Вы здесь

Двадцать семь драгоценных жемчужин

Рассказ
Файл: Иконка пакета 03_devjatjarova.zip (58.13 КБ)

Монастырь Дрепунг,

две тысячи пятьсот тридцать четвертый год

со дня Паринирваны Будды Шакьямуни1

 

Их было двое — старик и собака. Они шли по каменной узкой тропе, становясь с каждым шагом все ближе. Их тени скользили вослед.

Цаган-лама вздохнул. Непонятные гости несли с собой много вопросов. Он мог бы прогнать их, но черные бусины четок на левой руке призывали к обратному. Четкам он верил. Они были с ним еще с тех самых пор, как он ездил на снежного цвета кобыле и имя его... нет, скорей, имена. У него было много имен...

Цаган-лама всмотрелся. Глаза его были слабы и по-старчески сонны. Собака бежала к нему, оторвавшись от спутника. Ее черная шерсть была длинной и грязной. Приблизившись, тонко залаяла, мягко лизнула ладонь. Цаган-лама погладил ее. Он узнал. Его память вернула — сияющей, огненной вспышкой — далекие сопки и небо, бездонною чашей над сопками. Легкий шелест травы — и копыта, тугой, барабанною дробью. Мелькнуло и сгинуло.

Черные четки качнулись. Цаган-лама зажал их в кулак.

Я рад снова видеть тебя, досточтимый Джа-лама2, — сказал он собаке. — В каком бы ты ни был обличье — ты гость мой, желаннейший гость.

Его руки дрожали. Он ждал слишком долго, но встреча случилась. Все было как встарь — за высокими сопками Халхи, в июньской степи. Небо, бледный фарфор, и утоптанный серый ковыль. Все вернулось, и в этом была справедливость. По-иному и быть не могло.

Да, он быстр, — сказал Цаган-ламе старик, — и он помнит — короткой, звериною памятью — все свои прошлые жизни. А ты — вспоминаешь меня?

Его взгляд был суров. Цаган-лама простерся пред ним, распластавшись в холодной пыли.

Да, — сказал он в ответ, — о Светлейший Владыка3. Было б странно мне — вас не узнать. Я надеялся встретиться с вами еще в этой жизни. И надежды сбылись.

Небо было дразнящее, зыбкое. Желто-рыжее солнце бездумно светило, лучи его гладили четки. Цаган-лама стоял на коленях, склонившись пред солнечным светом, и в душе его был восхитительно-теплый покой.

Время сделало круг. Все вернулось, и в этом была справедливость.

 

* * *

Цурухай, Первый Аргунский полк,

две тысячи четыреста пятьдесят второй год

со дня Паринирваны Будды Шакьямуни

 

...И привиделось — гниль, небывалая мерзость вокруг. Чрево умершей рыбы, осклизлые петли кишок. Мухи, масляно-черные, гулко, надрывно жужжа, облепляли ее. Их дрожащие крылья звенели.

Пшли вон. — Унгерн4 взял револьвер и бестрепетно целился в черно-мушиную стаю. — Вон, сказал вам!

Его взяли под руки.

Блажит, — хихикнул Михайлов, — гоняет чертей с перепою... или чего еще там ему спьяну примстилось.

Лицо его было намокшее потом, раздутое, дряблое. Мухи кружились над ним, ослепительно-черные.

Унгерн рванулся.

Убью! — прорычал он Михайлову. — С-сволочь... развел тут... свои безобразия... руки пусти!

Темный, злой револьвер обреченно уперся Михайлову в шею.

Ну? — оскалился Унгерн. — Теперь — каково?

...Зазвенело в ушах, все сильней и стремительней, белый, мерный, стальной, восхитительный звон. Кровь текла по лицу — он не чувствовал боли. Мушиный, отчаянный хор нарастал.

Руки крепче вяжите... я саблей его оглушил... господа, это ж прям невозможно... — догнало его.

Чернота разлетелась на мелкие бусины. Унгерн взял их в ладонь...

И очнулся. Он лежал на кровати, веревка впивалась в плечо. Голова была тяжкой и мутной. Вина. Нескончаемый стыд...

А потом он увидел змею. Ее пестрое тело, гремучее, страшное, мерно ползло по стене. Желтый взгляд был — огонь и смятение.

Т-ты... — шипела змея, — не имееш-шь опоры... и от этого все твои беды... нужен ствол, чтоб обвиться... с-смотри...

И стена растворилась. За ней — было мертво. Была пустота, невозвратность. Среди пустоты — восседало на троне чудовище. В черных жестких косматых руках его были гигантские четки.

А змея — это злость, — проревело чудовище, — видишь, я злость приручил. Я связал им хвосты и ношу их на шее. — Клыкастая пасть искривилась. — Склонись предо мною, и я научу тебя, как укрощать своих змей.

Он кивнул головой, и веревки опали. Унгерн встал перед ним.

Я — тебе в подчинение? — Унгерн закашлялся. — Кто ты такой?

Четки сделались шумны. Запели, защелкали жалостно.

Он — сама справедливость... — шептали они, — грозный бог Махакала5, великий и гневный. Он открылся тебе. Снизошел до тебя. А ты копишь сомненья... тц... тц... — щебетали они, точно птички.

Унгерн слышал их щебет. И был не согласен.

Ну, допустим, — сказал он, — все это не бред. Не похмельные сны. Для чего это мне предлагается — главный вопрос. И цена его... — он покачал головой, — мне хотелось бы знать, прежде чем...

...согласиться? — осклабилось чудище. — Все очень просто — ты мне подошел. Ты готов рисковать, и душа твоя просит о цели. Я дам тебе цель. Все же лучше, чем пить с сослуживцами горькую... — Красные губы его задрожали в улыбке. — Справишься — станешь великим. Нет — скормлю тебя тиграм, а черепом четки украшу.

И была пустота. Посреди пустоты был белеющий трон. Унгерн встал на колени. Он был бесшабашен.

Согласен, — сказал он бестрепетно. — Здесь, в гарнизоне, такая тоска. Лишь охота да пьянки. А ты обещаешь мне дивное... как там тебя... Махакала? Что я тебе сейчас должен?

Ничто, — обронил Махакала. В черной, страшной руке его стыла петля. Он взмахнул ей. Со свистом петля опустилась...

...змеей обвилась, вышибая дыхание...

...Я научу тебя, как укрощать своих змей... — долетело до Унгерна.

И пустота замолчала.

* * *

Забайкальские степи,

две тысячи четыреста пятьдесят третий год

со дня Паринирваны Будды Шакьямуни

 

Ветер вольно резвился. Лениво гонял облака в сине-белом, пустом, гулком небе, от края до края степи. Тишина — и всполошное хлопанье крыльев. Всплеснулась трава. Темно-пегая утка ушла к облакам. Ветер мягко ласкал ее перья.

Пошел! — Унгерн дернул перчаткой, и, яро ощерившись клювом, сокол взмыл к небесам, настигая беглянку.

...Покой. Бледно-желтое солнце над сопками. Вкрадчивый шепот травы. Унгерн тронул поводья, и лошадь неспешно пошла.

Сокол был беспокоен. Низринулся с неба, как брошенный камень, в когтях его билась, бездумно раскрыв яркий, масляный клюв, угасавшая утка. Глаза ее были подернуты тихой предсмертною мутью.

Что чувствуешь? — жадно спросил Махакала. Он был в пустоте и повсюду. Под каждой былинкой в степи, в каждом перышке утки. В большом карем глазе коня. В соколином распахнутом клюве. — Вот — ты убийца. Как ты ощущаешь себя?

Унгерн крепко задумался.

Я безразличен. Я лишь сделал то, что был должен, — я вынужден чем-то питаться в дороге, пока не доеду... Ведь так? Хотя... она очень жалка, эта бедная утка. И будь у меня провиант...

Махакала кивнул. В зверьих, красных глазах его вспыхнули искры.

Запомни все то, что сейчас ощущаешь, — сказал он, и алые губы его шевелились в движении. — Покой и беззлобие. И — состраданье к тому, кого ты убиваешь. Затем, что так должен... Запомни.

И сделался малым, как мышь, и высоким, как горы. И смех его был точно дальнее эхо, и бледные слезы его укатились в траву.

...Лошадь фыркнула. Теплые губы ее равнодушно щипали былинки.

* * *

Крепость Джамбиджалцаны байшин у источника Баин-Булак,

две тысячи четыреста пятьдесят шестой год

со дня Паринирваны Будды Шакьямуни

 

Костер был неистов. Гневливое пламя его рвалось к темному небу. Серебряным млела луна, рассыпные, хрустальные звезды едва замечались в ночной черноте. Степь дышала, жила — тихим ростом травы, тарбаганами в норах, костром и луной. Что могло потревожить ее?

Унгерн бросил в костер завалящую ветку. Молчание длилось.

Я знаю, зачем ты здесь, — наконец отпер губы Джа-лама, — ты хочешь понять, что с тобой происходит. Ты зол. Ты растерян. В душе твоей черная пропасть неведения... Я просвещу тебя. — Он улыбнулся. — Несложно. Я шел по тому же пути, что и ты. Мы — равны.

Он подал руку Унгерну. Унгерн принял ее.

