выставила из-за стола.
— Идем, брат, — подмигнул Федор. — Я тебе про войну расскажу.
Егорка разделся и лег. В полутемной комнате было прохладно и тихо. Перед глазами поплыли кольца, похожие на полупрозрачные срезы лука. Он вдруг почувствовал, что по щекам его текут горячие и едкие слезы. Чувствовал, как усталость входит в руки и ноги, доходит до кончиков пальцев, потом подступила дремота. Егорка ожидал Федора и думал о нем. Он уже осознавал, что есть две породы людей: одни много говорят, кричат, возмущаются и всегда недовольны, а другие молчат и делают по-своему, и все у них получается. И еще он думал, как приятно быть братом человека, у которого все получается.
Ночью Егорка несколько раз просыпался от громких голосов за дверью. И засыпал, не ведая, что там решают и его судьбу. Договорились все-таки делиться. Даже дом, крепкий еще, должен быть разобран. Федор получал часть прируба. Старшим дочерям — по амбару. Лизавета в ту ночь была просватана за контуженного австрияка, и они получили свою долю наследства. Большая семья Кузьмы Васильевича Агапова распалась, рассыпалось и его хозяйство.
Наталья Тимофеевна сильно постарела за эту ночь, стала слезливее. Расставались родственники хоть и без ругани, но весьма настороженными и без сердечных объятий.
Егорке приснился сон. Странный пирог летал по воздуху, и чьи-то большие руки, высовываясь из тумана, отламывали от него куски. Проснулся он с воспоминанием о коварстве сестры и о том, что он пропустил на свадьбе самое интересное.
Но интересное в жизни только начиналось.

ЧЕРТОВО КОЛЕСО
Вторую неделю колесил по увельским селениям уполномоченный Челябинского облземотдела по делам коллективизации Иван Артемьевич Назаров. Выступал перед казаками, крестьянами, агитировал за колхозы. В помощники Увельский райком определил ему бывшего председателя Соколовской казачьей коммуны Константина Алексеевича Богатырева, человека в районе известного еще со времен Гражданской войны и особо уважаемого в станицах. Ездили избитыми проселками, ночевали в чужих избах, но никак не удосужились поговорить по душам. А порасспросить Богатырева у Ивана Артемьевича было о чем, да только не было повода: слишком суров на вид казался «отставной козы барабанщик Богатырев» — как он сам представился при знакомстве. И вот наконец по дороге в станицу Кичигинскую признался Назаров:
— Где-то в этих местах в восемнадцатом году без вести сгинул мой задушевный друг Андрей Федоров. Пошел в Кичигинскую станицу с продотрядом и пропал по дороге. Не слыхал?
— В восемнадцатом? — переспросил Богатырев. — Нет, не слыхал. Должно быть, Семена Лагутина рук дело. Он тут один из первых против Советской власти пошел и дрался до конца. Как говорится, до последнего патрона. Когда поймали — покаяться хотел, говорил: в монастырь уйду, если простите, грехи замаливать. Да где там, столько крови на руках. В Троицке в чека расстреляли… Вот его бы расспросить, может, что и поведал.
— Да-а, мертвого не спросишь. А что, может, и правда получился бы из него поп-праведник или послушник какой. Глядишь — и святой, помрет — народ мощам молиться станет. Бывает и так жизнь поворачивает. Иные элементы раньше насмерть бились с Советской властью, а теперь вдруг стали ее активистами. Иного тряхни в НКВД, а у него за душой и эсеровщина, и колчаковщина, и черт знает еще что.
— Меня вон тоже трясли, — уныло сказал Богатырев. — В бандитские потатчики записали, коммуну, дескать, пропил…. Спасибо, Василий Константинович спас от стенки да позора.
— Блюхер?
— Он. А кабы не он, где бы я сейчас был?
Собеседники умолкли, думая каждый о своем, и долго на лесной дороге слышны были лишь топот копыт да скрип тележный.
Назаров не верил в фатальность судьбы, но сейчас, глядя на бородатое лицо Константина Богатырева, готов был поверить. Те же места, быть может, та же дорога, и вот такие бородачи напали из засады и порубали продотрядцев Федорова, а концы упрятали в воду. Подумалось ненароком: а может, и Богатырев к тому делу причастен и вот-вот сделает признание. Ох, как бы не роковое для него, Ивана Артемьевича Назарова.
