Вы здесь

Губернаторский турнир

Роман
Файл: Иконка пакета 02_kruter_gt.zip (172.82 КБ)
Марк КРУТЕР
Марк КРУТЕР



ГУБЕРНАТОРСКИЙ ТУРНИР
Роман

Моему первому тренеру Валерию Лагереву,
сыну Анатолию, мастеру спорта по настольному теннису,
сыну Виктору, начинающему спортсмену,
всем теннисистам России и зарубежья, с которыми выпало сразиться.


Глава первая
В этот день скрестились три линии моей жизни: светлой задавней, грустной завчерашней и совсем новой.
С одной стороны, я, как мог, старался отбиться от наседавшего на меня Маркаряна, с другой — то и дело поглядывал на часы, боясь опоздать на встречу с Заком, с третьей — уже мысленно пережив встречу с ним, видел себя рядом с Мариной.
— Ты наверняка выиграешь, — говорил Маркарян, — и тем самым поможешь мне.
— Я бы рад, — разводил я руками, — но помимо докторской…
— Тем более глупо,— перебивал меня Роберт Арутюнович, — потому что в твоем положении отказываться от дела, которое при твоем опыте должно быть беспроигрышно, может только полный глупец. Да и заработаешь…
— Но, — упирался я локтями в кафешный столик, — я ведь знаю, что у вашего Ипатова есть приличные адвокаты.
Я и правда кое-что знал об этом деле: ведал, что проходят по нему не только солидные милицейские фигуры, но и известные стране люди.
Совсем недавно прочел в одной из московских газет небольшую заметку, в которой рассказывалось о похищении двенадцатилетнего сына гражданина Израиля. Мальчика пленили, потребовав за его освобождение немалый выкуп. Пока убитый горем отец метался в поисках нужных денег, несчастного пленника лишили пальцев. Вконец отчаявшийся отец обратился в правоохранительные органы. Сотруднику ЦРУБОП удалось взять одного из вымогателей, тот засыпал своих подельников, мальчика освободили, началось следствие, затем суд…
Я видел несколько телесюжетов: Путин беседует о случившемся с Рушайло, тот поднимается по трапу самолета, положив руку на плечо освобожденного мальчика, а потом в аэропорту Тель-Авива передает его счастливому отцу.
Однако сегодня, когда группа мафиози еще только выслушала приговор, обезвредивший их подполковник, едва успев получить за блестяще проведенную операцию орден «За заслуги перед Отечеством», оказывается за решеткой и сам…
— Пойми, для меня и моей Лидочки Володя Ипатов — все равно что третий сын, — объяснил свою озабоченность Роберт Арутюнович. — Он и вырос на наших глазах, и радовал нас не меньше своих, кровных.
Я знал Маркаряна задолго до переезда в Москву, еще будучи иркутянином, сходился с ним за общими столами у своих столичных приятелей. Мне нравилось, как он держал себя — с достоинством кавказского князя произнося тост или изящно, подстать русскому аристократу, целуя ручки дышащим духами загадочным дамам. Он производил впечатление человека всех знавшего, многим помогающего, успешного. Я рад был бы помочь ему, однако моему согласию с его предложением многое мешало: помимо застрявшей на заключительной главе докторской диссертации и неминуемого разрыва с Оксаной, было еще и трудное вживание в столичную жизнь. Как ни грустно в этом признаться, я чувствовал себя чужим среди своих…
— И помимо всего перечисленного, — объяснял я, — необходимо разрешение таких формальностей, как оформление соглашения на мое имя обвиняемого либо его родственников.
— О чем речь! — всплеснул руками Роберт Арутюнович, и я вынужденно потянулся к рюмке…

Я вписывался в столичную жизнь и легко, и трудно, за мной тянулся шлейф удачливого защитника легендарного Япончика, и потому нашлись люди, которые чуть ли не в первые часы моего переезда в Москву оповестили меня о том, что в обиду меня не дадут, победа в наделавшем много шума деле Братскгэсстроя открывала передо мной двери министерств и ведомств: среди нынешних министров оказались бывшие иркутяне — те, кто знал меня по теннису и по адвокатуре.
Через месяц-другой меня стали приглашать на светские рауты и всевозможные презентации, в кругу тех, кто желал со мной общаться, были и юристы, и писатели, и бизнесмены. Разумеется, что все это грело душу, создавая иллюзию востребованности.
При всем при том, очень даже нередко, оказавшись в роскошных апартаментах или за богатейшим столом, я чувствовал себя неловко и неуверенно: не той масти, не того калибра…
Поначалу мне помогала Оксана. Отказавшись от адвокатской практики ради обустройства нашего семейного быта, она с утра до вечера что-то выискивала, что-то доставала. В нашей еще никак не устроенной квартире постоянно кто-то присутствовал: то краснодеревщики, то дизайнеры. Возвращаясь с работы, я тут же оказывался участником заключения каких-то сделок, подписывал какие-то соглашения, мчал в магазин за очередной порцией алкоголя, дабы по-человечески обмыть будущие двери, будущие окна и будущую спальню в стиле ампир.
Новые друзья нашей семьи уезжали от нас за полночь, некоторые из них, перебрав, оставались до утра. Мы с Оксаной, уже одни, досиживали на кухне, я выслушивал ее монологи о нашем светлом будущем, соглашался с ней, кивал, поддакивал, просил делать все, что она пожелает, и тут начиналась истерика. Ей не нравилось, что я «мало вникаю в проблемы быта», более занят делами адвокатскими, нежели семейными… Я уходил в спальню, деревенея от усталости и страдая от житейской суеты и бытовой глупости.
Наутро все было как обычно: кофе, яичница, несколько звонков, метро…
Вечером все повторялось: чужие люди, алкоголь, истерика…
Несколько раз я, не выдержав, хлопал дверью, добирался до Белорусского, дремал в его креслах, усыпляя себя пивом.
Если бы такое случилось в Иркутске, мне было бы где переночевать: достаточно позвонить Илье или Валере, Толе или Володе — любой и принял бы, и обогрел. В Москве я был чужаком: дружеские отношения, только-только завязавшиеся, не имели той точки опоры, которая включает в себя детство и юность, первые победы в спорте и адвокатуре.
Между тем, у нас не было времени длить свои ссоры с Оксаной: для обретения нужных связей нам следовало являться туда, куда нас зазывали. После вокзальных ночей, ничего не объясняя, я звонил ей и холодно требовал к такому-то часу будь готовой.
Она не роптала — моя рубаха под смокинг еще хранила утюжное тепло, бабочка послушно расправляла свои крылышки, сама Оксана выглядела достойно. Наклеив на свои физии подобающие моменту улыбки, мы мчали на юбилей Ивана Ивановича или на вечеринку, устроенную по случаю защиты докторской Ивана Никифоровича. Но и в этих случаях все заканчивалось нелепо…

Коньяк и июньская жара — вещи несовместные. Чтобы увериться в этом, совсем ни к чему проверять себя за столиком кафе, даже в компании такого человека, как Маркарян. Но я, как всегда, на всякий случай проверил.
Я мчал в Домодедово на встречу с Заком, заставив своего водителя Толю распахнуть все окна нашего «Опеля».
— Опасное это дело, — ворчал он, обливаясь потом.
Я соглашался с ним, однако в очередной раз проверял.
На Каширке нам стало легче: воздух пригорода, настоянный на травах, способен возвратить к жизни даже мертвого. Я, действительно, почти возвратился к жизни, ибо, пожалев себя, любимого, а заодно и выбранив за бесхарактерность по отношению к Маркаряну, сделал попытку разбудить в своем сердце с некоторых пор задремавшее чувство благодарности к бывшему наставнику.
— Учитель, перед именем твоим позволь смиренно преклонить колени! — вспомнил я школьное.
— Это стихи, — угадал Толя.
— Это жизнь, — не согласился с ним я и, глянув на часы, прикинул, что, коли мы и не поспеем встретить иркутян на входе в аэропорт, то наверняка угадаем на получение багажа.
На сей раз я перестраховался: когда, почти отдышавшись, я уже натягивал на свою физиономию маску безграничной радости, Зак нырял под арку входа.
Припав к моей щеке, он немедленно фыркнул.
— Уже выпил.
Я по обыкновению начал оправдываться, но Зак был великодушен:
— Не маленький.
Окруженный очередной сменой иркутских теннисистов — щебечущими девочками, затянутыми в джинсики и обтянутыми разноцветными футболками, — он был свеж, ясноглаз, улыбчив и строг одновременно.
— Два поколения, — как бы подводя черту под нашим представлением (меня девочкам, а мне девочек), сказал он.
— Я — из первых, — напомнил я.
— А мы — из последних, — кивнула одна из его новых учениц.
— Ну уж скажешь, — обиделся Зак. — Мои последние еще не родились.
— А их родители только-только задумываются, — подыграл ему я.