Я пришел в монастырь, и я был бесполезен, — продолжил Джа-лама, — дурной, нерадивый послушник, дурной, нерадивый монах. Меня часто бранили. Однажды все это закончилось дракой. Я был в дикой ярости. Я задушил того, кто меня обвинял. Я бежал. Ночевал на холодной земле, пил из луж. Стал подобен бродячему псу. Меня гнали везде, отовсюду.

Глаза его стали тоскливы. На миг, а потом в них вернулось спокойствие.

И однажды, во сне, я увидел его. Он был красен, как кровь, он сидел в пустоте, на вершине горы из литой, ослепительной меди. Под ним был невинный и белый, сияющий лотос, а в правой руке — скорпион... — произнес он и вновь замолчал.

Унгерн ждал.

Его звали Джамсаран6, он жил во дворце из костей, — отдышавшись, продолжил Джа-лама. — Король и палач, раскаленный и гневный, как пламя. Рыча, точно лютый огонь, он смотрел на меня, а потом предложил мне...

Я знаю, — прервал его Унгерн, — что он предложил. Тот же путь, что и мне — Махакала. Несчастья сближают... Скажи, — его взгляд оживился, — зачем это все? Что хотят эти демоны?

Он поднял голову к небу. На миг — в небывалой, сплошной пустоте он увидел кровавое, мерное море, и лотос в волнах его, трепетный, царственно-белый, и красный огонь в лепестках — Джамсаран. Белоснежные зубы оскалились — демон принял его. Ледяной сокрушительный меч поднялся в высоту. Море вверглось в волненье. Джамсаран заревел.

Наступают последние дни, — прохрипел он гортанью Джа-ламы. — Все захватит вражда и неверие. Попрано будет святое Учение. Лишенные чести взойдут на престол... и тогда — вы придете вершить правосудие. Многое будет дано вам... и спросится многое, — страшно и твердо сказал он, и злое, разбойничье пламя взметнулось над ним и, стихая, опало.

Костер догорал. Ночь бледнела. Сырой, умирающий свет разливался по тусклому небу. Последние дни...

Унгерн поднял сухую травинку.

Не страшно? — спросил он Джа-ламу. — В служенье тому, для кого мы — трава полевая? Дыхнет — и исчезнем. Сгорим в ослепительном свете...

Джа-лама молчал. Унгерн знал, что он скажет в ответ.

 

* * *

Галиция, Юго-Западный фронт,

две тысячи четыреста пятьдесят седьмой год

со дня Паринирваны Будды Шакьямуни

 

Дождь лил, монотонно и вяло, сочился сквозь блеклые тучи — сплошной пеленой над окопною серою глиной. Надсадно ударила пушка. Земля содрогнулась в ответ — истощенно и глухо.

Унгерн притушил папиросу.

Пойду прогуляюсь, — сказал он как можно небрежней. — Погоды сейчас преотличные... Резухин! За старшего будешь.

Взахлеб застучал пулемет. Упреждая, откликнулась пушка. Унгерн встал из окопа. Шаг, другой. Приближались окопы противника.

Отчаянный! Я не ошибся в тебе, — хохотнул Махакала. Сердитый и черный, парил, точно облако дыма, над пушкой, и четки в руках его были остры, и тягучи, и звонки.

Не бойся, — шептали они, — тц... тц... пули тебя не заденут. Они как вода. Ветер. Облако. Глина. Тц... тц... забирай их с собой... — пели четки.

Унгерн подал сигнал. Над окопом противника черно взметнулась земля. Приглушенно заахала пушка.

Своим помогаешь? — сквозь дым произнес Махакала. — Наводишь огонь на противника... так это здесь называется? Небо, какая роскошная бойня! — Он мягко, тигрино прищурился. — Кровь. Ее вкус будоражит...

Унгерн кивнул.

Я знал, что ты будешь доволен, — пожал он плечами. — Война насыщает. Любая война.

Махакала нахмурился.

Нет. Лишь война справедливая. Эта — бессмысленна. Скоро она прекратится. — Глаза его желто сверкнули. — Тебе дадут орден за эту войну. Им ты будешь гордиться. Свидетельство храбрости... как у вас там говорят... — Он опять засмеялся, белея клыками во рту. — Возвращайся. Достаточно.

Дождь умолкал. Скупо сеял последние капли в размякшую землю. Унгерн шел. Пустота пред глазами его поглощала случайные звуки.

* * *

Ни царапины! Надо ж. — Резухин вздохнул, недоверчивый взгляд его был осторожен. — Под самым огнем. Как на верную смерть... Впрочем, ты изменился. Давно замечаю. С той самой поездки к Джа-ламе... — Лицо его сделалось строгим. — Хотел расспросить тебя...

Он замолчал.

Валяй, спрашивай, — Унгерн стряхнул папиросу, — все, что можно, — отвечу.

Резухин задумался.

Правда, что пули его не берут? — наконец произнес он, прищурясь. — И врагам он умеет глаза отводить. Казаки его как-то, разбойника, взять собирались. Окружили отрядом. А он закрутился на месте, завыл, точно волк, зашипел, как змея, — и в казачьем отряде тотчас друг на дружку набросились с криками «Вот он! Руби негодяя!». И бились друг с другом... Джа-лама смотрел и смеялся.

Унгерн тяжко вздохнул.

Правда. Пули — они как вода. Как песок... у меня в кулаке. — Он коснулся шинели. — Смотри, — прошептал он Резухину, — вот чем меня убивали.

И Резухин смотрел, изумленно, невидяще.

Правда. Пули... — сказал наконец. — Будто сплющились. Будто о камень... — Нервически дернул щекой. — Что за фокус? Джа-лама тебя научил?

Его руки дрожали. Унгерн хлопнул его по плечу.

Ну, допустим, не он. И, допустим, не фокусу. — Он подмигнул. — Что еще интересно? Про знамя-сульдэ его, черное, кровью кропленное, — хочешь спросить? Как Джа-лама принес ему жертву — того, кто в отваге его сомневался. Достал его сердце, дрожащее, точно зайчонок, — и съел перед знаменем. Кровью — окрасил древко́. Это правда, Резухин. Как то, что стою я сейчас пред тобой, невредимый и целый.

Резухин поморщился. Взгляд его стал осторожно-брезглив.

Нехристь он, этот самый Джа-лама. Вот у себя и чудесит. А ты... — недоверчиво хмыкнул, — ты ж вроде крещеный. И вся эта дикость разбойничья... ч-черт... или я ошибаюсь? Да кто ты теперь? — Его голос сорвался.

...Паучье ткалась пустота. На сияющем троне ее восседал Махакала.

Не знаешь? — ехидно оскалился он.

Нет, — сказал ему Унгерн, — не знаю.

* * *

Персия, Кавказский фронт,

две тысячи четыреста шестидесятый год

со дня Паринирваны Будды Шакьямуни

 

А тюльпаны цвели, вызывающе красно и гордо. Пожар на зеленом лугу, беспокойное, ярое пламя. И цветастые бабочки — искрами в нем.

Революция, — Унгерн смотрел с отвращением, — власть голытьбы. Красный бант на одежде — сейчас это модно... Семенов! — Рука его смяла тюльпан. — Как тебе это все? Не находишь забавным?

Тюльпан пламенел, тонкий, красный, отважный. Унгерн сунул в петлицу изломанный стебель его. Унгерн ждал.

Про... любили страну, — зло ответил Семенов. С хрипо́тцей откашлялся. — Да-а... Что хорошего ждать, если сам государь император отрекся и всякая шваль в Петрограде теперь заправляет? Кере́нский... Да кто он такой, чтобы я ему кланялся?

...Вечное пламя тюльпана. Острый, злой, негасимый огонь.

Я напомню тебе, — произнес неожиданно Унгерн. — Джа-лама, разбойник монгольских степей. Когда всю власть в стране захватили китайцы, скорбел он недолго. Собрал недовольных — и начал борьбу. Что мешает и нам...

Он осекся. Тюльпан на груди был болезненно-жгуч.

Ничего не мешает. — Семенов насупился. — Я — остаюсь монархистом, как ты... черт бы всех нас побрал! И таких, сохранивших еще представленье о чести, достаточно, чтобы... к ногтю эту шваль... все банты эти красные... — хищные пальцы его заметались по воздуху, — вешал бы всех... без разбору...

А тюльпан облетал, красным, горьким, отчаянным пламенем. Сила и стойкость цветка. Неизменность его — восхищала.

Последние дни... — Унгерн поднял с травы лепесток. Как разверстая рана в ладони. Обет. Обещание. — Как предрекал Джамсаран. Я услышал его... Я услышал тебя, Махакала! — вскричал он беззвучно.

И взметнулась трава. Разлетелись беспечные бабочки. В черной, зябкой, немой пустоте — рос тюльпан. Он был хищен. Он был Махакалой.

И Унгерн склонился пред ним.

* * *

Станция Даурия,

две тысячи четыреста шестьдесят первый год

со дня Паринирваны Будды Шакьямуни

 

Снег падал, густыми, тяжелыми хлопьями. Черные всполохи птиц в белом, пасмурном небе — и рельсы под ним, бесконечные, долгие рельсы. Вагоны гудели устало; скрипя, поезд двигался к станции.

Унгерн, к нам гости. — Семенов скомка́л телеграмму. — Ты можешь представить себе: сам помощник морского министра... советская сволочь... то-ва-рищ Кудря́шев пожаловал!

Взгляд его сделался хищным.