День венчался к полудню. Стояла невыносимая удушливая жара. Вроде бы чистое и в то же время хмурое небо повисло над головой — как всегда бывает в густом лесу или в преддверье дождя. Издали донесся громовой раскат. Богатырев подстегнул вожжами лошадь:
— Успеть бы до грозы, станица-то совсем уж рядом…
Гроза надвигалась стремительно. Вековой бор утробно шумел под напором ветра. В местах, где сосны подступали вплотную к дороге, длинные колючие ветви угрожающе раскачивались сверху вниз, норовя хлестнуть по глазам. Но вот они расступились, открылась станица на крутом берегу реки. Стало видно, что небо туго забито лиловыми тучами. Ветер стих, но было ясно, что грозы не миновать. На широкой улице — ни души, молчат собаки, молчат петухи.
— Тихо как, — подивился Назаров.
Иван Артемьевич уже подметил, что казаки внешне очень похожи друг на друга. Вот и кичигинский председатель Совета Парфенов казался родным братом Богатыреву. Встретил он их без особого энтузиазма. Долго и настороженно разглядывал предъявленные документы, вчитываясь в каждое слово.
— Ты, товарищ Парфенов, никак нас за шпионов принял? — пошутил Назаров. — Откуда такая подозрительность? Были попытки?
— Ты мне подал бумаги, я их посмотрел, что тут такого? — угрюмо сказал председатель, возвращая документы.
— Поди, энкавэдэшников не так встречаешь, председатель? Они молчунов не жалуют.
Назаров и сам не понял, что он сейчас сказал: шутку или скрытую угрозу, намек, так сказать, на возможные последствия.
Парфенов молвил после паузы:
— У нас, казаков, говорят: лучшее слово то, которое не сказал.
Неловкое молчание прервал Богатырев, кивнув на окно, за которым бушевала гроза:
— Должно быть, надолго.
— Ветер сильный, — не согласился Парфенов, — скоро разведрится.
Однако стихия ярилась все сильней и лиходейничала до самых потемок. Чуть дождь поутих, Парфенов пригласил:
— Идемте до дому, бабка повечерять нам соберет.
— Ты, председатель, не суетись, — остановил его Богатырев. — Полчанин мой тут у вас живет, Фома Михайленков. Жив ли?
— Жив. Чего ему… — не стал отговаривать Парфенов. — Идем, провожу…
— Командир! — низенького роста мужичок, будто постаревший подросток, полуприсел в изумлении, широко раскинув руки. — Константин Лексеич! Глазам своим не верю. Сто лет, сто зим, так-растак…
Кинулся обниматься.
— Ну-ну, — Богатырев, как подростка, погладил казачка по голове. — Будя. Ты еще прослезись. Живы, встретились — и хорошо.
— А хрена ли нам сделается? Я так мекаю: такую заваруху пересилили, тыщу раз на волосок от нее, безносой, теперь сто лет жить будем — заслужили.
— Ну, это, брат, ты лишка хватил. Впрочем, неплохо бы…
После ужина и долгих разговоров гостеприимный хозяин определил гостей в чистенькую малуху с двумя кроватями, будто для них предназначенную.
На следующее утро Назаров чуть свет пропал куда-то и появился не скоро. Богатырев ушел от накрытого стола, курил на свежесрубленном крыльце, поджидая уполномоченного.
— Где это ты, Иван Артемьевич, блукаешь? — удивился он.
— На кладбище ходил, — сообщил Назаров. — Так и думал: первым делом на погост схожу, может, там найдется затерянный след Андрея Федорова. Не нашел.
Присел рядом, устало отряхивая с брюк прилипшее репье.
— Я б не догадался, — признался Богатырев.
— Могила — последний след человека на земле. Иногда единственный. А места, Константин, прямо скажу, глухие. Лес под самые окна, на станицу напирает. В бору между соснами все заросло кустами, не продерешься. Гиблые места.
— Должно, привыкли, — окинул взглядом окрестности Богатырев.
Разгорался летний день. Бежал ветерок, шумела листва тополей, которые сбились в станицу, будто изгнанные дремучим бором. Забылась вчерашняя гроза, и следы ее таяли под лучами солнца.
— Пойдем за стол. Уж все остыло. Хозяйка-то когда накрывала…
За завтраком Назаров рассказывал:
— Представляете, на кладбище старуху встретил, разговорились. Сколько лет — не помнит, а живая такая, подвижная, и с головой дружит — речи все разумные, с хитрецой.