Брошенные матерью, оставшиеся без отца, мы с братом (разница в четырнадцать минут), изодрав штаны на иркутских заборах, окровавив коленки в дворовом футболе и отбив свои ладошки в самодеятельном волейболе на набережной, осознали себя не прежде, чем взяли в руки теннисные ракетки.
Бабушка с облегчением вздохнула, дедушка расправил морщины: отныне им достаточно было выглянуть в окно, чтобы тут же и увидеть своих непутевых внуков в приличной компании и ничем не грозящем их здоровью деле.
Веселый всхлип теннисного шарика, его весеннее щелканье и сладкое причмокивание звучали в наших ушах круглосуточно, даже тогда, когда мы валились в кровати. Теннис заслонил все и вся: мы играли один на один и парами, сбивали команды по домам и лестничным площадкам, по классам и школам. В то лето мы вышли в старшеклассники: перешли из шестого в седьмой. Думаю, именно в то лето мы и сложились как люди, потому что и я, и Яша решили отдать все силы спорту.
— Только теннис,— говорил я.
— Ничего, кроме тенниса,— поддакивал Яша.
Причины для этого и впрямь были весомые: Яша шел впереди многих, уступал, да и то через раз, только Николаю, приходившему к нам с другого конца Иркутска со своей ракеткой, в вельветовой ковбойке и широких сатиновых шароварах.
К концу лета в нашем дворе было уже два теннисных стола — здесь постарался и наш дед, и отец нашего дружка Виталика.
Обыкновенно, уже с десяти утра, а то и пораньше, всякий свободный человек, будь то взрослый или пацан, при желании мог стать одним из яростных болельщиков, окружавших сразу четырех доморощенных теннисистов, приговоренных к весело отщелкивающему — кому проигрыш, а кому и выигрыш — веселому целлулоидному шарику…

Я проснулся в одной из комнатенок моего офиса разбитым после вчерашнего. В распахнутое окно ломились тополиные ветви, щебет стрижей, осколки июньского «снегопада». На столе — сразу несколько распахнутых папок: одно незаконченное дело, другое, скрепленные скрепками главы диссертации — сотня страниц заключительной главы: десятки перечеркнутых строчек, рекомендаций и предложений по профилактике преступности среди молодежи.
Приняв душ и заварив чай, я с ужасом оглянулся на свое вчерашнее: славно — с Заком, горько — с Оксаной, никак — с Мариной. До первых звонков оставалось часа полтора-два — можно, да и нужно, работать. За работой время летит незаметно, она лучшее лекарство от бытовых неурядиц, неуверенности в своих силах, элементарного похмелья…
Первый звонок был от Зака.
— Как ты?
— Уже отработал.
— Это в такую-то рань? — не поверил он.
— В Москве иначе нельзя, — объяснил я.
Голос Зака был молод и напорист.
— Не передумал?
— Если вы о турнире, — догадался я, — то ни в коем случае…
После Зака позвонил Маркарян.
— Не передумал? — возвратил он меня к вчерашнему разговору.
Я вздохнул.
— Все нужные документы у меня на руках, — обрадовал он.
— Так быстро? — чертыхнулся я.
— У нас нет времени, — чертыхнулся он.
Мне ничего не оставалось, как согласиться на встречу.

В метро я по обыкновению выстроил для себя предстоящий день: Маркарян, теннисный турнир с Заком, Марина.
Я начал с Марины: позвонил ей из автомата.
— Никаких извинений, — перебила она меня, — я все понимаю.
— Но сегодня…
— Никаких обещаний, — вновь перебила она.
«Странная женщина, — думал я, шагая по Тверскому в сторону ТАССа. — За полгода общения ни намека на обиду, ни единого требования. Это не Оксана…»
— Знакомьтесь, — приподнялся над столиком Маркарян, — моя супруга.
— Но, — смутился я, — мы уже знакомы, — и протянул руку Лидии Ивановне.
— Ах, да, — вспомнил Маркарян. — Вы же уже встречались.
— Между прочим, — улыбнулась Лидия Ивановна, — на твоем дне рождения.
День рождения Роберта Арутюновича оказался для меня первым столичным бомондом.
— Я так рада, — щебетала Лидия Ивановна, — так вам благодарна…
Сегодня она была попроще, не такой светской, какой представилась мне при первой встрече.
— Вовочка для меня все равно что родной сын, — продолжала щебетать Лидия Ивановна.
— Марк все знает, — перебил ее муж, — не стоит повторяться.
Он протянул мне папку.
— Там все, что тебе нужно: заявление родственников, копии следственных документов, адреса и телефоны защитников. Вопросы будут?
Не желая дожидаться моих вопросов, он кликнул официанта.
— Ничего спиртного, — предупредил я.
— И все-таки, — положила на мою руку свою пряную ладошку Лидия Ивановна.
— У нас уже нет времени, — вспомнил я слова ее мужа.
Тот согласно кивнул, развел руками.
— Ни минуты! — подтвердил он.

От всего того, что предшествовало турнирной игре — от музыки и транспарантов, от лиц счастливых и озабоченных, — у меня закружилась голова. Кого-то узнавал я, кто-то узнавал меня. Я то и дело распахивался для объятий, морщил лоб, пытаясь вспомнить того, кто тыкался в меня, с радостью угадывал в необъятном старике своего былого соперника, ахал, вздыхал, хохотал, мне казалось, даже молодел.
Я сызмальства влюблен во все говорящее о спорте: люблю отдающий свежескошенной травой и речной заводью запах пота, шалею от возгласа тренера, теряю самообладание от ропота болельщиков и от щелчка теннисного шарика. Это мое, ставшее моим уже в тринадцать-четырнадцать, мой язык, на котором я не перестаю мыслить как в повседневной жизни, так и в своем адвокатском галопе.
Сегодня все было таким же, как тридцать-сорок лет назад, разве что внешне приобрело шик и блеск: о такой форме, какая лихо сидела на нынешних теннисистах, мы не смели и мечтать. Да что форма, если мы с Яшей, уже выходившие на серьезные соревнования, в свои пятнадцать считавшиеся бесспорными лидерами среди иркутян, еще вовсю размахивали ракетками, самолично вырезанными из обыкновенной фанеры…
Зак, как обычно, дивил своей осведомленностью:
— Люда, — обращался он к конопатой Золушке, — твоя соперница тяжела, ее следует брать сокрушительным ударом. А ты, Света, — оборачивался в сторону смуглой чалдоночки, — имей в виду: твоя может работать и левой, и правой…
Люда и Света и слушали, и не слушали его, перебирали ножками, водили плечиками, забивали свои глаза решимостью к победе и страхом перед поражением.
Среди тех, кто был заодно с нами, несколько иркутян, специально совместивших свои командировки с турниром: потяжелевший от собственной многозначительности и нешуточных обязанностей Саша, некогда радовавшая победами Наташа.
Саша уже давным-давно Александр Николаевич, директор крупнейшего в области предприятия, Наташа — Наталья Степановна, остепененный историк, профессор. Всякий раз, когда я встречаюсь с теми, с кем начинал, я теряю голову, и мне хочется вершить глупость за глупостью. На сей раз моему шалопайскому настроению все соответствовало, и прежде всего — замечательное совпадение: Москва отмечала «День пива». Я набрал целый пакет леденящих ладони пивных банок, одарил одной Сашу, другой — Наташу, предложил и Заку, но тот отмахнулся:
— После соревнований позволительно.
Я в очередной раз почувствовал себя виноватым.
Между тем игра началась. Люда явно лидировала, у Светы заметно не ладилось.
Наши — мои и Сашины — крики были прерваны Заком:
— Помолчите.
Он был напряжен: тонкие губы вытянуты суровой ниткой, по выпершим скулам бегут желваки, в глазах — все сразу — и ученицы, и их соперницы, и судейский столик, и даже мы, уже вроде бы никак от него не зависящие. Кто будет спорить: таких учителей, как он, пойди сыщи…
— У нас будет лучше, — сказал он после того, как фыркнул на потерпевшую поражение Люду и одобрительно кивнул в сторону победившей Светы.
Я не сразу понял, что он возвращает меня к вчерашнему разговору — о теннисном турнире, который, еще будучи иркутянином, я затевал в память Яши.
— У нас всегда хорошо выходило, — напомнил я.
— Но на сей раз будет еще лучше, — повторил он.
Мы спрятались от жгучего солнца под одним из цветных грибков.
— Сейчас можно и водочки, — сказал Зак, откидываясь на деревянную спинку кафешного стула.
Желая во что бы то ни стало опередить Сашу, я бросился к торговой стойке, где, объяснив ситуацию, вытребовал у рыжего продавца запретную чекушку. Чтобы он не сердился, я позволил ему наложить на бумажные тарелки десяток бутербродов и с радостью вывалил их на наш столик.
— За победу, — сказал я, поднимая бумажный стаканчик.
— За поражение, — строго поправил Зак…

Обыкновенно, когда речь заходит о моем спортивном прошлом, как-то само собой выходит, что все тут же оглядываются на Зака. Он и сам не отказывается от той роли, которая приписана ему молвой, да и я, грешный, не однажды опрашиваемый журналистами, всякий раз киваю в его сторону: вот он, Зак, без которого не было бы ни меня, ни моего покойного брата Яши, ни многих других классных теннисистов. Зак — видимый со всех сторон тренер, обласканный чиновниками всех мастей, поднявший на чемпионский пьедестал несколько десятков иркутских теннисистов, человек, без которого ни Иркутск, ни Иркутская область себя не мыслят. Вот я и говорю: спасибо Заку. Потому что если скажу: спасибо Лагереву — никто меня не поймет, возникнет замешательство, спрашивающий запутается, а я устану. Между тем, все началось именно с Лагерева.
Валера явился в наш двор инкогнито. Надвинув кепчонку, руки в брюки, он неподвижно простоял час-другой у наших столов, поглядел на игру одного, другого, а насмотревшись, призвал к себе меня и Яшу.
— Предлагаю учебу, — сказал Валера, приваливаясь узкой спиной к изъеденному временем черному тополю.
Мы поняли его не сразу, может быть, поначалу и вовсе испугались: для нашего двора — чужак, одет лучше прочих, белая рубаха, глаженые брюки, на вид вроде бы и молодой, но уже какой-то серьезный.
— Будете стараться — включу в команду, — продолжил он. — Глядишь, угодите и в разрядники.
Ни в команду, ни, тем более, в разрядники мы с Яшей до той поры не метили, но после таких слов немедленно возмечтали именно об этом.
— А соревнования? — спросил Яша.
— Будут и соревнования, — пообещал Лагерев. — Но я здесь не решаю.
— А кто? — спросил я.
— Как кто? — сделал изумленное лицо Валера. — Вы сами и решаете.
Конечно, такое его заявление было нам непонятно.
— Как же мы можем решить с тобой, кому ехать на соревнования? — размышлял потом Яша.
— Действительно, — соглашался я. — Мы ведь не начальники.
Из-за того предложения, которое мы с Яшей получили от взрослого человека, мы так возгордились, так возомнили о себе и своих способностях, что взглянули на своих вечных соперников как бы свысока. От этого они показались нам маленькими, смешными и даже глупыми. А через день мы были уже в спортзале на Литвинова, в котором играл и тренировал Валера.
Если бы не он, не было бы у нас ничего — ни первых шумных побед, ни первых настоящих соревнований, ни, само собой, Зака, который поначалу предпочитал использовать материал, как он любит говорить, «исключительно готовенький».