Как же так? — перебил его Унгерн. — Товарищ же знает, что здесь его встретят... как должно. — Он чиркнул рукою по горлу. — Нам тут большевистская дрянь не нужна. Еще агитировать станет казаков... — рассеянно вымолвил он.

Поезд встал, просигналив натужно и хрипло. Вагонные двери открылись.

Так он вусмерть напился в Чите со своею командой и забыл пересесть на экспресс, чтобы ехать в обход нас. — Семенов был весел. — Что, не помнишь, как это бывает?

Не помню, — нахмурился Унгерн. — Не пью и другим не советую. Зряшное это занятие.

Снег был — молодой и хрустящий. Следы на нем были глубоки.

Приехали! — Унгерн взошел по ступеням. Вагон был притихший и сонный. Купе, зеркала. Развернулся. Толкнул приоткрытую дверь. — Ты — помощник морского министра товарищ Кудряшев?

Растерянный взгляд.

Да. Так точно... — На лбу — испарина. Дрожал. Умоляя, тянул к нему руку: — Пощады! Согласен служить у Семенова... во искупленье всего... пожалейте... повинен...

Вагонные тени сгустились. В сплошной, одуряющей тьме — огневым воссиял Махакала.

Ну, что чувствуешь? Злость? — деловито спросил он. — Желание мести? Это враг твой сейчас. Его жизнь — в твоей длани.

Унгерн был осторожен.

Какая там месть... Расстрелять — и забыть. Одной сволочью меньше. — Он сжал револьвер.

Снег за окнами был неизменен.

Комиссара — в расход, — произнес со спокойствием Унгерн. — Его спутникам — сотню плетей и отправить обратно, откуда приехали.

...Снег заметал. От вагона, цепочкой, тянулись следы. Унгерн ждал. Ожиданье его было белым, пустым, равнодушным.

Пли! — взметнулось над сопками. Грохот. Отчаянный вскрик.

Махакала парил, распростершись над снежною гладью.

Совершенство... — сказал он с восторгом. — Эта истина, «надо щадить все живое», — для тех, кто стремится к нему, кто еще не достиг. А достигшим — я дам свою истину... — Красные губы его искривились. — Убей одного, чтоб спастись могли тысячи. Душу его от грехов очищая, бери его грех на себя... В этом смысл Учения.

И исчез в ослепляюще белом снегу. Унгерн был одинок.

А ты с кем говоришь-то? — Семенов стоял рядом с ним, настороженно слушал. — Сам споришь с собою и сам отвечаешь себе. Заболел, что ли? — Брови его приподнялись.

Помстилось тебе. — Унгерн сплюнул на снег. — Мне болеть сейчас некогда — столько всего впереди... — произнес он мечтательно. — Жечь большевистскую гниль. Избавлять от заразы Россию. Все возможно сейчас, понимаешь?

Семенов смотрел с недоверием.

Сдюжим ли? Больно масштабна задача... Не так много людей у нас, да и с оружием — все не так гладко...

...Снег был изнуряюще долог.

Ну а что предлагаешь — смириться? — Унгерн взглянул в упор. — Бежать за границу? Оставить страну коммунистам? Таким, как Кудряшев?

Да я...

И Семенов замолк. Белый снег стал сильнее и гуще.

 

* * *

...Стол, чернила, стальное перо, черный, галочий след на бумаге. Выгорала свеча — тусклый, желтый, засаленный свет. Сон — урывками. Ночь недолга.

Ты все пишешь, — сказал Махакала. Косматые руки его обезьянье скользили по воздуху. — И кому же? Зачем?

Долгохвостые змеи шипели:

Зря... пустяш-шное... ты не пиш-ши, говори все, что хочешь сказать... ведь слова значат больш-ше... бумага — бумагой останется... ш-ш...

Извиваясь, вползали в чернильницу. Дым. Унгерн видел себя в золоченом дацане, перед статуей Будды. Чадила лампада. Монахи ударили в гонг.

Ну так что ж, говори, — произнес снисходительно кто-то. — Я должен услышать, что ты предлагаешь.

Он был в черных очках, с тонкой, острой ореховой тростью. Невидяще вел ей по полу, считая шаги. Мертвый взгляд его был неподвижен.

...Но Унгерн узнал его.

Бо́гдо-гэгэн, о Светлейший Владыка! — Склонился пред ним, пряча пальцы в чернилах под желтым халатом. — Мне так жаль — вы сейчас в заточении...

Трость задрожала. Змеино задвигалась тень на стене.

Под домашним арестом, — сказал ему Богдо-гэгэн. — Святотатцы-гамины...7 — Вздохнул. — Если б было возможно — они бы убили меня, как убили царя Николая.

И погасли лампады. Дацан потемнел — грозово, неотвратно. И тотчас надвинулись змеи.

Больш-шевизм — это зло... — прошипели они в унисон. — Его лож-жь убивает... борис-сь...

Я готов, — сказал Унгерн, — но только нужна мне военная помощь — монгольских князей и маньчжур. Вы должны быть свободны, должны снова править, Светлейший Владыка... я дам вам другую империю — больше, сильнее, чем прежняя. Ту, что была, пока жил Чингисхан.

Раскаленная тьма нарастала. Внутри нее — лотосом плыл Махакала. Глаза его были закрыты, густые ресницы — опущены вниз.

Я вижу, — косматая тень шевельнулась, — в душе мой слуга, этот Богдо-гэгэн, очень слаб. Но поддержка твоя укрепила его. Он поверил... а вера — уже половина успеха. Считай, что монголы сейчас на твоей стороне. Маньчжуры же... — И Махакала задумался. Звякнули четки, серебряно, тонко. Точеные их голоса наполняли дацан. — А с маньчжурами ты сам придешь к соглашению. Будет несложно... — туманно сказал он.

И стены дацана развеялись. Унгерн сидел за столом. В его правой руке костенело перо. В левой — жалко хрустела бумага.

Слова значат больше... бумага — бумагой останется... — эхом пропело далекое.

Унгерн скомкал бумагу и бросил на стол.

* * *

Пекин,

две тысячи четыреста шестьдесят второй год

со дня Паринирваны Будды Шакьямуни

 

Мопс был толстый, смешной, неуклюжий. Фыркал, хрюкал. Гонял краснобокое яблоко в сочной зеленой траве. Яблонь строгая тень простиралась над ним.

Уморительный, правда? — сказал Чжан Куню. — Он считает себя превосходным охотником. Как-то в спальню ко мне залетела летучая мышь. Славный Синь, — взгляд на мопса, — ухватил за крыло ее, выл и долго трепал. Я проснулся в волнении. Я беспокоился, но... Синь принес мне добычу и был перепачкан в крови. Я хвалил его. Он был достоин похвал... нет, не вздумайте гладить его! Он не любит.

Унгерн хмыкнул. Поддел сапогом заскрипевшее яблоко. Мопс смотрел на него и чихал в возмущении.

Будет, Синь, будет злиться, мой славный! — умиленно сказал Чжан Куню. — Это гость, он пришел, чтоб со мной пообщаться. А с тобой мы потом поиграем... Печенье! Синь, желаешь печеньку? — Он хлопнул себя по карманам.

Мопс сопел. Встав на задние лапы, тянулся к Чжан Куню. Пучил масляно-черные глазки.

Ах, да. Это дело, — Чжан Куню подмигнул, — о коем писал мне Семенов. Я должен подумать. Вы знаете, я очень многим рискую. Мне следует высчитать риски и после — решать. Непростая задача... Выплюнь камушек! Фу! — замахал он руками на мопса.

Свесив красный язык, мопс уткнулся в ладонь его черным расплющенным носом.

Так что передать атаману Семенову? — Унгерн взглянул на Чжан Куню. — Что вы в размышлениях все еще? Сколько нам ждать? — произнес в нетерпении.

Мопс заскулил.

Синь волнуется. — Голос Чжан Куню дрожал. — Синь подумал, что вы захотели обидеть его... глупый, маленький Синь, с нежным, чутким сердечком.

...Зной и яблони. Черные тени в траве. Мопс, жующий травинку, подобно пугливому зайцу...

Бездумье. Бессмысленность.

* * *

Ну, считай, отдохнул, — злоехидно сказал Махакала, и его шестирукая тень покачнулась. — Это ж Пекин. Здесь покой и роскошество. Что ж еще может желать себе воин в награду? — Сверкнул белозубой улыбкой. Паучье скользнул по стене.

Незаметность.

Так что — возвращаться ни с чем? — Унгерн сжал кулаки. — Сказать атаману Семенову, что генерал, его старый знакомец Чжан Куню, опять в свои игры играет? Ни да говорит и ни нет? И военной подмоги — не будет?

Махакала осклабился:

Это ж Пекин. Говорить осторожно — традиция. Ты ее хочешь нарушить?

Шаги за стеной. Унгерн вскинулся.

Что, интересно, за гость ко мне на ночь? Не знаешь?

Махакала молчал. Его пальцы скользили по четкам.

Тц... тц-тц... — птичье пели они, — все решится. Доверься ему...

Дверь открылась.

Опять эти яблоки! — Унгерн вздохнул.

На фарфоровом блюде лежали они — как рубины, как желтое золото.

...Роскошь. Покой.

Отдыхай, тебе нужно, — сказала служанка. Поставила блюдо на стол. Улыбнулась. — В пекинских садах восхитительно красные яблоки.