— Это, должно быть, Рысиха — ворожея местная да знахарка. Ее казаки то утопить грозятся, то не намолятся. Девкам гадает, присухи делает, ну и лечит, конечно.
— Во-во, травки она там разные собирает. Говорит, на погосте самые целебные. Разговорились, я ей лукошко до хаты донес. Живет убого: пол грязный, занавесок нет, тараканы тут и там, половина — дохлые. Говорит, за доброту твою настойку дам, от всех хворей и напастей заговоренную. И ковш сует, тоже не первой свежести. Ну, я и отказался — побрезговал, а хозяйке говорю, не верю, мол, и не нуждаюсь. Спрашиваю: давно живешь, по лесу одна гуляешь, с нечистой силой общаешься — может, слыхала, в восемнадцатом году тут отряд рабочих пропал? Говорит, слыхать не слыхала, но если карты раскинет, то всю правду расскажет, о чем ни спрошу.
— А ты? — встрепенулся Богатырев.
— Да ну ее. Что же мне, коммунисту, ворожеям верить? Ты смеешься?
— Да нет, какой смех… А про бабку эту слыхал, далеко о ней молва идет.
— А-а, — небрежно махнул рукой маленький хозяин. — Брехня все. Давайте лучше выпьем. Парфенова видал, говорит, передай, сход после табуна будет. Скотину встретим и — на собранию.
Со схода Иван Артемьевич пришел сам не свой. Сел в малухе у окна, сидит, переживает. Не поняли его казаки, а он их. Что за колхозы, что за труд вскладчину? Лица хмурые, почти враждебные. Чувствуется общий отрицательный настрой. Видно, кто-то уже поработал промеж них, наверняка была враждебная агитация. Ну, дождется этот председатель. Назаров ему такую характеристику в райкоме даст, что загремит в НКВД без промедления.
Небо за окном теряло краски, сумерки подступали из бора. Две молодухи, покачивая крутыми бедрами, прошли с коромыслами за водой. Богатырев чистил сапоги, громко пыхтел, наклоненное лицо его запунцевело. Поймав искоса брошенный взгляд Назарова, позвал:
— Пойдем, Иван Артемич, пройдемся перед сном. Чего букой сидишь?
— Иди, пройдись, — буркнул Назаров, и Константин не стал упрашивать.
На пологом берегу Увельки под раскидистыми ветлами тополей врытые в землю стояли лавки и даже стол для картежников.
— Гостю место! — крикнул гармонист, и девчата снялись с лавок, хороводом обступили подходящего Богатырева, под разудалый наигрыш пропели широко известные в районе частушки, припевом для которых был: «Костя Богатыреночек — мой басенький миленочек». Его усадили на лавку подле одной девушки, не принимавшей участия в общем веселье. Припевали: «Я люблю, конечно, всех, но Любашу больше всех!»
Та застыдилась, закрыла лицо руками, сорвалась вдруг с лавки и, круто изгибаясь стройным станом, побежала берегом. На спине змеей заметалась тяжелая коса. Девчата, гомоня, кинулись ее догонять и вскоре привели назад, тихую, покорную.
— А кто же… это самое… Любашку напугал? — крикнул гармонист и лихо растянул меха.
Девчата хором:
— «Костя Богатыреночек — мой басенький миленочек!»
Богатырев сидел, посмеиваясь, искоса поглядывая на привлекательную девушку. Герой Гражданской войны Константин Богатырев был кумиром районной молодежи и сам любил молодежь, их песни и гулянья.
Солнце давно уже скрылось за темным бором. С реки через прибрежные кусты тальника просочился на луга туман, сгустился в низинах, оставляя открытыми лобные места. Такая же легкая и тягучая, чуть грустная, но красивая, плыла над округой девичья песня, звало милого на свидание истомившееся сердце. И от станицы по одному, по двое подходили парни, молча присаживались. Видя вокруг задумчивые, немного грустные, но счастливые лица, Константин Алексеевич сам млел от сознания того, что именно он, его труды, кровь его погибших товарищей дали это счастье молодым.
Песни кончились. Молодым охота поиграться, а старикам пора на покой.
— Не уходите, — в самое ухо протек горячий шепот. — Мне надо с вами поговорить.
Богатырев склонил голову:
— Что тебе, Любушка-голубушка?