Этот день, как и предыдущий, начался для меня в офисе, но много раньше, нежели я планировал — в три ночи. Москва спала, в распахнутое окно ломились темнота и прохлада. После душа явилось желание работать.
Всякий раз, готовясь к защите незнакомого мне человека, я первым делом выясняю его возраст: меня интересует, насколько он младше или старше меня, потому что если он окажется старше, моего жизненного опыта может не хватить, чтобы быть понятным ему, а коли младше — наоборот, наработанного моим подзащитным опыта может не хватить для того, чтобы он понял меня. Выходило, что Ипатову сорок, следовательно, я старше его на целых пятнадцать лет.
Но при этом его послужной список как бы стирает нашу возрастную разницу. Начинавший в двадцать с небольшим как замначальника погранзаставы, он уже через десять лет — старший оперуполномоченный 4-го отдела московского РУОПа при МВД РФ, а к сорока — начальник 4-го оперативно-розыскного отделения 1-го отдела оперативно-розыскного бюро ЦРУБОПа по борьбе с организованной преступностью. Я знаю, что отдел, в котором начальствовал до недавнего времени мой подзащитный, любимое детище Рушайло, знаю, что Рушайло самолично решает его кадровую политику. Выходит, коли министр отказался вмешаться в судьбу Ипатова и перепоручил это другим людям, среди которых оказался и я, наш Ипатов оступился более чем серьезно. Между тем, за него его послужной список: медали, ордена, последняя награда по времени — за спасение сына израильского предпринимателя — еще не присутствует в списке, который я получил, но это вовсе не значит, что ее нет.
В пользу Ипатова — хорошая характеристика ЦРУБОПа: он, «обладая достаточными теоретическими знаниями и опытом практической работы, инициативой и настойчивостью, решительно борется с оргпреступностью, неоднократно, с риском для жизни, принимал участие в подготовке и проведении операций по изобличению и задержанию преступников…»
Судя по всему, Ипатов — личность.
На этом настаивает не только его послужной список, не столько характеристика, сколько одно из упомянутых в ней проведенных Ипатовым дел — раскрытие преступления, случившегося на Котляковском кладбище.
Такого человека, как Ипатов, защищать возможно и даже должно, здесь он сам окажется в помощниках, сам мудрый и квалифицированный юрист. Судя по всему, он уже и начал свою защиту, иначе вряд ли бы присутствовала в его деле справка об учете у врача-психиатра с диагнозом «адаптационная реакция с невротической симптоматикой». Это уже на всякий случай, не только для него, но и для меня, как его адвоката… Впрочем, приглашенные на его защиту ребята уже работают, и я прихожу на подмогу лишь сегодня, когда они наверняка уже что-то предприняли.
Я глянул на часы — до первых звонков еще было время, фраза, из-за которой проснулся в такую рань, еще звучала, и я постарался позабыть об Ипатове…

СИГАЧЕВ (материалы дела)

Бывает, что вся жизнь может уместиться в детстве и отрочестве, едва зацепив еще и начало юности. Далее — уже повторение, а то и распад. Я понял это сегодня, когда — через тридцать с хвостиком — надумал вернуться в свое отрочество и первым делом столкнулся с одним из своих дружков.
Сигачев был старше нас с братом года на три-четыре, и уже по этой причине мы не могли его не уважать. Появился он в нашей жизни не сразу, а примерно через месяц после того, как мы обжили подвальное помещение Дома офицеров, точнее сказать — спортивную часть, с теннисными и бильярдными столами.
В ту пору, когда в жизни было полным-полно фронтовиков, когда многие из них пребывали не только в силе, но еще и при молодом задоре, спорт рифмовался с воинской доблестью, а спортивный успех — с фронтовой победой. В моде были начищенные до блеска хромовые сапоги, военные кители, строгие пиджаки и планшетки. Каждый уважающий себя мужчина обязан был, берясь за ракетку или (что ценилось особенно) бильярдный кий, обдать своих болельщиков пряной волной истинно победных запахов, настоянных на одеколоне «Шипр», сапожном креме, папиросах «Беломорканал» и трехзвездочном коньяке. От всего этого мы с братом замирали.
Проходя на свои теннисные тренировки через бильярдный зал, мы дурели от хромовых скрипов, от громких и однозначных, как на военном плацу, возгласов. Нас сладко пугала та прифронтовая тишина, тот винтовочный щелчок бильярдного кия и, конечно, тот спринтерский пробег по луговой зелени ослепительно желтого шара, после которого раздавался пых бильярдной сеточки. Здесь и побеждали, и проигрывали, и, что само собой разумеется, обмывали все это принесенными из буфета водкой, лимонадом и лоснящимися от икры бутербродами.
Сигачев явился в нашу жизнь внезапно, но как бы и сразу своим: остроплечий, худой, высокий, он поначалу удивил, но тут же и расположил к себе яркой голубизной глаз и по-девчоночьи загнутыми ресницами. Еще — той свободой, которая странным и завидным образом присутствовала в каждом его движении — в игре ли, полной летучих движений, на отдыхе ли, когда, развалясь в деревянном кресле, он с летчицким прищуром наблюдал за чьим-то поединком.
Согласно нашим тогдашним правилам, мы усекли его фамилию до прозвища после того как, еще почти чужой, он выиграл подряд несколько партий, он стал Сигачем.
По правде сказать, играл он поначалу коряво, при полном отсутствии техники, опираясь исключительно на свои природные данные. Но мы, кое в чем к тому времени уже поднаторевшие, угадали: многих из нас он обойдет.
Так оно в скором времени и вышло. Через полгода он блестяще отыграл на городских соревнованиях среди юношества, вошел в сборную Иркутска и уже готовился к чемпионату области.
Сигач был упрям, как мы тогда выражались — настырен: проиграв партию, злился, глаза его темнели, становились почти черными, плечи ходили ходуном, губы дрожали. Он прижимал к стенке обидчика и, жаждая немедленного отмщения, настаивал на реванше.
— Не отступлю, — хрипел он, и мы видели, как его пальцы, душившие черенок ракетки, смертельно белели.
Некоторое время нам казалось, будто он поселился в нашей теннисной комнате навсегда: не выходит из нее, кажется, не ест, не пьет, занят только укрощением теннисного шарика.
— Может, он заговаривает его? — предположил кто-то.
Может, так оно и было, сейчас не проверишь, да и ни к чему. Тем более что упорству Сигача и без того найдется куча свидетельств и свидетелей.
Между тем, из-за такой своей одержимости он переругался со всеми службами Дома офицеров — с вахтерами и уборщицами, со сторожами и даже начальством. Отыскивая для себя все новых и новых противников, Сигач готов был размахивать ракеткой круглосуточно.
Однажды он совершенствовал свое мастерство, нещадно обыгрывая одного из наших «старичков» — заметно подгулявшего военного летчика. Этот летчик, еще ничуть не тяжелый для спортивных подвигов человек, упрямо желавший непременного выигрыша у удачливого Сигача, чтобы добиться желаемого результата хотя бы под утро, умаслил сторожа, плеснув ему поначалу один стакан коньяка, а потом и второй, и третий… Закончилось это скверно.
Заступивший на очередное дежурство вреднейший из капитанишек того времени начал свой день с того, что накатал рапорт начальнику, из которого явствовало, что ровно в восемь ноль-ноль он обнаружил в теннисной комнате трех пьяно спящих: сторожа и летчика — в креслах, а Сигачева — на теннисном столе.
Сторожа тут же уволили, не протрезвевшего летчика доставили в военную комендатуру, а Сигачу навсегда запретили появляться в теннисной комнате…
Само собой, он, как человек упрямый, плевал на все запреты, являлся, как ни в чем не бывало, однако всякий раз кто-то докладывал об этом начальству, и Сигача уводили силой.
На какое-то время он и вовсе исчез из нашей жизни. Несколько раз мы сталкивались с ним в запретном для нас буфете, где он по-взрослому припадал к пивной кружке, пару раз — в бильярдной, где, с прижатым к плечу кием, худой и длинный, он показался мне живым Дон Кихотом.
И мы, и наш тренер досадовали: Сигач выходил в главные игроки города, заглядывая вперед, мы видели его в нашей команде, а саму команду — уже не только на областных, но и на всесоюзных турнирах.
— Он все равно вернется, — успокаивал нашего тренера Яша.
— Но уже другим человеком, — мудро вздыхал тот.
И действительно, однажды мы стали свидетелями явления в нашу жизнь нового Сигачева.
Он пришел, вовсе не похожий на себя прежнего: распахнутый воротничок белоснежной рубахи уложен аккурат по вороту отутюженного пиджака, брючные стрелки, точно выверенные по линейке, четко по центру идут в тесную глубину сияющих блеском хромок. Он прижимал к груди сразу несколько пакетов.
Теннисный шарик замолк, игра остановилась, стало тихо.
— Налетай, орелики, — сказал Сигач, сваливая на теннисный стол свою ношу, и из брошенных им пакетов высыпали яблоки и конфеты.
Оказалось, там были еще и вафли, и бутерброды, и несколько плиток шоколада.
— Наверно, наследство получил, — потянулся к конфетам Яша.
— Богатеньким стал, — позавидовал кто-то.
Мы не теряли времени даром, глядя на нового Сигача, поедали все, чем он дарил нас.
— Голод — не тетка, — сказал Сигач.
— И не дядька, — поддержал его кто-то.
Сигач не среагировал, ясно было, что он ждал наших вопросов.
Я пошел ему на подмогу.
— И правда, Володька, — попросил я, — расскажи, с какого переляху ты решил так баловать нас?
— А добрый я, — ухмыльнулся Сигач.
— И богатый, — напомнил Яша.
— Только не понять, откуда богатство такое на тебя свалилось, — скривился один из наших «старичков».
— А с шарика, — счастливо рассмеялся Сигач и, потянувшись за теннисным шариком, откидываясь всем телом на стол и показывая тем самым подковки своих хромок, он взял его в левую руку, лихо, не поднимаясь, подбросил, легко поймал и, упрятав в ладони, уже победно, как крупный военачальник воссев над нами, тут же и объяснил: — Только счастье мое свалилось не с этого маленького шарика, а с большого.
— В бильярдисты пошел? — догадался я.
— А почему бы и нет, — он сверкнул голубыми глазами во все стороны.
— Выиграл, что ли?
— А то проиграл! — и, вновь упав спиной на стол, дико, не своим голосом, выкрикнул слова хорошо знакомой нам песенки: — Крутится, вертится шар голубой, крутится, вертится…
— над головой, — подхватили мы, поднимая руки, а вместе с ними и сигачевские дары: осыпающие красные шарики кетовой икры бутерброды, брызжущие сладкими сиропами бутылки с лимонадом, сверкающие фольгой початые плитки шоколада.
— Это вам не ракетками размахивать, — делился Сигач нажитой мудростью. — Это вам не шарики целлулоидные перебрасывать. Это бильярд: деньги, азарт, выигрыш!
— Но и проигрыш, — помешал ему я.
— А это уже не для меня, — фыркнул он.
— Как будто ты из иного теста деланный, — подал голос один из наших «старичков», уже заметно потучневший к тому времени отставной полковник Кушнир. — Теннисист ты хороший, а вот каков ты бильярдист — никто не знает.
— Кому надо — знают, — набычился Сигач и, подбросив под потолок теннисный шарик, лихо поймал его и тут же, без секундной паузы, со всего размаху швырнул в угол. Шарик так вскрикнул, так охнул и так ойкнул, что мы догадались: умер.
Сегодня я понимаю, что вместе с жизнью этого шарика закончилась и жизнь Сигача. Разумеется, в ту пору ни он сам, ни, тем более, мы, смущенные его материально воплощенным выигрышем, об том не догадывались. Мы завидовали не только Сигачу, но и всем тем, к кому он, в отличие от нас, был допущен — парням и мужикам, подчинившим свои жизни бесконечной ловле удачи, упрямо рассчитывающим на свое немедленное счастье вчерашним летчикам и танкистам, сошедшим с круга бывшим инженерам и работягам.
По правде сказать, много более, нежели Сигачу, мы завидовали, как я сейчас понимаю, самому мертвому из тогдашних иркутян — Эдику Малиновскому. Сын знаменитого военачальника, он жил за счет той самой вины, которая мучила его знаменитого отца, к тому времени уже создавшего новую семью.
Эдик был единственным, кто приезжал в Дом офицеров на бежевой «Победе». О его приезде все знали заранее: с широченной мраморной лестницы ему навстречу кубарем скатывались начальник Дома офицеров, его заполошные замы и, разумеется, все до одного бильярдисты.
Внешне он походил на Чехова: чахоточная худоба и бородка клинышком. Сходство со знаменитым писателем подчеркивалось жилеткой, широким галстуком и манерой держаться: неторопливо выходя из машины, неспешно извлекая из нее собственный (вероятно, на всю Сибирь единственно зачехленный) бильярдный кий, он позволял обожать себя неспешно.
Играл он скверно, выигрывал в редчайших случаях, но при этом всякая его игра завершалась банкетом. Все были пьяны и сыты, доставалось даже нам, мальчишкам: в нашу теннисную комнату, согласно желанию Эдика, из офицерского буфета приносились лимонад и конфеты.
Странно было бы, если бы мы не жили желанием походить на такого мертвеца. Странно было бы, если бы наш Сигач не попал в его главные шестерки. Собственно, мертвый Эдик и сделал его мертвым…
Между тем, в скором времени Сигачу перестало везти, он дошел до того, что пришел одолжить деньги у нас с Яшей (мы коробчили их на спортивных талонах, не доедая на выездных соревнованиях).
Потом это повторилось и со временем стало правилом.
Однажды, когда он бессовестно задержал с отдачей долга, и это обнаружилось, дедушка впал в ярость, бабушка расплакалась, а мать Сигача пришла к нам извиняться. Мы с Яшей слышали, как она плакала, и страдали из-за этого.
Потом все утряслось, Сигач рассчитался с нами, а потом, вероятно, чувствуя свою вину, пришел ко мне с предложением — научить бильярду.
— Станешь, как Эдик, — сказал он, тут же и заглядывая в мои глаза. — Неужто не хочешь?
— Поздно, — сказал я, — потому что завтра, Володя, я ухожу в армию…