...Слишком юна и красива. Плоды ее щедры.

Ну это ж Пекин, — пробурчал Махакала. — Приветствовать гостя — традиция. И да, ты ошибся. Она не служанка. Она притворяется ею... как всё, что тебя окружает в Пекине.

И, черно и страшно дыша, обратился в гигантского тигра. Глаза его были желты, как огонь.

А «служанка» смеялась.

Я пришла посмотреть на тебя... и того, кто стоит за тобою, — сказала она. — Да, меня зовут Цзи. Я из рода Чжанкуй. Я — сестра генерала Чжан Куню.

...Бесстрашно погладила тигра. Фарфор ее кожи. Изысканность рук.

Махакала, — сказала она, — невозможно ужасное чудище. Я не боюсь его. Ты не боишься.

Смотрела открыто. Глаза ее были ясны. На коленях ее были черные змеи. Изнывали, вились. Яд их был беспощаден.

Бери меня в жены, — сказала она, — я из рода Чжанкуй. Я скажу генералу, чтоб он помогал тебе. Он станет слушать меня.

Ее брови нахмурились.

...Черные змеи и тигр.

Унгерн взял ее за руку. Хрупкие, сильные пальцы. Цзи закрыла глаза. Ее белая кожа светилась.

Четки из черепов... — прошептала она, — как звенят они... злее и злее... как сводят с ума. Ты их слышишь?

Лицо ее сделалось близко.

Каждый миг. — Унгерн обнял ее. — Не бывало еще, чтоб они замолчали.

 

* * *

Долина Терельджин-Гол,

две тысячи четыреста шестьдесят третий год

со дня Паринирваны Будды Шакьямуни

 

Ветер был — злой, колючий. Толок ледяную крупу в прохудившемся небе, поземкою жался к земле. Точно сопки, белели сугробы. Мело под развесистый кедр.

Я доволен тобою, мой верный слуга, — произнес Махакала.

Весь в хлопьях снежинок, он вышел из кедра, как дым, как тягучий и черный туман. Бесконечно большою змеей обвился вкруг ствола. Четки тонко, морозно звенели.

Тц... тц... все идут за тобою... большая война... покарать святотатцев-гаминов... даже сам Далай-лама прислал тебе помощь... великое дело... — плели голоса.

Равнодушие неба. Бесстрастность.

Я рад, — сказал Унгерн молчащему кедру, — что все так удачно случилось. Гамины глупы. Они думают, что запугали монголов, закрыв под арест Богдо-хана. Они ошибаются. Можно стерпеть очень многое... но не глумленье над верой.

Четки трещали, как птички. Пронзительно, остро и зло.

Тц... тц... тц... но еще остается условие... выполнишь — будет победа твоя. Нет — твое поражение... тц...

Унгерн вслушался.

Что за условие?

Кедр заскрипел, необъятный, зеленый и кряжистый. Стаей взметнулись снежинки. Змеей извиваясь, с вершины его поднялся Махакала.

Победа потребует жертвы, — сказал он, и красный, как пламя, язык — показался из пасти его. — Мне нужна ее кровь, ее кость, ее мясо. Огонь очищающий... — Тяжко вздохнул.

Снег подле него обратился в кипящую воду. Сквозь пар — танцевал Махакала. Улыбка его рассекала, как нож.

Унгерн вскинул ладонь. На ладони остались кровавые капли.

Что ж, я понял тебя. Соглашение — в силе, — сказал он. — Кропленные кровью знамена священной войны, так сказал мне Джа-лама. Так ты повторил. И так будет.

И снежинки опали над ним. И привычно пришла пустота.

* * *

Снег затих. Небо было вечерне и сонно. Звезды — холод, хрусталь! — восставали над кедром. И одной из них, злой, ледяной и алмазною, — был Махакала. Всевидящий взгляд его ранил, как лезвие.

Унгерн вытер слезящийся глаз.

...Вспоминал — неотрывная тяжесть — морозное солнце над лесом, полуяркое, робкое, в дымке. Полозья — по хрусткому снегу. Обоз — чередою телег... и дерюгой укрытые трупы. Как сжало в груди. Как пришло — ясно, вмиг! — осознанье того, что не выправить. Гнев исчезал. Сострадание — длилось.

К кому — состраданье? — змеино шипел Махакала. Скользил по сугробам, лоснящийся, черный, как змей. — К убийце? Который прикончил своих, там, в обозе, в пути? Дал им яду — мол, сдохнут и так, я им просто кончину обле́гчу?

Смеялся. Снежинки кружились над ним, словно нимб, белый, призрачный.

Унгерн вздохнул.

Да. К Чернову. Мне жаль. Зло, что он сотворил, — не исправить. Ему оправдания нет... — Замолчал ненадолго. — Но нет и причины для гнева. Все просто... не ты ли учил меня этому?

Ночь. Морозные звезды. И кедр, возносящийся в небо.

...Что делать с Черновым? — спросил осторожно Резухин. Стоял рядом с ним. Тер замерзшие щеки. Сомнение в голосе. Страх. — Дать плетей для науки и... черт с ним, простить или...

Унгерн скривился.

Хорош! Предлагаешь прощенье убийце. А если бы ты был тогда в том обозе, израненный? Если б тебе он дал яду... чтоб все золотишко, что есть при тебе, прикарманить? Тогда бы — простил? Извини, друг, — не верю. В тебе благородство играет. Да вот только Чернов бы его, знаешь ли, — не ценил.

Засмеялся. Голодно прищурился звездам. Их блеск ослеплял.

Значит... — голос Резухина был неуверен, — в расход его? Прямо сейчас? — Потянулся рукой к револьверу. Осекся. Смотрел вопросительно.

Унгерн мотнул головой. Подал знак казакам.

Подтащили Чернова. Он плакал. Он был вызывающе жалок.

Привяжите его прямо к кедру. Пусть звезды увидят. — И Унгерн махнул рукавом.

В небесах просветлело, короткою вспышкой. Холо́дно и слепо. И тотчас — ударила молния. Кедр охватило огнем.

Махакала, охочий до крови и мяса! — услышалось Унгерну. — Пеплом покрытый костров... принимай свою жертву...

И ярый огонь танцевал. И над ним, распростершись, — ждала шестирукая тень.

* * *

Урга8,

две тысячи четыреста шестьдесят третий год

со дня Паринирваны Будды Шакьямуни

 

Небеса были черны. По-совиному кругло глядела луна. Перламутровый свет ее вскользь изливался на крыши субурганов9 и глиняных фанз10, млечны, белы, тихи были храмы в божественном блеске ее.

Глухо, рваною дробью стучали копыта по снегу. Унгерн въехал в Ургу. Лунный, острый, серебряный холод струился по венам, Урга насмехалась, Урга призывала его. Вопреки — и напрасно.

Конь замешкался. Тени — и гулкая площадь. Над нею парила луна — гордо, царственно, важно. Конь заржал, по́дняв голову к небу. Луна отозва́лась — чуть слышно звеня. Унгерн тронул поводья.

Голубые следы на снегу — выдавали. Он здесь. Он приехал. Он бдит. И луна — не помеха ему. Как и черные стены Урги. Как и ружья ее часовых, молчаливые, точно набитые снегом. Луна обличала. Унгерн ехал навстречу — по улочкам бледной Урги.

Возвышался дворец — дивный, строгий в пронзительно-остром сиянии. Мертво смотрел на луну. Тосковал. У дверей — тосковал часовой, он заснул, и луна в его снах была хрупкой, как лед, и хрустящей.

Бессовестный! Спать на посту... — проворчал ему Унгерн. Достал из-за пояса длинный ташур11. Размахнулся. Толкнул часового с размаху. — А ну, просыпайся, бездельник!

Луна взволновалась. Разбились хрустальные льды, и осколки низринулись с неба. Урга просыпалась. Урга открывала глаза сквозь тяжелые, снежные сны.

Это Цаган-Бурхан! — завизжал часовой. — Он проник невидимкой за стены! Он всюду! Он здесь! Махакала ведет его! — Ужас метался в глазах.

Махакала поморщился.

Небо, как он голосит. Ну веду. И что дальше? — Косматые руки его придержали коня. — Не ори. Я приснился тебе. И ташур по загривку — приснился. И этот проклятый дворец, где сидит этот подлый гаминский наместник Чен И... как он мне надоел! Все вокруг — это только видение. Сон. Просыпайся!

И Унгерн проснулся. Луна была крупной и спелой, серебряно била в окно. На границе меж светом и тьмой — сторожил Махакала.

Ты был там, — сказал Махакала небрежно, — в вишневом халате и белой папахе. Проехал по улицам, всех распугал... а потом — испарился, как дым, на глазах у гаминов. Надолго запомнят... — Оскалился желто и страшно. Налитые кровью глаза обратились к луне.

Я поверю, — сказал ему Унгерн, — хотя... я давно уже путаю сны и реальность, как этот несчастный гамин. Может, ты — это тоже видение?

Он засмеялся. Он знал, что ответят ему.

 

* * *

Гора Богдо-Ула,

две тысячи четыреста шестьдесят третий год

со дня Паринирваны Будды Шакьямуни

 

И горели костры — лисий, рыжий огонь. Беловьюжило. Снег — частый, липкий, густой, непрерывный и нудный — все падал. Костры пожирали его.