На шее у нее бусы в виде сцепленных лепестков. Внезапно Константин будто почувствовал аромат этих цветов.
— Проводи меня, Любаша, до околицы.
Глаза у нее печальные, доверчивые. Видать, пролетела девка. Богатырев отвернулся. Но у околицы обнял ее и притянул к себе.
— Зачем? — Любаша подняла на него испуганный взгляд. — Разве без этого нельзя?
— Нет, — прозвучал его приговор…
Константин шел ночной улицей. В уставшем теле плескалась нерастраченная нежность. Вдруг навстречу из проулка, гулко гремя на рытвинах, выкатилось старое тележное колесо в металлических шорах. Что за чертовщина? Кто балует? Константин увернулся от колеса, замедлил шаг, вглядываясь в темноту.
— Никак трепки захотели?..
Он был уверен: парни балуют. Никто не ответил, ничто не шелохнулось в темноте проулка. Только сзади, нарастая, послышался стук колеса. Будто заново пущенное, оно катилось прямо на него. Константин отпрянул в сторону, и колесо, вертанувшись, снова покатилось к его ногам.
Вот тут-то и приключился с Константином Богатыревым неведомый прежде страх: голова налилась холодом, а волосы встали дыбом. И он пустился в позорное бегство. Ноги едва касались земли — так быстро он летел, рискуя сломить голову в какой-нибудь рытвине. Земля была усыпана засохшими тополиными почками, и они громко хрустели на пустынной улице, но еще громче, до громового раската грохотало, настигая, проклятое колесо.
Вот и дом Михайленкова с высокими воротами. Богатырев, распластавшись по земле, нырнул в подворотню, пересек двор, вбежал на крыльцо, забарабанил в дверь:
— Фомка, открой! Слышишь, открой скорее…
Страшный грохот потряс ворота. Богатырев беспомощно оглянулся: еще один такой удар — и от новых ворот щепки полетят. И этот удар не заставил себя ждать, сорвавшись с петель и запора, упала калитка. Чертово колесо победно крутанулось на ней, будто высматривая Константина, и покатилось к крыльцу. Богатырев вдруг почувствовал, как подгибаются, становятся чужими, непослушными ноги. Он завалился на спину. Под могучей рукой жалобно хрустнули свежерубленные перила и упали ему на грудь.
Из малухи выскочил Назаров, в нижнем белье, как приведение в ночи, и побежал к Богатыреву на выручку, стреляя из нагана в черный проем ворот. Одна из пуль цвиркнула по колесу, выбив искру из стального обода, другая расщепила спицу. Крутанувшись брошенной монеткой, колесо выкатилось со двора. Но Назаров этого не видел. Склонившись над Богатыревым, он тщетно пытался поднять ставшее беспомощным и свинцовым могучее тело.
— Костя, что с тобой? Ты ранен?
— Ты видел? Видел? — бормотал тот. — Помоги подняться. Нет, черт, не могу.
Назаров забарабанил в дверь:
— Эй, хозяин, открой!
— Кто стрелял? — раздался голос казачка из-за двери.
— Я стрелял. В кого стрелял, того уж нет. Да открой ты, чугунная голова.
Дверь чуть приоткрылась. Косой клин света упал на крыльцо, осветил Богатыреву плечо. Вслед за керосиновой лампой в дрожащей руке показалась испуганная физиономия Михайленкова.
— Командир, ты ранен или назюзюкался так? Эх ты, елки-намоталки, да ты ж мне все крыльцо порушил, так-растак…
— Помогите подняться, — прохрипел Богатырев. — Что-то ноги не слухают…
На следующее утро они уезжали из станицы. Теперь Назаров уселся возницей, а Богатырева уложили в телегу. Выглядел он хмурым и беспомощным. Молчал и шевелил губами, будто разговаривая сам с собой. Собрались станичные, прощались с Богатыревым, сочувственно вздыхая. На Назарова никто не обращал внимания, и Иван Артемьевич отлучился незамеченный. Потом, в пути, развлекая товарища разговорами, сообщил:
— А знаешь, я перед отъездом все-таки заскочил к той бабке, ворожее. Чем черт не шутит, вдруг что и скажет про судьбу Андрея Федорова. Да только не до гаданий ей теперь. Сидит, стонет, как воет, руку белой тряпкой замотала. Говорит: собаки покусали. Да где там собаки, мне сдается — ранение у нее пулевое: кровь сквозь тряпицу так и сочится.