С тех пор, как у меня появился офис, я перетащил в него часть своего гардероба — все самое необходимое на случай вынужденной ночевки вне дома.
Поначалу я объяснял это работой над диссертацией, а потом признался себе: жизнь на два дома выпала мне из-за Оксаны, поскольку затеянное ею обустройство нашего быта лишило меня возможности быта элементарного.
До офиса, в котором меня дожидались Черных и Устюжанин, было пару остановок на метро, и я занялся предугадыванием тона предстоящей встречи.
С Черныхом я был коротко знаком, мы сталкивались с ним в Бутырках, когда дожидались разрешения на свидание: он — с подзащитным своим, а я — со своим. Наше знакомство ни к чему не обязывало ни его, ни меня, мы даже не рассказали друг другу о тех, кем занимались, но между тем дважды обменялись визитками. Я знал, что до того, как уйти в защитники, он работал в органах, близких Ипатову, и долгие годы трудясь на КГБ, Черных ведает о нашем подзащитном много более моего.
Устюжанин проделал примерно такой же путь, как и Черных: разведка, работа с организованной преступностью, прокуратура и, наконец, вольные адвокатские хлеба. С Устюжаниным я встречусь впервые.
Наверняка и тот, и другой посмотрят на меня свысока: как же, недавний провинциал, еще никакой не москвич, никогда не работавший в таких громких делах, как дело Ипатова.
Черных представлялся мне вполне контактным, он явно из породы славно сдабривающих дружескую пирушку пересоленным анекдотом. Следовательно, Устюжанин должен составлять ему полную противоположность — таков закон, по коему выстраиваются все рабочие союзы: минус и плюс, холодное и горячее.
Как ни странно, я не ошибся: рядом с кругленьким Черныхом Устюжанин гляделся красавцем, залысины Черныха извиняла буйная, пусть уже с некоторой сединой, шевелюра Устюжанина. Первый говорил сложно, взахлеб, не избегая великого и могучего; второй взвешивал каждое слово, всякая его фраза была так же сложена, как и он сам.
Я похвалил себя за костюм и галстук, мои новые коллеги были одеты с иголочки, не броско, но солидно, правда, это, как я заметил, за былыми служаками из определенного ведомства водится не только всенепременно, но и поголовно.
— Главное вы знаете, — сразу после рукопожатия начал Устюжанин. — Ипатова задержали как организатора взятки.
— А наша задача, — подхватил я, — доказать, что взятки не было.
— И быть не могло, — замахал ручками Черных.
— Однако в нашем деле фигурирует не один Ипатов, — продолжил Устюжанин. — Ознакомьтесь.
Я помчал глазами по документу, который положил передо мной Устюжанин.
Уголовное дело под номером 50723 начиналась с того, что я уже знал: 4 мая нынешнего года в качестве подозреваемого задержан начальник ЦРУБОП МВД РФ Ипатов…
Чуть далее мое любопытство разгорелось, выходило нечто фантастическое: коли верить протоколу, задержание Ипатова оформлено в 17 часов 15 минут, однако, если верить показаниям свидетелей, то задержание Ипатова произошло в 11 часов утра.
— Выходит, — я оторвался от документа, — у нашего подзащитного украли несколько часов свободы.
— Не несколько, а целых четыре, — поправил Устюжанин.
— А преступление, коли верить сей филькиной грамоте, — встрял Черных, — он совершил в течение пятнадцати минут.
Я заглянул в документ: действительно, протокол задержания Ипатова составлен в 17 часов 15 минут, а задержан он, как очевидец передачи взятки, за пятнадцать минут до этого.
— Время и впрямь сдвинуто, — сказал я, — кроме того, из протокола вовсе не следует, что кто-то из свидетелей указал на Ипатова как на лицо, совершившее преступление.
— А свидетелей, согласно следствию, аж четверо, — вздохнул Черных.
— И коли каждому из них в отдельности доверять не хотелось бы, — указал Устюжанин, — то поверить вместе взятым ничуть не грешно.
— Давайте по ним поподробнее, — предложил я.
Из постановления о привлечении Ипатова в качестве обвиняемого выходило, что свидетелями передачи взятки были Самсоненко, Ксюнин, Петров и Боровиков.
— Здесь полный маразм, — хмыкнул Черных, — один краше другого.
— Пойдем по порядку, — попросил я.
— Скорее, по беспорядку, — поправил Устюжанин.
— Итак… — я распахнул свое адвокатское досье.
— По сути, один из сочувствующих дружков, а именно Ксюнин, и явился подстрекателем взятки. Это вытекает из первоначальных допросов, — голос Устюжанина звучал не без прокурорских ноток. — Именно он был организатором передачи взятки за освобождение Боровикова, что была оговорена в ста тысячах американских долларов.
— Когда это случилось?
— Якобы через два дня после уговора, — поторопился с ответом Черных.
— То есть, выходит уже 25 апреля? — уточнил я.
— Именно, что двадцать пятого, — неведомо чему обрадовался Черных.
— Однако в этот день Самсоненко и Петров получили от Ксюнина не всю сумму, — продолжил Устюжанин.
— Всего-навсего двадцать одну тысячу девятьсот долларов, — уточнил Черных, — а оставшуюся сотню он принес для Самсоненко и Петрова уже 3 мая, когда в правоохранительных органах уже лежало заявление на Самсоненко.
Я, как это обычно бывает в самом начале работы, путался в именах, мне не хватало информационного диапазона. Сейчас, слушая и взглядывая то на Черныха, то на Устюжанина, я, еще несколько часов назад ничего не ведавший о них, уже угадывал не только что из них кто скажет, но и как сказанное ими будет звучать.
Видимо, сочувствуя мне, Черных вновь вспомнил о бутылке.
— Это сближает, — сказал он, и здесь, видимо, приуставший от собственного серьеза Устюжанин впервые улыбнулся.
— И впрямь сближает, — кивнул он и загремел кабинетными ключами.