Ну вот, застращали гаминов, — сказал с наслажденьем Резухин. Облепленный снегом, стоял у костра. От одежды лениво шел пар. — Хорошо ты придумал — костры поджигать на священной для нехристей этих горе. Днем и ночью. Они там решили, что ты ихним духам приносишь какие-то жертвы. Трепещут. Ждут кары... — Хихикнул. — Ну, ждать им осталось недолго.

Огонь восставал над горою, высокий и дивный. В лукавом сиянье его меркли синие звезды. Унгерн сонно прищурился. Черный, как дым, над великим огнем танцевал Махакала.

И ты ожидаешь... — сказал ему Унгерн. — Терпенье твое безразмерно... Резухин! А ты б — помолчал насчет «нехристей», право. Их вера достойна. Пора проявить уважение. Здесь, на священной горе. Над Ургой. — Он всмотрелся в огонь.

А костер ликовал. Сизый дым поднимался над елями черной, могучей горы. В раскаленном дыму вился, ждал Махакала.

Резухин не видел его.

Виноват, — проворчал он безгневно, — не буду. Ну так, собственно, с чем я пришел... Этот самый Тубанов, шпион из Урги... вот что пишет. — Он сунул бумагу.

Унгерн взял ее в руки. Вчитался.

За левым плечом — наблюдал Махакала. Клыкастая пасть его скалилась.

Верно, — дохнул он слепящими искрами, — прежде чем брать Ургу, надо бы Богдо-гэгэна оттуда спасти. Гамины способны убить его в злобе. А новый слуга мой, мой Богдо-гэгэн, возродится не скоро... — прибавил задумчиво он.

Ярый, страшный огонь охватил его, вихрем обрушилось пламя. Смеясь, Махакала исчез. Унгерн был одинок.

Так, — он сунул за пояс письмо, — наш лазутчик доносит, что к Богдо-гэгэну, в Зеленый дворец, допускаются ламы. Проделаем фокус — пусть наши тибетцы оденутся ламами. Спрячут кинжалы в халатах. Проникнут к нему во дворец. Перережут охрану. И выведут Богдо-гэгэна сюда, в монастырь на священной горе...

...к раскаленному свету костров. В бесконечность, где ждет Махакала...

...всегда ожидает его.

 

* * *

Урга,

две тысячи четыреста шестьдесят третий год

со дня Паринирваны Будды Шакьямуни

 

Унгерн грезил. И было видение. В нем — был закат над Ургой, лихорадочно-красный, и долгие тени на темном снегу. Снег окрасился кровью. Видение стало тревожным.

Бегут! — прокричали под ухом. Раскатисто рыкнула пушка. Слепящее облако дыма поднялось над ней. — Побежали гамины!

Видение скрылось в дыму. Воспаленное солнце на небе и грязный, утоптанный снег. На снегу были трупы. Их было великое множество.

Кровь их ярко-красна и приятна на вкус-с, — прошипел Махакала. Великою черной змеей он струился по снегу, и мертвые, злые глаза его впе́рились в Унгерна. — С-смерть... — сказал Махакала, — небытие... Что может быть лучше его? Что его справедливей? Не стоит ценить свою жизнь. Жизнь — иллюзия, ложь. Умирая, проникнешься правдой.

Змея возрастала. Ее раскаленная пасть нависала над Унгерном. Яд ее капал на снег.

Они воют, как кош-шки, — шипел Махакала. — Трусливо бегут из Урги. Впереди, на авто, в окруженье конвоя — удирает Чен И, этот глупый гаминский наместник... как он мне надоел! — Белоснежные зубы оскалились. — Он негодяй. Он себя опозорил. Он должен был драться с тобою на саблях, и ты бы убил его. Честная смерть. И зачем ее так избегают?

Солнце село. Пришла темнота. Бесконечная ночь. Удивленно попрятались звезды, луна закатилась за тучу. Видение длилось.

Так это взаправду? — сказал ему Унгерн. — Я вовсе не сплю?

Махакала смеялся.

С-смотри... — прошипело его раздвоённое жало. — И с-сам понимай, что с тобой происходит...

Урга наводнилась собаками. Черная шерсть их была невозможно косматой. Белели клыки в темноте.

Трупоеды, — сказал Махакала. — Их голод — реальность...

Испуганно всхра́пнула лошадь. Лохматые псы наступали. Их голод — томил.

Вон! — прикрикнул им Унгерн. Морозное облачко пара ушло изо рта. — Вон отсюда... пошли!

Замахнулся ташуром. Псы яростно взвыли. Тоска пронеслась над Ургой.

Ночь была неоглядной.

...Иллюзия, — мягко сказал Махакала. — Твое пораженье. Победа. Побитые псы. Пробуждения. Сны. Ничего не имеет значения. Даже ты сам.

И бесшумно осыпался снегом.

...Видение длилось.

* * *

Чугунная печка дымила. Сорочье трещали дрова, разгоралось с ленцой, в неохотку. От окон ползли сквозняки.

«Точно змеи, — подумалось Унгерну, — серые, блеклые, вялые. Тонко шурша, подползают все ближе. Глаза их мертвы, в них — забы́тие. Змеи...» Представилось — душно и страшно — их гладкая кожа, узор чешуи. Глаза, будто иглы, пронзительно острые. Унгерн поморщился. Боль. Точно холод — каленые змеевы взгляды. Они были близко, дивились на страхи его...

Дверь открылась.

Проситель к тебе, — усмехнулся Резухин, — с собачкой. Китайский купец. Перепуган до крайности. Впрочем, пренагл. Допустить или выгнать?

Пусть входит, — нахмурился Унгерн, — с собачкой...

...Вошел, в беспрерывных поклонах, с приклеенной, жалкой улыбкой. Морщины на лбу. На руках — пекинес.

Господин, проявите ко мне милосердие! — бухнулся в ноги. — Ограбили лавку. Забрали товар...

Кто ограбил? — прервал его Унгерн. — Докладывай все по порядку.

...И стало черно. В черноте были змеи. Их было великое множество.

С-слушай! — шипели они. — И потом не тверди, что не слыш-шал...

...Сквозили. Распались на малые части и сбились в клубок. Точно скомканный дым над чугунною печкой...

Да ваши казаки ограбили! — глухо послышалось Унгерну. — В лавку ворвались, товары — в мешки. Пригрозили убить, если буду противиться... — Всхлип. — Посодействуйте...

Унгерн встряхнул головой. Бесконечные змеи исчезли. Их тени шипели в углу. Пекинес наблюдал с любопытством.

Ну что? — произнес Махакала над ухом. Он был невесом, точно воздух, прозрачен и тонок на вид. — Интересно, какое ты примешь решение. Я предвкушаю... — Хихикнул.

Чугунная печь загудела.

Узнаешь грабителей? — Унгерн смотрел на купца. — Проведу перед строем. Укажешь на тех, кто бесчинствовал.

Взгляд — с облегчением.

Да, господин, — закивал, зачастил. Беспокойные складки на лбу распрямились. — Пекинес их запомнил. Мой сторож. Бросался на них. Был отважен, как лев... — Неприкрытая гордость.

...Шипение змей. Снежный шелест их тел. Махакала смеялся:

И что? Как накажешь? Свои ведь... а этот — чужой, безусловно, китаец. И сторож его, со слезящимся глазом.

...Огонь. Сквозняки.

На воротах повешу, — сказал с безразличием Унгерн. — Чтоб я мародеров прощал? Не дождешься.

Холодный кивок.

Пекинес заурчал.

Уважаю, — сказал Махакала. Шестирукая тень его слепо ползла по стене. — Я в тебе не ошибся, слуга мой надежный... Ты прав. Справедливость — едина для всех. Исключения быть не должно, по кармическим, честным законам...

Завыло в трубе. Тонкий, точно иголка, взошел Махакала. Скользнул за печную заслонку — и сгинул.

И тотчас пришла тишина.

* * *

Урга,

две тысячи четыреста шестьдесят четвертый год

со дня Паринирваны Будды Шакьямуни

 

Трубы грянули — гулко и страшно. Рассеяли стаи ворон. Почерневшее небо Урги стало тесным от хлопанья крыльев. Ярко-желтое солнце — и снег, ноздреватый и чахлый. Зима оставляла Ургу.

Загостились мы. — Унгерн прищурился. Солнце щипало глаза. Высоко над Ургой в ослепительном небе — курчаво плыли облака. Будто дивные лошади, белый небесный табун. — Что ж, пора бы и честь знать.

Завыли визгливые дудки. Парча, серебро — развернулись знамена. Урга ликовала. Восторги ее оглушали.

А то ж! — На Резухине был ярко-желтый халат и монгольская шапка. Князь среди князей. Улыбался ехидственно. — Я хоть сейчас, с удовольствием. Странно мне здесь... — произнес он с тревогой. Глаза просветлели. — Все как будто взаправду — что ты сочинил. Про какого-то демона... или божка этих местных, что нам помогает. Порою мерещится, будто он тут. За плечом у тебя... — Его голос принизился. — Черный, косматый. Следит... А монголы зовут тебя Цаган-Бурхан, «Белый бог». Отчего?

Колесница надвинулась. Золото, трубы. Высокий, торжественный звон. Колокольчики пели. Плескалось парчовое знамя. Под ним, неподвижный, как статуя, в черных очках, — ехал Богдо-гэгэн. Мертвый взгляд его был устрашающ.