— Это она мне за Лагутина мстит, ведьма чертова, — уныло покачал головой Богатырев.
Но Иван Артемьевич его не понял.

ПИОНЕРЫ
Умирала Наталья Тимофеевна. После недельного поста в тело пришла необыкновенная легкость, а голода совсем не ощущалось.
— Мама, да поешь ты, — ворчала Аннушка. — Нельзя же так.
Была она на последнем месяце и ходила утицей по землянке.
— И пить совсем не хочется, — шелестели старческие губы. — Чистой на небеса уйду.
— А? Что? — Аннушка досадливо отмахнулась.
Во дворе грохнул ружейный выстрел. Трехлетняя Люся, игравшая с куклами на земляном полу, подняла темноволосую головку, Аннушка не обратила внимания, Наталья Тимофеевна вздрогнула.
— Егорка упал.
— С чего ты взяла? — удивилась сноха. — Уток стреляет, болото-то рядом.
Вошел Егор Кузьмич, пригибая голову в низких дверях, с подстреленным селезнем. Показал трофей дочери, отдал жене. Та тут же пристроилась у печи щипать.
— Что с картошкой-то тянешь, а как дожди пристигнут? Выходила, на горизонт смотрела — вроде как насовывает.
— Да я что, разорвусь? И на дому один, и в огороде.
— Ты лешку вскопай да иди, колотись, а я повыбираю.
— Егор, — позвала с кровати Наталья Тимофеевна. — Посиди со мной.
Егор Кузьмич оглянулся на мать, кинул взор на двери, потоптался в нерешительности.
— Посиди. Помираю.
— Ну что ты, мама, — Агапов сел на табурет у изголовья, пригладил матери седые волосы. — Вот погоди, дом дострою, переселимся, и встанешь ты на ноги и побежишь с внучкой наперегонки.
— Када ты его достроишь, меня уже не будет.
— Потерпи. Должны до холодов перебраться.
— Ты, Егорушка, двужильный, — Наталья Тимофеевна легко, одними пальцами погладила мускулистую руку сына. — Весь в отца. Такой был Кузьма Василич — спорый, сильный, мастеровитый. Любую работу правил, никогда в помощь не звал. Сколь уж в земле лежит — не упомню. Теперь мне свиданью назначает…
— Ты, мама, как скажешь, — откликнулась у печи Аннушка. — Он погиб, едва сорок перевалил, а тебе уж восьмой десяток — какая вы пара?
Наталья Тимофеевна обиженно поджала губы:
— Ты думаешь, там, на небесах, года не идут? Идут.
Анна Егоровна опустила с колен утку:
— Так это… Люся наша первая, должно быть, в школу пошла… небесную.
Она склонила голову к плечу, задумалась. Внимая ее словам, примолкли все, углубились в память. Только маленькая Люся бубнила что-то, тихонько выговаривая своей тряпичной воспитаннице.
Наталья Тимофеевна опять погладила руку сына.
— Ты с Нюркой-то помирись, на похороны позовешь и помирись, хватит вам собачиться, не чужие.
Егор промолчал, накрыв своей широкой ладонью материну иссохшую руку.
— Матрене сообщи.
Сын покосился на нее и легонько покачал головой.
— Умерла Матрена. Как Леночку схоронила, жить не захотела и уморила себя.
— А что с Ленкой случилось?
— Проглядели девку, от аборта померла.
— Таньку с Егором позови.
— Нету Таньки, в войну всем семейством угорели. Егор уж с другой живет — поди, не откликнется.
— Федосья?
— Вряд ли. Не в уме она, совсем блажная. А Илья родни чурается — думаю, не приедут.
— Лизка приедет.
— Лизка приедет, — как эхо повторил Егор.
— Вот кому повезло в жизни. И сколь же у меня детей было — одиннадцать?.. двенадцать?.. — всех не упомню. Любил Кузьма Василич мой ребятишек, до смерти любил. Особенно сынов. Оно и понятно: кому-то род продолжать. Тебе досталось. Федора корень пресекся. Антон по молодости помер. Ты один Агаповым остался. Василич так и сказал, на фронт отъезжая: пуще всех береги последыша — он тебе и кормилец, и поилец будет на старости лет. Так и вышло, по его.