Пить, как всегда, не стоило, но я, как обычно, позабыл об этом.
Впрочем, та пара рюмок, что была опрокинута мной с Устюжаниным и Черныхом, нас и правда сблизила, мы без труда перешли на ты, с их помощью я нарисовал для себя Ипатова, к которому решил наведаться завтра же.
Мой Толя поджидал меня у кафе.
— К Заку? — спросил он.
Мой учитель был уже готов к возвращению.
— Ты знаешь, — говорил он, проверяя замки своего чемодана, — Москва это хорошо. Но я от нее как-то дурею.
— Через месяц-другой это проходит, — успокоил я его.
— У тебя прошло? — не поверил он.
— Давным-давно, — соврал я.
— Напрочь? — не поверил он.
— Напрочь, — опять соврал я.
— Вот и молодец, — он покончил с чемоданом, подошел ко мне, обнял, — а кто бы мог подумать…
— Дедушка с бабушкой, — сказал я.
— Твои? — не понял он.
— Наши, — сказал я, имея в виду еще и Яшу, который и правда, когда я уже напрочь ушел из спорта и защитил кандидатскую, любил поболтать о том, как я, став не хуже Плевако, переберусь в столицу и, зажив кум королю, перевезу в Москву и его.
— Жаль, Яшка не дожил, — вздохнул Зак и, щелкнув дверцей прикроватной тумбочки, достал бутылку. — Помянем его…
Мы помянули и Яшу, и наших стариков, и всех-всех, с кем сводила судьба меня и Зака.
— Вы многим дали путевку в жизнь, — говорил я Заку, — и меня, дурака, наставили, и Сашу с Наташей…
— Знал бы ты, чего это мне стоило, — вздыхал Зак.
— Догадываюсь, — сочувствовал я своему тренеру.
Я был растроган: вот, сижу со своим наставником на равных, выпиваю, закусываю, могу отблагодарить его, что-нибудь подарить, чем-нибудь помочь, к примеру, тем, что в очередной раз доставлю в аэропорт…
— Заказывай, — требовал Зак, — говори, что я должен приготовить к нашему турниру.
— Да вы и без меня знаете, — отнекивался я.
— Конечно, знаю, — соглашался Зак, — но этот турнир должен быть особенным, понимаешь, — он поднимал глаза к потолку, — ты понимаешь, что он должен быть, в отличие от предыдущих, самым громким.
— А разве два первых не были? — обижался я.
— Были, конечно, были, — успокаивал меня Зак, — но на сей раз… — он встал из-за стола, задрал подбородок, и я очень не вовремя увидел, что шея его морщиниста, а кадык осыпан старческими веснушками.
— Хочешь, будет наш симфонический, — продолжал он, — хочешь, портреты: твой и Яшкин?..
— Но Яшин портрет был всегда, — напомнил я.
— Да, конечно, — не останавливался он, — но на сей раз два портрета: справа Яшкин, слева твой…
— А посередке — вы, — стараясь угодить захмелевшему наставнику, предложил я.
— А посередке — мой, — соглашался он, — потому что, конечно, чтобы вы без меня были!
Это был пьяный, но сладкий для нас бред — отчего не потешиться, отчего не погарцевать, тем более что впереди уйма времени, хватит и на то, чтобы протрезветь, и на то, чтобы действительно сделать очередной турнир теннисистов. Если бы не Толя, мы бы и о самолете забыли.
Однако мой верный водитель, как всегда, был начеку, он уже держал в руках чемоданы, подгонял:
— Попадем в пробку, опоздаем…
Благодаря Толе, у нас было еще несколько минут, чтобы нырнуть в буфет аэропорта.
— Держите меня в курсе дела, — просил я Зака, — мне надобно знать и о подготовке, и о возможных расходах.
— Хватит! — перебивал меня Зак. — Хватит тебе тратиться. Очередной турнир по настольному теннису будет проходить на государственные деньги, а если точнее — на губернаторские.
— Но обычно… — не хотел верить я.
— Обычно сяк, а на сей раз — так, — резал Зак.
Прощаясь со мной, уже после троекратного приложения щека к щеке, он отошел на несколько шагов.
— Дай полюбуюсь.
— Было бы чем, — смутился я.
— Есть, есть, чем полюбоваться, — улыбнулся он.
Я тоже смотрел на него: строгий костюм, форсисто повязанный галстук, широко раскинутые плечи, широко расставленные ноги, глаза — хоть и хмельны, но все видят; он по-мальчишески держит руки в карманах пиджака — один из них так оттянут, что вот-вот треснет, и он действительно трещит.
— На, держи, — протягивает мне руку Зак, и на мою ладонь ложатся яблоневые лепестки теннисного шарика, только что раздавленного…

В те времена, когда я лепил себя через теннис, важнее важного было доказать спортивному начальству, что тот вид, которым ты занят, нужнее прочих, и потому финансовая поддержка необходима в первую очередь именно ему. Доказывать следовало элементарно: победами, кубками, на худой конец — грамотами. Чем слышнее твоя победа, тем вероятнее финансирование, и быть тебе в таком случае и на союзных соревнованиях, и даже международных.
Уже в ту пору наш Зак любил быть на виду, обожал мчать с вышколенными им ребятами то на одни соревнования, то на иные. По этой причине он и нервничал, и расслаблялся, по этой же причине всех нас, обыкновенно работающих на пределе своих возможностей, то казнил, то миловал.
— Нас обязаны ценить в спорткомитете и в ДСО, — говорил он, — нами обязан гордиться город, область и даже страна.
Я тогда не понимал, что значит любовь ведомственная или городская, не понимаю этого и сегодня. Однако, будучи мальчишкой и безгранично веря всякому из своих наставников, а в первую очередь — Матвею Ильичу Заку, я полагал, что, выходя к теннисному столу, сходясь в поединке с тем или иным теннисистом иного города или республики, я зарабатываю новую толику любви и уважения со стороны председателя иркутского спорткомитета или председателя горсовета ко всем теннисистам Иркутска.
— Всякий проигрыш лишает вас новой формы, новой ракетки, новых условий.
И я, и мои товарищи по команде не ведали, что такое новые условия, однако, что такое новая ракетка или новая форма, уже знали: бывая на международных соревнованиях, мы не без зависти взглядывали на блестяще экипированных немцев, на те шведские ракетки, которыми работали и сами шведы, и те же немцы, чехи, венгры и все прочие.
Соревнования, на которые мы прилетели в Астрахань, были нешуточно ответственными: спартаковский чемпионат, собравший сильнейшие команды страны, в том числе и знаменитую казанскую команду. Я и сейчас, как Отче наш, могу перечислить имена теннисистов Казани: Бабушкин, Хабибулин, Шарипов…
Лучшим среди них был, конечно, Бабушкин — многократный чемпион Татарстана, член сборной страны, участник соревнований международного уровня. Так вышло, что мне выпало играть с ним в решающей финальной схватке.
Я нервничал: недоспал, пережег себя на разминке, чувствовал недостаточно собранным.
— Сделай что-нибудь, — ворчал Зак, — соберись…
Мы отыграли два сета, в результате одна партия осталась за мной, одна за Бабушкиным. Бабушкин был хорош — ловок, расчетлив, хитер и коварен. Между тем, играя с ним, в некоторые из минут я чувствовал себя вполне уверенно.
— Можешь, — хлопал меня по плечу Зак.
— Ты не хуже, — пытались приободрить меня ребята.
Я знал, что я хуже, и приготовился к проигрышу.
Поначалу Бабушкин лихо переигрывал меня, и когда оторвался со счетом 15:10, я растерялся.
Всякий раз, когда я бежал от стола за проигранным мной шариком, я видел лицо Зака: губы в ниточку, глаза на минус сорок, желваки во все щеки.
— Болван, — слышал я, — ты не врубаешься в его тактику… — Матвей Ильич, никого не стыдясь, по-уличному матерился.
Когда Бабушкин довел счет до 20:16, и я в очередной раз поднимал неподвластный мне шарик, я увидел спину Зака, слышал, как он, перешагивая через лестничные ступеньки, ярится:
— Все уже ясно. Я всегда знал, что Марик дерьмо…
Он направлялся в буфет, заливать свое горе — мой неминуемый проигрыш.
Между тем, после ухода Зака — то ли от обиды за себя, то ли от злости на него — я сравнял счет: 20:20.
Теперь, чтобы выйти в победители, одному из нас надо было выиграть два очка подряд.
Во всех секторах игры давным-давно закончились, все, кто был на площадке, сошлись к нашему столу. В течение долгих двадцати минут счет сета склонялся то в сторону Бабушкина, то в мою.
Я вновь увидел лицо Зака: вероятно, кто-то из наших возвратил его из буфета, сообщив, что свой шанс на победу я еще не утратил. На его лице не было привычной злобы, кажется, его заливала то краска растерянности, то свет надежды.
— Ты победишь! — услышал я его голос.
И вышло так.
Я и сам не знаю, как это получилось, но после того, как на табло появился счет 28:26, когда стало ясно, что игра наконец закончилась, и, протягивая Бабушкину руку, а потом уже и ткнувшись в его пересоленную ключицу, я заметил на его щеке слезы, я в полной мере осознал: мы чемпионы.
Меня поздравляли все сразу — и свои, и чужие — лупили по плечам, пожимали руки, ахали, охали, восклицали и даже кричали.
В раздевалке, куда я, вырвавшись из объятий, добрел чуть ли не последним, светился от счастья Зак. Ничуть не считаясь с моим разбитым состоянием, он гладко и громко говорил о моей воле, о моей собранности и моих способностях бороться за победу.
— До последнего вздоха! — выкрикнул Зак, и я, горько вздохнув, вспомнил его лицо, пугавшее меня во время игры, а потом и его спину, и его мат…
Через полчаса все было позабыто. Мы сидели в люксовом номере нашего тренера, где пенилось шампанское, где размахивали своими алыми флагами арбузы, рассыпал, надутые сладостью, свои разноцветные шарики диковинный для нас, сибиряков, виноград и звучали речи. Видимо, именно Зак и привил мне любовь к такого рода застольям, когда во главе стола — старший, и когда каждый из выступающих красноречив, а внимающие ему прекрасны своим уважением к каждому его слову.
Все было более чем славно: наша команда вышла в победители, наш тренер получал возможность диктовать свои условия начальству, всем нам светили новые поездки, новые турниры, а на них, само собой, новые победы.
Однако всему свое время, Зак посмотрел на часы, и мы догадались: ему пора на тренерский банкет, а нам — в номера.
Ближе к ночи, уже как следует отдохнувшие, мы высыпали на площадку перед гостиницей. Зной спал, солнце собиралось нырять в Волгу, в ожидании этого момента мы притихли, вяло переговариваясь и лениво подставляя лица пытающемуся разогнаться ветерку.
Когда почти стемнело, из гостиничного ресторана вышли тренеры — все, как один, перевозбужденные, красные, как заковские арбузы и астраханское солнце. Кто-то из них подходил ко мне, пожимал руку, поздравлял. Мне это нравилось, я надувался гордостью и мальчишеской верой в грядущие победы. Если бы мне предложили длить этот вечер бесконечно, я бы не отказался.
Но предложения были иными: в какой-то момент все стоявшие на крыльце скатились по ступенькам к той куче-мале, что затеялась среди тренеров. Оказалось, один из них пристал к астраханской спортсменке, за нее вступился кто-то из товарищей, к нему присоединились другие, и к тому времени, когда приехала милиция, стало ясно, что часть тренеров выясняет отношения с астраханскими матросами.
Как это обычно бывает, милиционеры повязали самых шумных, самых отвязных, и я почувствовал себя не только несчастливым, но и вовсе разбитым, когда увидел, что в «воронок» заталкивают еще и нашего Зака.
Когда все улеглось, до нас дошло, что с задержанием Матвея Ильича мы пропали: и наши документы, и деньги, предназначенные на обратную дорогу, были у него.
Ночь выдалась бессонной и даже глупой: ребята, вконец разозлившиеся на Зака, уверяли меня, что его арест — это наказание за те проклятия, которые он слал в мой адрес во время игры, а я, как умел, защищал его.
— Да и жалко его, — говорил я, — представьте только, каково ему сейчас в милицейской кутузке…
Наутро, как капитан команды, я пошел в милицию, добрался до начальника районного отделения, объяснил ему обстановку, и явившись в гостиницу с молоденьким лейтенантом, в присутствии замдиректора астраханской гостиницы мы открыли номер Зака, нашли среди его документов наши авиабилеты и полагающиеся на пропитание деньги.
Потом мне позволили встретиться с Заком.
Он был мало похож на себя: бледен, небрит, напуган.
— Документы у тебя?
— Да.
— Ты отвечаешь за всех, — сказал он, отворачиваясь от меня, и, вдруг передумав, поманил пальцем, приблизил свое испуганное лицо и попросил.
— Хорошо бы, чтоб в Иркутске об этом не знали.
Я, как обычно, понял его и сочувственно кивнул.