Оттого, — Унгерн был терпелив, — что все это не сказки. Только ты ж все равно не поверишь. — Махнул обреченно рукой. — Что тебе толковать? Снова скажешь — «помстилось»... Впрочем, ладно. Легенда у них, стародавняя. Что придет из Страны Мертвецов, страны северной — Белый Батыр. И спасет их, монголов, свободу — от нежити лютой. И случится все это при Богдо-гэгэне Восьмом. Помогать же батыру возьмется...

...божок этот местный? — закончил Резухин. — Занятно. Так, значит, они тебя этим батыром назначили? Все потому, что гаминов изгнал из Урги? Гм... напомни-ка, дальше там что, по легенде? — сказал он усмешливо.

...Солнце, ветра и знамена. Урга предвесенняя. Время — легенды и быль.

Дальше — все как обычно, — поморщился Унгерн, — как в этих легендах бывает. Батыр двинул обратно на север — своих выручать, от своей уже... нечисти. Только предали его. И страну он не спас. Так и сгинул в темнице. Такой вот конец... удручающий, правда?

Резухин кивнул.

Так и думал — поганством каким-нибудь кончится. Нет чтоб добром... — сплюнул в снег. — Нет, я прав же?

Оркестр взыграл. Площадь полнилась. Толпы. Один за другим — на колени. Восторг.

Славься!

Богдо-гэгэн улыбался. Процессия шла.

...На Ургу наступала весна.

* * *

Слон был грузный и серый, большой, как гора. Он стоял за решеткой, и желтые бивни его шевелились. Слон мерно жевал. Его взгляд неотрывно скользил по охапке душистого сена.

Унгерн мельком взглянул на него.

Презабавно.

Слона подарил мне ваш царь Николай, — сказал Богдо-гэгэн. — С уваженьем ко мне и как равному — равный. Россия была велика... — Он задумался. — Жаль, что все так получилось. Что эту страну поразила болезнь — большевизм... — произнес он с отчетливой горечью. — Знаю, лечение будет болезненно долгим. Но я все же верю в успех. Все зависит от вас!

От меня. — Голос Унгерна дрогнул. — Теперь от меня лишь. Семенов... — замялся, — был вечно в сомнениях. Время шло — и сомнения сломали его. Он бежал. Он страшился меня... и того, кто стоит за моею спиной. Днем и ночью стоит.

...Слон сопел. Его сонные веки зажмурились. В грезах своих он, должно быть, гулял по бамбуковым зарослям, солнце пекло его спину, и роскошные птицы, крича, проносились над ним. Слон вздохнул, пребывая в тоске.

Он лишен права выбора, — мягко сказал Махакала. Струящийся, черный — сидел на спине у слона. В мертвой правой руке его белым светился пустой человеческий череп. — Он глуп и невинен. А ты — знаешь многое. Многое можешь решать... я тебе не указ, — произнес он с притворным смирением. — Если ты слаб — отступи. Как Семенов. И никто не осудит — ни Богдо-гэгэн... и ни я.

Унгерн стиснул кулак.

Я поклялся, — сказал он сквозь зубы... кому? — Я решил, что продолжу борьбу. Я пойду до победного. Все, кто мне верен, — со мной. А неверных — к чему вспоминать... — Взгляд его потемнел.

Бледный череп оскалился. Свет его — стал алмазным и злым.

Что ж, — услышалось Унгерну, — значит — со мной до конца. И обратной дороги не будет.

И стало черно. И взревело громово. И молнии били вокруг. И сияние их возрастало...

...и слон затрубил. И все стало как прежде.

Вы слышали? — Богдо-гэгэн улыбнулся. — Махакала был здесь. Он приехал верхом на слоне. Он был страшен, космат и свиреп. Он велел, чтобы я отдал вам свои четки из черного жемчуга...

Я их приму с благодарностью. Это великая честь.

Четки щелкнули птичье. Зарок. Соглашение...

...клятва была скреплена.

* * *

Берег реки Желтуры,

две тысячи четыреста шестьдесят четвертый год

со дня Паринирваны Будды Шакьямуни

 

Река была ти́ха, кротка. Беспечальные воды ее отражали траву, клочковатую, буйную, небо и дальнее, ясное солнце. На дне ее, глинистом, топком, скрывались ракушки и камни, средь них мельтешили мальки. Всплеск — и тотча́с взволновалось, волна беспокойно царапнула берег. И стихло.

Вода скроет все, — произнес Махакала, — воде доверяй.

Он сидел на широкой коряге у берега, руки играли с трезубцем. Глазами скользил по воде — черный, страшный, паучий. Блестела река. Припекало нежаркое солнце. В траве надрывались цикады.

Согласен, — сказал ему Унгерн. — Она превосходна, когда заметаешь следы... Пленных к берегу!

Он подал знак казакам.

...Вели, подгоняя, — молчащих, с застывшими лицами. Встали вокруг. Ружья — наизготовку:

В расход бы их всех!

Погодите — «в расход», я сперва побеседую. — Унгерн всмотрелся. — Так. Вот что, товарищи. Есть у вас шанс. Предлагаю единожды...

Смех. Напоказ, нарочито:

Предать предлагаешь? Идти в твое войско? Спасибо, наслышаны! — Взгляд молодой и нахальный.

...Далекое пенье цикад. Тихий хор нарастал.

Ну зачем же так сразу — «предать». — Унгерн был благодушен. — Ну ты что — коммунист, в самом деле? Не верю. Крестьянин. Отца твоего большевизм разорил. Отобрали корову, зерно — в продразверстку... А ты — за них биться? За их идеалы гнилые?

Вода заиграла. Трезубец мелькал на волнах. Махакала резвился.

У вас намечается диспут? — Клыкастая пасть распахнулась. Повеяло стухшею рыбой. — Любопытственно, чья агитация лучше!

Исчез, обратившись в корягу. Вода улеглась.

А за что ж предлагаешь? — Смешок. — За твой бред... белый бог... или как там тебя называют, барон-кровопийца? Ты что, полагаешь всерьез, будто этот... как там его... Махакала — взаправду?

Ткнул пальцем в корягу. Смотрел, не боясь.

Ты безумен, барон. Больше, чем твой отец, — всем известно, что он...

...И вода поднялась высоко. Грохотали цикады. Железно звенела река. Черный блеск ее был нестерпим.

Вот он как... — Махакала вздохнул, — сильно, м-да. И откуда узнал, что отец твой страдал от душевных расстройств? Это ж было семейным секретом...

...Восстал над водою — как белый, зыбучий туман. Солнце, желтое, жгучее — жадно мерцало сквозь дым. Дно реки было илистым, топким...

Вода скроет все.

...часто грохали выстрелы. Гильзы скакали в траву.

Заметаешь следы? — произнес Махакала. — Что ж, дело обычное... Тот, кто не с нами, — тот...

И, недомолвив, молчал. Улыбался по-хищному. Яростный рот распахнулся в зевке. Показались тигриные зубы.

Сомненья... — сказал он. — Отбрось их. Они оскверняют тебя. Они делают слабым.

Встал, по пояс в траве...

...бесконечный, как воды речные. Высокая тень его мерно плыла над водой.

* * *

Кударинская станица,

две тысячи четыреста шестьдесят четвертый год

со дня Паринирваны Будды Шакьямуни

 

Почернело на небе. Седые, косматые тучи набухли дождем. Гром попробовал голос. Взвилась под ударами ветра трава — и приникла.

...Никак невозможно. — Станичник откашлялся. Нервенно дернул щекою. — Поймите всех нас, ваше превосходительство!

...Желтая пыль. Деловитые куры в пыли. Лопухи и собаки.

Что ж, я так понимаю — отказ? Вы людей не даете? — Унгерн цепко взглянул на него. — Отвечайте. Хотелось бы знать.

...Задождило. Скупые, тяжелые капли прибили траву.

Так оно очень просто. — Станичник вздохнул. Вслед ему — завздыхали согласно. — Мы думали долго, что вам отвечать. И вот — целым сходом решили. Вы дайте приказ, мол, всех нас под ружье. Чтоб бумажка была. Мол, мы тут ни при чем... если красные вдруг захотят с нас спросить. Понимаете? Слать добровольцев — опасно.

Смотрел наиско́сь, исподлобья. Промокше блестела фуражка. С небес — забирало дождем.

Ну что же, отказ — так отказ. Малодушные мне без потребности. — Унгерн сдвинул папаху. — Раз вы так пугаетесь красных — пугайтесь и дальше. Им это по нраву придется, — съязвил, не сдержавшись.

...Ударила молния, зло, неотвратно. В пронзительном свете ее — воссиял Махакала, тигриный и черный.

Слабеешь, — сказал безучастно, — сомненья тебя одолели. Станичники чувствуют... вот и отвергли тебя. То Учение, что дал я тебе, — вот что делает сильным. Ты мал без него. Ты ничтожен. Ты раб своего окружения, жалкий, трясущийся раб. — Усмехнулся, кроваво и страшно. — Каким я нашел тебя... там, в Цурухае.

Молчи!

Громыхнуло раскатисто. Черные тучи надвинулись. В мертвой, сплошной темноте — были змеи. На троне из змей — восседал Махакала, в короне, высокой и белой.