Устала, глубоко вздохнула всей грудью, прикрыла глаза. Егор покосился на дверь, встал на цыпочки, осторожно потянул свою руку из-под материнской. Наталья Тимофеевна встрепенулась:
— Егор… — поймала его взгляд. — Сыночка, прости меня за Антошу, не досмотрела, не уберегла — моя вина.
Пришло время Егора до отказа наполнить грудь воздухом и тяжело выдохнуть.
— Век себя казнить буду, — продолжала Наталья Тимофеевна. Поманила пальцем сына. Тот наклонился к ее лицу. — У Нюрки пупок вверх торчит — парнишку жди — верная примета.
— Дай Бог, — Егор потянулся перстами ко лбу, вспомнил, что неверующий, и почесал его.
Егор Кузьмич вскопал несколько рядов картофельных кустов, посмотрел на землянку — над трубою вился дымок. Должно быть, Анна утку палит. Сейчас варить поставит и выйдет картошку выбирать. Это в ее-то положении! А что поделаешь? Нет других помощников, один, как перст, бьется, и дом надо до холодов закончить, и с огородом управиться.
Егор взобрался на крышу, заскрипел шлак под ногами. Кинул взор на округу — ни кола, ни двора — с него начинается улица. В исполкоме так и сказали, вбитыми колышками обозначив усадьбу: здесь будет новый микрорайон, стройся, «пионер». До болота рукой подать — дичь не пугана, на берег выходит. Егор покосился на ружье с патронташем, лежавшие рядом с плотницким инструментом. Стрелял с крыши в пролетавших уток, стрелял метко, не для баловства. Еще вот задумка: плоскодонку сколотить, сетей навязать — только ленивый здесь не прокормится. Вздохнул: сначала дом.
Стропила поставлены, обрешетку закончить и можно толь раскатывать. Крышу закроет, окна вставит (рамы смастрячены, застеклены, ждут в сарае своего часа) и можно печку разжигать: новоселье. Внутри и по зиме копаться не зябко. Успеть бы до дождей: кончается бабье лето — двадцать третье сентября.
Егор пристроил доску к общему ряду, тремя ударами молотка пришил ее гвоздем к стропилу. Работа закипела, увлекла — руки делают, а мысли опережают. Как толь без помощника стелить? Что-нибудь придумаю. Так думай!
Ложатся доски в ряд, ниже, ниже, скоро уж весь скат покроют. Показалось, крикнул кто-то. Егор наклонился, за стропила держась, кинул взгляд вниз, на подслеповатую — с одним оконцем — землянку. Потом посмотрел на огород. Аннушка уж три ведра картошки набрала — стоят в ряд, его дожидаясь, ей-то не унести. Сама откинулась назад, на руку оперлась, другой машет ему. Как матрос по трапу, мигом спустился по приставной лестнице лицом вперед.
— Ой, Егор, началось.
— Подожди, потерпи.
Кинулся во двор, выкатил из сарая мотоцикл, топнул по рукоятке — завелся. Бывает, что и не уговоришь, дергаешь, дергаешь — надо бы зажигание проверить, да где время взять. Побежал за женой. Привел, осторожно придерживая за плечи.
— Садись.
— Егор, да разве ж можно так? Не доеду ведь…
— Ты ноги на одну сторону ставь и коленки прижми. Держись руками крепко, а я тихонько поеду.
Устроились, поехали.
— Ты бы маме сказал, потеряет ведь.
— Не потеряет. Тебя отвезу и вернусь, в больнице я на что?
— Брось, сегодня не работай. Картошку собери и отдохни. Утку довари, Люсю покорми. Мама, вот беда, совсем есть перестала — ты уж уговори, постарайся. Ой!
— Ничего, ничего, потерпи, подъезжаем.
Иж-49 без дороги, целиной катил в райбольницу…
— Ну ты, папаша, и удумал. Разве ж можно роженицу на мотоцикле везти? Потерял бы вместе с ребенком.
— Ничего, ничего, — суетился Егор, провожая жену в приемный покой. — Доехали, и слава Богу.
— Ждите.
Егор присел на стул, откинул голову к стене, прикрыл глаза. Почувствовал, как неимоверно устал за эти годы мытарств на чужбине, если считать Петровку родиной. Прав ли он? Туда ли идет и семью за собой тащит? Не проще ли было бы пойти к Пестрякову Пал Иванычу (он теперь первый в райкоме) и попросить какую-нибудь должностенку? Может, и квартиру б дали. К чему кажилиться пупком, когда головой можно все проблемы решить?