Просыпаясь, я никак не мог вспомнить, где нахожусь. Предметы, залитые густой тьмой, были неразличимы, а запахи, которые меня сладко тревожили, не было сил разгадать, я вновь засыпал.
Выплывая из очередного сна (в нем были теннисные столы, лепестки разбитого теннисного шарика, выкрик Оксаны и профиль Марины), я угадал, а значит, еще и тотчас узнал сначала тревоживший меня запах, а потом уже и кровать, и, конечно, все то, что ее окружало: тумбочку у виска, картину над виском, платяной шкаф в ногах.
Нашарив тапки, я прошлепал на кухню. Оконные шторки были распахнуты и, зажмурившись от света, я хлопнул дверью холодильника, нашел бутылку минералки и, припав к горлышку, краем глаза глянул на стол. На нем, как обычно, дожидалась меня горка разнокалиберных тарелочек, прикрытых Марининой запиской.
Я растрогался, подосадовал на Оксану, которая давным-давно перестала готовить завтраки, и подумал о том, что записки Марины стоят того, чтобы декламировать их, как стихи.
Она была пунктуальной, и я находил в этом прелестную поэтичность. «Дорогой, — обращалась ко мне она, — не позабудь, пожалуйста, съесть пару ложек селедки под шубой, выпить чашку куриного бульона, съесть один (а лучше — два) маминых пирожка с печенкой, выпить чаю. Твоя М.»
Я сделал так, как она просила, не нарушив ни одно из ее пожеланий.
После такого письма, тем более, после такого завтрака — самое время нырять под прохладный душ и, не теряя ни минуты, вершить великие дела.
Стоя под душем, я пел «Вставайте, граф, рассвет уже полощется», по дороге к метро — «Давайте восклицать, друг другом восхищаться», а уже в вагоне во мне проснулся романс, некогда любимый моей второй тещей — «Отвори потихоньку калитку…»
«Калитки» Матросской тишины отворялись нехотя и долго, столь же долго, почти час, сидя в затрапезном кабинете, я дожидался Ипатова.
Наконец «калитка» заскрипела, на пороге возникла конопатая толстушка (такой вернее бы сидеть на избяном крылечке, а не вышагивать по тюремным коридорам), которая по-пионерски выкрикнула:
— Ипатова вызывали?
— Заждался, — собрался поворчать я, но вместо толстушки на пороге кабинета маячила уже иная фигура.
Ипатов в темном спортивном костюме и белых кроссовках выглядел крепышом: среднего роста, но ладно сбитый, он наверняка был хорош на волейбольной площадке или на футбольном поле. Он протянул руку (она была крепкой, но какой-то неуверенной) и не без осторожности спросил:
— Узнали?
— Узнал, — соврал я.
Он угадал мою неправду и на всякий случай напомнил:
— На семидесятилетии Роберта Арутюновича… В кафе у ТАССа…
День рождения Маркаряна я не мог позабыть хотя бы потому, что это был чуть ли не первый наш выход в свет, но и я, и Оксана чувствовали на нем себя такими чужими, такими деревянными, что мы ни с кем толком не пообщались, а если и общались, то вряд ли, даже на следующий день, смогли бы узнать этого человека в лицо.
— Поэтому обращайтесь ко мне без реверансов, на ты, — Ипатов распахнул передо мной папку.
Я глянул на стопку листочков: аккуратная вязь хорошиста, постраничная нумерация, старательное оформление ударных слов. Мне будет легко с ним, подумал я и тут же предложил:
— При том, что о случившемся с вами, вы наверняка рассказывали не однажды, я вынужден просить вас повториться.
Он кивнул, начал так, как и следовало, издалека. Его речь была неторопливой, можно сказать, заторможенной. Наверняка за те два месяца, что он провел в Матросской тишине, он не однажды умирал и столько же раз чувствовал себя воскресшим.
Через пару минут он замолчал.
— Я понимаю, — посочувствовал я.
— Спасибо,— кивнул он.
— А если коротко? — предложил я.
— Совсем коротко? — уточнил он.
— Совсем.
— Если и вовсе коротко, — вздохнул он, — то меня элементарно подставили.
Он достал сигареты. Держал зажигалку как-то неловко, щелкнул колесиком, и та, пыхнув, выскользнула.
— Успокойтесь, — помог ему я. — У нас достаточно времени.
Он справился с волнением, прикурил, жадно затянулся. Сам я не курю, но табачный дым выношу стойко, Оксана моя дымит нещадно. Ипатов, как и она, курил «Мальборо».
— Вы и без меня знаете, — начал он, — что прежде чем арестовать человека, не мешает лишний раз пройтись по его родословной: чей сват, чей брат, кому кумом приходится, кому дружком…
— Вы хотите сказать, — догадался я, — что, берясь за дело Боровикова, вы не ведали о его покровителях?
— В том-то и дело, что даже не предполагал.
— Не знали, что Боровиков сын знаменитого тренера и племянник всесильного Пухова?
— В этом вся проблема. Именно из этого следует исходить, защищая мои интересы.
Он был настойчив, голос звучал весомо, он почти диктовал мне мои действия.
— Все должно закончиться именно что на следствии и как можно скорее, — твердо сказал он.
Я не сдержался:
— Однако вы и без меня знаете, какой шум поднят вокруг вашего ареста: газеты, телевидение, следствие курирует Генеральная прокуратура… Поэтому дать гарантию, что мы избежим суда, я не смею.
Конечно, он понимал мою осторожность, сам бывал в таком положении: кого-то успокаивал и, конечно, вряд ли давал какие-либо гарантии.
— Но я…— он запнулся. — Мне говорили о вас, как о человеке…
— Я буду стараться настолько, насколько это возможно.
— И все-таки?
— И все-таки я не цыганка, не гадаю, а работаю, — я щелкнул замками портфеля. — Кроме того, я еще далеко не во всем успел разобраться…