Нич-что... — прошипел он змеино, — нич-что без меня ты, и дело твое...

И смеялся.

И смех его был — точно кости звенели о кости.

* * *

Троицкосавск,

две тысячи четыреста шестьдесят четвертый год

со дня Паринирваны Будды Шакьямуни

 

И свершилось. Был день, голубой и прозрачный, и желтое солнце, и жесткий, степной, непокорный ковыль — под копытами. Лошади мчались. Их гривы вились на ветру. Изгибались вспотевшие шеи.

Один за другим — мчались всадники. Унгерн дал шпоры коню. Конь взметнулся. Заржал — тонко, жалостно.

Странно все это, — сказал ему Унгерн, — тебе — сострадаю. А людям же...

Гневом сдавило в груди. Накатило — и схлынуло.

...Враг был отчаянно близок, и враг наступал.

Грохот выстрелов. Кони. Буденовки. Сабли.

И длилось. И день был жесток.

...На коне вороном подлетел, торжествуя, крича. Замахнулся блестящею саблей.

О, так ты — Унгерн-Штернберг, треклятый барон?

Пламенела звезда на буденовке.

Да, — сказал ему Унгерн. И саблей ударил в ответ.

И все стало неважным.

Забыл? — прорычал Махакала. Тигриные, злые глаза его жгли. — То, чему я учил тебя, — даже врага убивать с состраданием. Гнев отсекая. Ты знал... но поддался ему. Отчего?

...Пустота и покой. И звенящие четки — так тонко, по-птичьи.

Тц... тц... тц... позабыл про Учение... тц... тц... подчинился страстям... — пели, плакали четки.

Их голос был дик.

Недостоин! — сказал Махакала. — Ничтожество. Прах под ногами моими. В страстей ослеплении — служить мне нельзя.

И рассыпался ветром. И голос его обратился трещаньем цикад. И скорбящие четки молчали.

...И выстрел был сух. И ударило в грудь, повалило с коня. Небо сделалось рваным и красным.

...И мертво пришла тишина.

* * *

Гусиноозерский дацан,

две тысячи четыреста шестьдесят четвертый год

со дня Паринирваны Будды Шакьямуни

 

Травы пахли медвяно и горько, умирая, трещали в огне. Он гудел, разгорался — под бледной луной, любопытными звездами, рос, возносясь к почерневшему небу. Рыжело во тьме клочковатое пламя.

Птичья кость скажет истину? — Унгерн смотрел на огонь. — Я не верю — уже никому, ни во что. А уж в это гадание...

Он усмехнулся.

И зря. — Цзи нахмурилась. Травы в ладонях ее были желты, правдивы и сухи. — Кость в огне не обманет. Кость скажет как есть, без утайки... Она позвала меня в этот дацан. Она мне сказала, что ты в величайшей опасности... Что я помогу тебе, если приеду.

И Цзи развязала платок — мягкий, шелковый, пахнущий дымом. В нем прятались кости, скреблись друг о друга кошачье. Луна заглянула в платок — белый, пристальный глаз — и исчезла за тучами.

Ярый, красный огонь затухал. Уголья доспевали. Цзи бросила кости в огонь. Ее руки вели над костром осторожные знаки.

Вот так, — прошептала она, — посмотри, сам увидишь... а там... хочешь верь, хочешь нет.

Закатила глаза. Руки прянули в стороны.

Вот... — шепнула она, — Махакала... он страшен... из уст его — черные змеи и яд. Он сказал мне — открой свои уши и слушай... вот так...

Ворошила костер. Искры, как мотыльки, восставали над нею.

Ты разгневал его, — прошипела змеино, — и он отошел от тебя. Ты беспомощен. Ты проиграешь... — Она посмотрела в упор. — Мне так жаль. Я люблю тебя. Я бы хотела помочь.

Унгерн хмыкнул.

Зачем? Возвращайся в Пекин. Тут ничто не поможет — я сам виноват, эти раны — заслуженно. — Тронул плечо под повязкой. Заныло привычно. — Я стал сомневаться... во всем, что со мной происходит. Я больше не верил ему. И тогда — он явил мне свой гнев, Махакала карающий.

...Кости взывали. Они были ломки и черны. Огонь истомил их. Украсил узорами трещин.

Нет, не так. — Цзи вгляделась в огонь. — Есть надежда. Я дам свой зарок... — закусила губу, — так сказали мне кости. Они справедливы. Они говорят без затей... только надо быть честным в своих обещаниях. Вот что...

Молчала. Костер дотлевал. Запах трав был немыслимо горек.

Пусть наш сын станет ламой, — сказала она наконец. — Это их пожелание. Если исполним — тогда Махакала простит. И ты тоже клянись! — Посмотрела неистово. — Я за тебя не решаю. Я — только за сына.

Глаза ее сделались тёмны.

Что, и мне — в монастырь? Да монах из меня — как из... — Унгерн откашлялся. — Кости глупят. Их желания лживы. Хотя... что теряю-то? Ладно. Клянусь. В чем ты скажешь. Клянусь в чем угодно.

Луна проступила на небе, и свет ее был осторожен и зыбок. Скользил. Изнывал. Кости чёрно молчали.

Знаю, где Махакала сейчас. Где следы его... слушай... — Цзи сжала ладони. — Есть лама, Хас-Батор. Друг Богдо-гэгэна... — Она опустила глаза. — Он хитер, точно лис. Он взял сторону красных. Собрал свой отряд. Он идет по пятам за тобою, и пули его не берут... — прошептала в отчаянии. — Лгал. Лгал Богдо-гэгэну. Лгал всем... даже тем, кому лгать невозможно. — Глаза ее стали жестоки. — Так вот, он принес Махакале кровавую жертву. Съел сердце у пленного, кровью его — окропил свое знамя-сульдэ. Обещал, что возвысит Учение... среди большевиков. Мол, все это несложно.

...А луна истончалась, остра и больна. Хрупкий остов ее исчезал на светлеющем небе. Точно дым от костра...

...как обет, что никто не исполнит.

И что — Махакала прельстился? Диковинно. — Унгерн поскреб подбородок. — Пускай. Скоро он отойдет от лжеца... когда ложь станет явственной. Так ведь? Я прав?

Цзи кивнула ему.

* * *

Долина реки Селенги,

две тысячи четыреста шестьдесят четвертый год

со дня Паринирваны Будды Шакьямуни

 

Сон пришел, и во сне было мертво и пусто. В нем вставала Урга — предрассветные улочки, небо — в сумрачной дымке. Тишина и тоска. И зловещие красные флаги. По улочкам ехал отряд. Тонко, жалостно били копыта. Слабеющим эхом звучало от стен.

Приближалась широкая площадь. Там было красно, страшно, жарко, кроваво. Стучало — ударами в гонг. Нарастало. Гремело. Стояли немые фигуры, в раскрашенных масках, безликие, темные. Унгерн узнал их, и сердце его задрожало.

Меж темных фигур, на коне, горячащемся, черном, — скакал Хас-Батор. Усмехался. Играл невозможно огромною саблей. Взмахнул ей, как ветер, неистово. Мертвые маски сошли.

Мои люди. Я сам виноват. Я забыл их в Урге. — Унгерн сжал кулаки. — Они были изранены, долгий поход бы измучил их более... я их оставил. Теперь в Урге враг. Я отдал их на верную смерть.

Хас-Батор засмеялся. Он слышал. Тяжелая сабля его поднялась высоко.

Принесите сердца их, — сказал Хас-Батор. Изо рта его остро торчали клыки. — Будет пир.

И лицо его стало широким, тигриным. Завыло вокруг, закрутилось отчаянным вихрем.

И сгинуло — площадь, Урга, Хас-Батор. В темноте проступал белый лотос. Цзи ждала в нем, тоскуя.

Проснись! — прокричала она. Ее голос был тонок и тих. — Просыпайся! Твой враг приближается!

Унгерн проснулся.

Шаги у палатки. Шуршали мышино. Скребли голоса.

Он так слаб. Мы слабы. Он ведет нас на верную гибель. Его надо прикончить... бежать...

Зашумели. Унгерн сжал револьвер.

Трусы! — голос Резухина. Ярость. Презрение. Гнев. — Беглецы, наподобье Семенова. Как он бросил своих... стыдоба! Вы хотите ему уподобиться? Эх, да кому говорю...

Грохнул выстрел. Другой.

...Сон отчаянно длился...

...была пустота.

Мы его не убьем, — донеслось до палатки, — нельзя убивать. Это Цаган-Бурхан, он всесилен. Он нас покарает.

Монголы. Унге́рн усмехнулся. Они были наивны. Они почитали его. До сих пор. Незаслуженно...

Свяжем, оставим в палатке, — услышалось. — Красным он нужен. Пусть красные судят его. Пусть казнят... если смогут. — Смешок.

И случилось.

И стало светло.

Дверь в палатку откинулась.

Цаган-Бурхан, — произнес чей-то голос с почтением. — Мы вас уважаем безмерно. Позвольте связать вас.

И свистнул змеино аркан.

* * *

Новониколаевск,

две тысячи четыреста шестьдесят четвертый год

со дня Паринирваны Будды Шакьямуни

 

И была полутьма. Желтый, чахлый, болезненный свет. Голоса обрывались и гасли. Их было — бесчисленно.

Вдруг — замолчало.