И приснился Егору сон: голые задницы, нахально целясь в него, пихаются, друг дружку оттирают. Что за чертовщина! Он обошел этот диковинный строй и удивился еще больше — мужики, как свиньи, стоя на четвереньках, хватают ртами из корыта куски, хлебают бурду, торопятся набить брюхо и все никак не могут. Ба, и знакомые все лица! Петровский председатель (как же без него в таком деле?), предисполкома здесь, районный прокурор… Эк их понагнало-то к кормушке! Жрут, давятся, торопятся, каждый на соседей косится зло — брюхо друзей не терпит.
— Место присматриваешь, брат?
Егор вздрогнул и оглянулся. Федор? Нет, не Федор — солдат, как исполин-памятник, в плащ-палатке, каске, с автоматом на груди. Лица не видно, а голос, вроде, братов.
— Федор? Ты? Живой?
— Жив, покуда помнят.
— Не знаешь, почему мужики-то голые?
— Народ их такими видит.
— Да нет, люди кланяются им — они власть, они сила.
— Люди кланяются, а народ презирает. Народ — это память, это истина, это История. Хочешь, чтоб тебя таким запомнили?
— Что ты! — испугался Егор. — Пинка бы им дать под зад.
— Ну и дай…
— Мужчина! Вы чего распинались? Примите одежду…
Егор вздрогнул и проснулся. Немолодая пухленькая сестричка подала сверток.
— Роды начались у вашей супруги, ждите, скоро результат будет.
— Не могу, ребенок дома без присмотра.
— Ну, поезжайте. Свое дело вы уже сделали, теперь мы как-нибудь без вас…
Небо затянуло серой мглой. Когда Егор спрятал с крыши инструмент, собрал вскопанный картофель, закрапал дождь — недаром покойник во сне привиделся.
— Говорю, Федора во сне видал, пока в больнице сидел, — повторил Егор и окинул взором домочадцев.
Люся наигралась своими куклами и просила есть. Наталья Тимофеевна лежала с закрытыми глазами и открытым ртом. Так уж был сотворен ее дыхательный процесс — вдыхала носом, а выдыхала ртом. Зато никогда не маялась горлом. Егор тревожить ее не стал, но на всякий случай поднес к губам перышко из подушки — оно затрепетало. Достал утку, расщипал ее на кусочки в тарелку, поставил перед Люсей. В бульон сыпанул две горсти домашней лапши и необжаренный лук — так любил. Подкинул в печь.
За окном стало темней — дождь усилился. Егор разжег керосиновую лампу. Люся поела и заклевала носом. Он сел на стул у изголовья кровати, позвал дочь. Та пристроилась на коленях, согрелась и засопела, уснув. Отец ее тоже сомлел. Дважды вскидывал голову, отгоняя дремоту, а потом, не в силах бороться, пристроил ее на дужку кровати.
Вздрогнул, проснувшись от Люсиного голоса:
— Баба. Баба.
Дочка одной ручкой тормошила его подбородок, пальчиком другой указывала на покойную. Почему покойную? Она жива. Она только что была жива. Но первый взгляд, просыпаясь, Егор бросил на лампу. Пламя колыхнулось — кто-то вышел ли, вошел, хлопнув дверью. Дверь была на месте и недвижима. Душа отлетела, подумал Егор и тогда назвал мать покойной.
Наталья Тимофеевна лежала все в той же позе, но у открытого рта уже не трепетало перышко. Егор поднес зеркальце для бритья, но и оно не затуманилось. Он взял ее за руку.
— Мама, мама… — потряс за плечо.
Поднял дочку на руки:
— Ты не боишься?
— Бабушка умерла, да?
— Да…
Белый больничный потолок отразил крик новорожденного, и Аннушка улыбнулась обескровленными губами.
— Вот мы какие голосистые, полюбуйтесь, мамочка, на сынка своего. Как назовешь-то?
— Антоша… второй.
— Первый дома, что ль? Папаша?
— Утонул.
— Ну, этот не утонет — вон как бровки хмурит, сердится.
Завязав и обрезав пуповину, акушерка продемонстрировала ребенка мамаше. Женщины улыбались…
А мне было зябко в этом лучшем из миров, больно от их процедур, и я сучил всеми конечностями и вопил во всю силу своих маленьких легких…