Когда я добрался до своих новых коллег, Черных и Устюжанин были заняты газетами.
— Все про нашего подопечного читаете? — догадался я.
— Ни звука, — оспорил мою догадку Черных.
— Первый слив прошел, — объяснил Устюжанин. — Второй, более мощный, грянет через неделю: известно, что Киселев готовит передачу с участием главных свидетелей.
— Мечты Ипатова рушатся, — вздохнул я.
— Небось уговаривал не доводить дело до суда? — понял меня Черных. — Как он тебе?
— Нормальный мужик, у которого нынче на месте роскошного кабинетного ковра черная бездна.
— Понять можно, — хмыкнул Черных.
И тут я задал вопрос, который хотел задать с первой минуты нашего знакомства:
— Вы давно знаете его?
Они переглянулись, и так это у них вышло, что я понял: задолго до Ипатовского прокола.
— Тогда, — разошелся я, — позвольте еще один вопрос.
— Валяй, — разрешил Черных.
— Вопрос понятен, — предупредил меня Устюжанин. — Ты хочешь спросить, верим ли мы в возможность получения Ипатовым взятки?.. Нам следует продержаться до нового УПК.
— Что изменится? — спросил я.
— Многое. Я ухлопал два дня и две ночи, чтобы ознакомиться с новым вариантом процессуального закона.
— Думаешь, он сработает на нас? — поставил вопрос ребром Черных.
— Только на нашу мельницу, — уверил Устюжанин. — Начнем с недоверия Управлению собственной безопасности, с того, что первоначальные процессуальные документы оформлены с большой натяжкой: мало того, что у Ипатова украли несколько часов, ложной является и та запись, по которой выходит, что он задержан во время совершения преступления.
— И даже непосредственно после него, — добавил Черных.
— Рассмотрим действия Ксюнина, — продолжил Устюжанин. — У него никто ничего не вымогал. Совсем напротив, в угоду влиятельной мамочке он пытался навязать взятку сам.
— Собственно, с этого все и началось, — поддакнул я.
— Он и подстрекал к получению взятки, он же и посредничал в ее получении, — вновь перехватил инициативу Устюжанин. — Потому что именно с этим предложением он явился к Мерцаловой.
— То есть за деньгами, которые та насобирала, чтобы выкупить своего сына Боровикова, — уточнил Черных.
— Которого до этого разоблачил и задержал наш Ипатов, — подвел черту я.
— При этом Мерцалова никогда не видела Ипатова, — опять встрял Черных, — да и вообще никого, кроме близкого ее сынуле Ксюнина, она не знала. Впрочем, гарантии, что этот сукин сын не собирался нагреть на этом деле руки, дать не могу.
— Но при этом дело против Ипатова возбуждено по ее заявлению, — напомнил я. — Следовательно, от уголовной ответственности Мерцалова может быть освобождена только в силу примечания к статье 191 Уголовного Кодекса Российской Федерации.
— Что же, — потер руки Черных. — Самое время готовить очередную жалобу, — и он развернул кресло в сторону компьютерного экрана…

Из-за Ипатова я то и дело возвращался к тому дню, когда мы с Оксаной мчали на день рождения Маркаряна. На всем пути от Сходненской до Арбата она, умеющая быть не только взбалмошной, но и разумной, вытаскивала из меня все, что я мог знать об имениннике.
— Пойми, вы не настолько близки, чтобы быть приглашенным на его семидесятилетие, — приставала она.
— Я знаю его лет двадцать, не меньше, — злился я. — Он был на защите моей кандидатской, у нас общие знакомые — тот же Михаил Григорьевич, они вместе начинали.
Михаил Григорьевич — мой вечный патрон, я был его диссертантом, каждую свою публикацию проверял на нем, сейчас, под его приглядом, заканчивал докторскую. Мне не хотелось продолжать разговор, я понимал, что на дне рождения Маркаряна будут те люди, которым я действительно обязан прийтись по душе. Я то и дело заглядывал в ветровое зеркало и поправлял бабочку.
— Насколько мне известно, шишка он не великая, — продолжала Оксана, — подумаешь, завконсультацией…
— Подумаешь, — кривился я, — доктор юридических наук…
— Таких в Москве пруд пруди, — не отставала Оксана.
Я отмолчался: приедем — увидишь.
Она и увидела. Стол — царский, ансамбль скрипачей — знаменитейший, гости — все равно что на новогоднем Голубом огоньке: Кобзон, с юной леди Березовский, наш Михаил Григорьевич, кто-то из телеобозревателей, сплошь бриллиантовое сияние, со всех сторон страусовые перья, чернота смокингов и разноцветье бабочек…
— Мы хуже всех, — с порога определила Оксана и тут же приложилась к щечке супруги дорогого именинника. — Как я рада!
— Как я рад! — распахнул парфюмерные объятья Роберт Арутюнович. — Знакомьтесь, — и я с ужасом протянул руку господину Березовскому.
К тому времени, когда от меня уже парило, начались поздравления.
Звучавшие тосты были сплошь в кавказских завитушках, на столик, приготовленный специально для подарков, складывались цветочные шпалеры и голубиной чистоты конверты.
Когда очередь дошла до меня, я не услышал своего голоса, обливаясь потом, зачем-то размахивая заранее приготовленным конвертом и вопя «асса», я помчал по чьим-то ногам в сторону Роберта Арутюновича.
— Ты лучше всех, — ткнулся он в мою щеку.
— Ты сошел с ума, — едва дождавшись моего возвращения, объявила Оксана, и я понял, что ее вечерняя истерика неминуема, тем более что те единственные доллары, которые отныне должны были приумножить благосостояние дорогого именинника, сберегались ею для какого-то фантастического сервиза.
Потом были долгие проводы («что вы, все еще только начинается»), возвращение на свои места, опять проводы и вновь возвращение уже на иные места, поближе к виновнику торжества («оркестр еще ничуть не показал, на что способен»), звучали новые тосты, завязывались очередные знакомства, шел жаркий обмен визитками («мы ждем вас через неделю»), попытки вызвонить такси («Что вы, только на моем мерсе»), наконец, родное иркутское кресло.
Москва уже спала, а Оксана только-только разгонялась для выяснения отношений…

Те два выходных дня, что я безвылазно провел в своей конторе, дали свои результаты: заключительная глава диссертации приобрела почти законченный вид, а та часть ходатайства, которую я должен был сделать к понедельнику, звучала как стихи.
Я работаю по старинке — ручкой, ножницами и клеем. К концу рабочего дня мой стол должен быть завален многоступенчатыми, приклеенными одна к другой страницами, на которых мой почерк разгоняется в сторону моей правды.
Моя правда элементарна: берясь защищать того или иного, я должен терзаться сомнениями. Естественно, по мере приближения к сути дела их должно быть много меньше, чем вначале. Даже в том случае, если в следственных документах угадывается явный подвох, я, чтобы доказать это, должен быть вооружен достоверными фактами, да еще сыскать в них такую ниточку, дернув за которую станет возможным развалить весь обвинительный стержень. Кажется, на радость себе и Ипатову, я эту ниточку отыскал.
Если верить следствию, господин Боровиков, приходящийся сыном знаменитой на весь мир Мерцаловой, мошенническим путем, якобы для передачи высокопоставленным лицам, получил десять тысяч долларов США, за что был задержан с поличным оперативной группой ЦРУБОПа, которую возглавлял Ипатов.
Мерцалова, признанная по делу как потерпевшая, с Ипатовым никогда не встречалась. Она передала ему деньги через посредника Ксюнина, что ею ничуть не отрицается и достаточно четко отражено в материалах дела.
С чисто человеческой точки зрения действия Ксюнина можно оценивать как вполне понятное желание помочь другу и его несчастной матушке в их желании во что бы то ни стало выпутаться из сложной ситуации, то бишь из уголовного дела. Однако с точки зрения закона те же действия расцениваются как соучастие в передаче взятки в форме посредничества.
Мать понять можно. Она пошла на риск ради сына и сделала единственно возможное, чтобы спасти его: дала деньги Ксюнину для их передачи, как он объяснил ей, влиятельному должностному лицу. Когда, не без ее помощи, сие должностное лицо лишилось полномочий, Мерцалова пошла на опережение: заявила в прокуратуру Москвы уже не о передаче взятки, а о ее вымогательстве. Тем самым она становится потерпевшей, а то должное лицо, на помощь которого она поначалу уповала, взяточником.
С позиции закона это освобождает Мерцалову от уголовной ответственности, а обвинительная стрелка перемещается на должное лицо — на нашего Ипатова. Тем более что Ксюнин тут же и подыграл следствию, дав показания о своем контакте с понятыми, которых якобы и послал к нему Ипатов, рассчитывая на получение взятки.
Цена показаний понятых не велика: через некоторое время они — не только письменно, но еще и в телекамеру — от них отказались.
Ипатов с самого начала и по сегодняшний день все отрицает.
При этом следствие откровенно работает против него, будучи на стороне Мерцаловой. Судя по всему, здесь не последнюю роль играет еще и ее брат, родной дядька Боровикова, лицо не менее известное, чем сама Мерцалова (прежде я встречал его имя в отчетных документах цэкашных пленумов, а сегодня — в документах, отражающих жизнь нашей внешней политики).
Ипатова ломают, предъявляя ему все новые и новые обвинения.
В протоколе названы мотивы его задержания: «Предупреждение возможности скрыться от следствия и суда».
Однако, если судить по делу, то вовсе не установлено, что Ипатов намеревался скрыться от суда и следствия: у него постоянное место жительства, он более чем успешно служил в органах внутренних дел, а совсем недавно получил высокую правительственную награду. Статья 122 УПК РСФСР, в порядке которой его задержали, откровенно формальна, как и весь УПК.
Дело происходило 4 мая, в пятницу, за которой следовали сразу два выходных дня, из чего следует, что Ипатов незаконно содержался в ИВС более суток. В течение всего этого времени он не был допрошен в качестве подозреваемого.
Следователь Колесников сделал попытку его допроса 4 мая в 17 часов 15 минут, но из-за отсутствия защитника (а Ипатов выдвинул требование пригласить в качестве защитника своего адвоката) не сделал этого. Ипатов вел себя верно: настоял на допросе в присутствии приглашенного им адвоката, Колесников его вызвонил, однако, приехавший в прокуратуру, тот не был к нему допущен, в это время уже проводились очные ставки с Самсоненко и Ксюниным.
Очная ставка с первым началась в 21 час и закончилась около 24 часов, очная ставка со вторым началась уже 5 мая в 0 часов 5 минут и закончилась через два часа двадцать минут. Это при том, что уголовно-процессуальный кодекс запрещает проведение следственных действий в ночное время, за исключением неотложных случаев. Ни о какой неотложности в данном случае не может быть и речи: Самсоненко уже был арестован, считающийся свидетелем Ксюнин проживает в Москве, и провести с ним очную ставку возможно в любое время.
Вплоть до 11 мая, в течение шести дней, адвокаты Ипатова Черных и Устюжанин не могли получить разрешение на свидание с ним. Когда 11 мая Черных сделал очередную попытку на получение свидания со своим подзащитным, ему сообщили, что через три часа, а именно в 14.00, Ипатову будет предъявлено обвинение. Устюжанин об этом не знал, и сообщать ему было бессмысленно, поскольку именно на 14 часов у него было запланировано судебное заседание по иному делу. Черных, чтобы оттянуть время, передал следователю заявление с просьбой о перенесении предъявления обвинения на следующий день.
Требование это было проигнорировано, обвинение Ипатову предъявлено в отсутствие одного из защитников, участвующих в деле, его права нарушены.
Адвокатам ничего не остается, как обращаться в Генеральную прокуратуру…