Барон Роберт фон Унгерн-Штернберг, — зло, холодно, с издевкой. — У нас к вам вопросы. Извольте ответить на них.

...Духота. Безнадежность. Давило — немыслимой тяжестью. Унгерн смотрел пред собой. Ждал. Его ожидание длилось.

Так вы подчинялись Семенову? Он все решал?

Усмехнулся. Вину на себя — не впервой...

Нет. Я сам принимал все решения.

Где он сейчас? — раздраженно.

Не знаю.

Скудеющий свет. Голоса нарастали.

Так вам помогала Маньчжурия?

Нет. Ошибаетесь.

Серым надвинулись стены...

...и стали как лед — ослепительны, тонки, прозрачны. За ними — толпа. Выжидала в бездумии. Жадные взгляды.

У вас в Забайкалье остались соратники. Связь с ними — имеется?

Нет.

...Топкий гул голосов. Стены стали остры, как осколки. Разбились на узкие трещины. В них — был густой, восхитительный свет.

Все решалось. Все было неважно.

Подсудимый! Последнее слово! — устало. Потрепанным, выцветшим голосом.

...Лед, обжигающий пальцы. Огонь. Духота.

Унгерн ждал. Разноцветные искры летели к огню.

Ничего — в оправданье, — сказал наконец.

...И угасло. И сгинуло.

Он был один. Черный, мертвый, молчащий подвал. Тишина. Деревянные нары.

Назавтра — расстрел. Вы готовы, барон? — бесконечно язвительно.

Да, черт бы всех вас побрал. Надоело. Готов.

И явилось спокойствие.

* * *

Сон был краток, и в нем была степь и бескрайнее озеро — тихое, темное. Всплеск — осторожная рыба ушла в глубину. И опять замолчало.

Клубился белесый туман. Прозвучали шаги. Над высокой, по пояс, травой — вознеслась чья-то тень.

Хас-Батор, — сказал Унгерн. — Ты снова явился во сне. Отчего?

Потому что я мертв, — с сожаленьем сказал Хас-Батор. Он был черен и страшен лицом. На нем были отверстые раны, из них — мерно капала кровь. — Махакала оставил меня, растворился в озерной воде. И тогда — подступили враги...

Он поник. Его тень стала малой и зыбкой. Сквозь нее, точно иглы, торчала трава. Хас-Батор исчезал, блеклый, словно озерный туман, поднялся над водою.

И сон прервался.

...И защелкал замок. Дверь открылась. Огромный и бархатный тигр мягко крался по полу. В глазах его, желтых, коварных, — горела луна.

Я пришел, — проворчал он лениво. — Ты ждал? Если так, то садись мне на спину. Поехали. Ну?

Взгляд его потемнел.

Я проснусь, и ты тоже исчезнешь, — сказал ему Унгерн. — Ты лжешь. Все вокруг — тоже лживо. Ничто не имеет значения... — Он покачал головою.

Да ну? — Тигр оскалился. — Лгу? Говорю без почтения? Ах ты, ничтожество!

Хвост его щелкнул по полу, взвился — невозможно огромной змеей.

Ш-ш... — шипела змея. — Ты прощ-щен... Махакала простил тебя... раз ты поклялся стать ламой... он даст тебе новое имя... и новую жизнь... и иную судьбу... С-садись тигру на спину — и в путь... унесет... сквозь замочную скважину... ветром сквозь стены... на волю...

...И стало — бескрайнее озеро, степь, и холодный туман над водою. В траве простиралась высокая тень. Тигр резвился. Кошачьи глаза его были умны и лукавы.

Куда мы поедем? — спросил его Унгерн.

Ответ был неважен, но он прозвучал.

Полагаю, в Дрепунг, монастырь Далай-ламы, — сказал ему тигр. Два клыка его были — как острые луны. — Там спокойно. Там будет достаточно времени... чтобы обдумать все то, что с тобою случилось. И чтобы понять. Ты, смотрю, недостаточно понял... пока что.

И тигр усмехнулся.

* * *

Монастырь Дрепунг,

две тысячи пятьсот тридцать четвертый год

со дня Паринирваны Будды Шакьямуни

 

Четки пели, их голос был хрупок и остр. Воробьиное, тонкое пение. Двадцать семь ослепительных бусин на левой руке. Двадцать семь драгоценных жемчужин. Не дающих забыть. Позволяющих помнить. Рука Цаган-ламы дрожала.

Возьмите, Светлейший Владыка. — Он снял их, литые, звенящие, дивные. Он улыбнулся. — То дар ваш... но время пришло — возвращаю дары.

Протянул — беспокойно стучащие четки. Старик принял их с бесконечным терпением.

Ты сохранил их. Провел много лет в ожидании, чтобы отдать. Что ж, похвальная верность. — Старик замолчал.

Небо было светло. Желто-рыжее солнце слепило.

...Не дождался ее от своих. Все разграбили, — горько заметил старик. — Чем владел в прежней жизни — ушло. Эти четки — последнее... Я это очень ценю.

Поклонился. Лицо его сделалось строгим.

Жаль, в прошлом моем воплощении — я не успел принести благодарность, — сказал он. — Я умер от скорой болезни. Ушел, чтобы снова родиться — и встретить тебя. Новым Богдо-гэгэном — Девятым... — Глаза его стали лукавы. — Да — друг наш и союзник, разбойник Джа-лама, преяростный, дикий... я долго искал его, в новом его воплощении, чтобы и он мог с тобой повидаться.

Ударили в гонг. Восхитительный звон воспарил в поднебесье. Пес взвыл, тонко, жалостно. Острые уши его задрожали.

Он помнит, — нахмурился Богдо-гэгэн, — его память бездонна. И более всех — ту молчащую степь, то безлуние ночи... и тот караван, что послал Далай-лама в Тибет. Караван не доехал... по чьей, интересно, вине?

Пес жался к ногам его, жмурился. Взгляд его был покаянным.

И за этот проступок — оставил его Джамсаран? Так ведь было? — зачем-то спросил Цаган-лама. Ответ был известен ему. Но хотелось спросить, и слова были сказаны.

Да. В том была его карма. Закон справедливости... — Богдо-гэгэн усмехнулся. — Для всех он един. И нарушить его невозможно. Ни людям, ни демонам... — Тяжко вздохнул.

...Четки в сжатых руках его ожили, пели, звеняще и тонко. Их голос вознесся. Молитвы их были чисты.

Цаган-лама прислушался: в остром, пронзительном хоре одна из молитв — безусловно, была за него.

 

 

1 Летоисчисление в буддизме ведется со дня Паринирваны (то есть ухода в полную нирвану) Будды. Буддистский календарь опережает григорианский на пятьсот сорок три года. — Здесь и далее примечания автора.

 

2 Джа-лама — монгольский разбойник, союзник Богдо-гэгэна. Бывший монах монастыря Дрепунг, сбежавший оттуда после того, как совершил убийство другого монаха. Боролся против китайцев за независимость Монголии. Обладал даром гипноза, по легенде, был неуязвим для пуль. Ограбил караван Далай-ламы, после чего монгольские власти снарядили карательную экспедицию против него и убили. По легенде, Унгерн какое-то время был в его банде.

 

3 Богдо-гэгэн, Светлейший Владыка — один из высших лам в тибетском буддизме. По традиции считается, что каждый последующий Богдо-гэгэн — перерождение предыдущего.

 

4 Унгерн — барон Роберт фон Унгерн-Штернберг, остзейский дворянин германско-венгерско-шведского происхождения, протестант. Вместе с атаманом Григорием Семеновым осенью 1917 года начал борьбу с большевизмом на Дальнем Востоке. В его дивизии служили забайкальские казаки и монголы, называвшие его Цаган-Бурхан, Белый Бог и убежденные в его сверхъестественных способностях. Захватил Ургу, освобождая ее от китайцев-оккупантов. Пытался после взять Троицкосавск (нынешняя Кяхта), но потерпел поражение. Его предали собственные соратники, связав и оставив красным, приговорившим его к расстрелу. По легенде, барон Унгерн смог бежать из тюрьмы в Новониколаевске (нынешний Новосибирск), добраться до одного из тибетских монастырей и стать там ламой. Якобы сохранилось фото, сделанное одним репортером, где запечатлены он, его выросший сын, также ставший ламой, и настоятель монастыря. По легенде, советские власти не стали предавать огласке побег Унгерна и вместо него расстреляли другого смертника.

 

5 Махакала — демон-защитник буддистского учения, одет в черное. Шестирукое божество с четками из черепов, в руках держит петлю, трезубец и бунчук. На нем юбка из тигровой шкуры, плащом ему служит кожа демона-слона. Носит на себе змей, связанных хвостами (змея символизирует злость, и считается, что Махакала смог преодолеть этот порок).

 

6 Джамсаран — король демонов, одетый в красное, в короне из черепов, с мечом, рукоятью которого служит скорпион. Правая рука его испускает огонь. Джамсаран сражается с врагами буддизма.

 

7 Гамины — китайцы.

 

8 Урга — нынешний Улан-Батор, столица Монголии, в начале двадцатого века — ее религиозный центр, где проживал Богдо-гэгэн.

 

9 Субурган — гробница лам, в виде обелиска.

 

10 Фанза — китайский глиняный дом.

 

11 Ташур — трость метровой длины, один конец которой обмотан ремнем. Монголы использовали ташур вместо нагайки.