НЕПОТ (материалы дела)

В неполные девять лет он должен был сравняться с железяками, закончившими свою жизнь на дне Москвы-реки: черт догадал его сигануть в липкую от солярки волну под конец сентября. Он потерял сознание, нахлебался, его вытащили и откачали.
Потом были реки Подмосковья — тихая Клязьма, узкая Истра и воспетая многими за свой девичий нрав Ока — где он, к всенародному изумлению, умудрялся оказаться на волосок от смерти. Он и правда играл со смертью: то распорет ногу о невидимую корягу, то так сиганет с лодки и спрячется под водой, что дожидавшиеся его возвращения друзья-приятели, не выдержав, ныряли за ним.
Потом у него были иные реки: плавный Дон, тяжеловыйная Пскова, упрямая Волга, лихая Ангара, отдающий древесной ржавчиной Амур и, наконец, строптивые, как все кавказские девушки, речушки Грузии. Везде с ним что-то случалось, но всегда рядом оказывались люди, которые, наволновавшись за него и распаляясь в своих воспоминаниях о его фантастическом везении, взмахивали руками и подводили черту:
— Непотопляемый.
Девушка, с которой он, будучи еще курсантом, бродяжил по Украине, ни разу не оказавшаяся свидетельницей его подвигов (и на одесском пляже, и на диком берегу под Ужгородом, как и на городской набережной Кировограда, он умудрился ни разу ее не перепугать), наслушавшись рассказов о его былых речных подвигах, однажды, в одну из лучших минут его жизни, назвала его странно и нежно:
— Непотушка…
Он сразу не понял.
— О чем ты? Как ты назвала меня?
Она счастливо засмеялась и, ероша его макушку, повторила:
— Непот — значит непотопляемый.
Эта девушка стала его первой женой.
Послушно следуя за ним с одной заставы на другую, она мучилась тоской, когда он надолго исчезал неведомо куда, и нешуточно страдала, когда он вынужден был выпрастываться из семейной постели, чтобы лететь на службу по охране государственной границы.
— Ну, дурочка, — говорил он, возвращаясь уже на пороге, целуя ее соленые глаза и шепча в соломенную макушку, — я же у тебя Непот, Непотопляемый…
И она, прижимаясь к нему всем телом, согласно вторила ему:
— Непотушка…
Они прожили три года и расстались, когда он, дважды обманув вражескую пулю и как бы походя одолев несколько воронок ни к чему не обязывающих романов, был накануне перевода в родную для них Москву.
После того, как он откомандирил в одном из столичных училищ, он оказался в Шереметьево, в дежурной его части, среди ребят тертых и прожженных, заразительных этими своими качествами и оттого в скором времени ставших родными. Он и там, как и на границе, не однажды тонул, на удивление многим выплывая то к очередному званию, то к новой награде.
— Непот, одним словом, — говорили о нем ребята, — не только в огне не горит, но и в дерьме не тонет.
Дерьма там и правда хватало: косящие под русских интеллигентов контрабандисты, выдающая себя за вольных художников фарца, всех мастей и любого калибра разноязычные аферисты, враждующие меж собой таксисты, не ладящие промеж собою проститутки…
Но случались птицы и покрупнее. Вспомнишь и вздрогнешь, как шагал на дуло главаря самолетных угонщиков, держал за запястье вцепившегося в взрывное устройство майкопского идиота, разочаровавшегося в социалистических идеалах. Там, в Шереметьево, в одно из тишайших в его жизни ночных дежурств, он развлекся тем, что выработал новую свою подпись — такую, в которой соединил главные буквы настоящей фамилии и уже прилипшей к нему кликухи: Ипатов и Непот перемигивались сразу двумя согласными и одной гласной.
Время шло к неминуемому миллениуму, когда он узнал о своем возможном повышении: его прочили на должность старшего оперуполномоченного по особо важным делам 2-го отделения отдела ЦРУБОП при МВД России, с ним собирался беседовать создатель этого таинственного и фантастически набиравшего силу отдела Рушайло.
К тому времени он уже не вздрагивал при именах, известных всей России. В кремлевские кабинеты пока вхож не был, однако среди его друзей и приятелей таких, которые начинали утро именно в этих кабинетах, было достаточно. Поэтому, обнаружив свою табличку рядом с дверью господина государственного масштаба, он не взыграл душой и не засучил ножками, ибо принял сие как одно из обычных явлений природы.
Он знал о себе много более того, что рассказывали о нем документы — его послужной или наградной списки. Он говорил с собой по правде и потому поверил самому себе одну из терзавших его сердце тайн: от того молодого командира, что не без книжной гордости заступал на службу по охране государственной границы, не осталось вовсе ничего.
К тому времени коренные москвичи с трудом уже узнавали Москву, в которой не столь давно родились и выросли, она менялась на глазах, демонстрируя всякую свою перемену громко и настырно. Ее центр, обраставший новыми кабаками, казино, торговыми домами и бутиками, бессовестно жировал. Ее окраины, утыканные киосками и лотками, обжитые попрошайками и наперсточниками, демонстрировали заброшенность с отчаянием загулявшего продавца надувных шариков.
К нему, Ипатову, стекались такие сведения, от коих курсант Непотушка от стыда и отчаяния вздернул бы себя на веревке, он знал, какие денежные потоки, направляемые уважаемыми народом людьми, мчат, перемахивая через границы государства. Он слышал шум денежных потоков и за стенами своего кабинета, в коридорах, по которым денно и нощно, важно и с достоинством прохаживались люди, в чьи обязанности входило немедленное пресечение этого движения. Он впервые почувствовал себя беспомощным.
— Непот, ты тонешь, — сказал он себе, когда пошел на следующее повышение.
Впрочем, тонули все — и те, кто понимал это, и те, кто даже не догадывался: полковники и генералы, министры и их замы, менеджеры и банкиры, торговцы недвижимостью и валютой, разрушители зданий старых и строители зданий новых, писатели и журналисты, мисски и их покровители, часть духовенства и спорт целиком, подлинные актеры и дешевая попса.
— Ты, ипатка, — напомнил он себе, — не вздумай тонуть, сиди на своем берегу и не рыпайся, причем сиди именно так, как наказывает тебе господин Даль — торчмя.
И все-таки он нырнул, и прежде всего — в женщин. В их смех, от которого кружится голова, в их жадные, подобно речной воронке, губы, в их широкие, как озерные берега, бедра. Он путался в именах, телефонах, адресах, они мчали по его жизни, подобно тем денежным потокам, что мчали по всей матушке России. Он был свободен, как щепка, несомая водяным потоком, и его прибивало то к рыдающей в постели бизнес-вумен, то к озлобленной на всех театральных режиссеров столицы витиевато изъяснявшейся актрисе, то к фальшивой, как ее парики, и усердно вымогающей доллары парикмахерше. Он не мог не тонуть, когда тонули все. Обросший связями, заигрывая с криминалом и играя с банкирами, он доводил до скамьи подсудимых одних и отмазывал других, чувствуя себя то спасающим утопающих, то самим утопающим. В конце концов он почти разучился состраданию.
Впрочем, нет, совсем недавно он вызвонил ту девушку, которая некогда вопреки родительской воле умчала с ним в скучную гарнизонную жизнь.
— Я уже не Непот, — сказал он.
Она помолчала, видимо, ожидая от него других слов, но, не дождавшись, вздохнула и коротко возразила:
— Такие, как ты, не тонут.
Он поверил ей настолько, что когда перед ним положили санкцию на арест, чуть не подписал этот документ как гражданин Непот…

Москва уже проснулась. Тасуя свои автомобили, захлебывалась в пробках, недопереварив последние сны, переваривала первые бутерброды, ныряя в дела, определялась с обедом и, забегая вперед, планировала вечер.
Секретарша Наташа была недовольна и, по всей вероятности, еще спала, но я был суров:
— Документ должен быть отпечатан не позже двенадцати.
Все, с кем я работал в последние годы — еще в Иркутске и потом в Москве — уже давным-давно вместо слова «отпечатать» говорили «набрать», ибо запросто и как-то незаметно для меня перешли на компьютерные скорости, но я упорно не выходил из сладкой поры машинописи.
— Сразу же после обеда, аккуратно отпечатанная, она должна быть в прокуратуре, — предупредил я Наташу.
Прихлебывая чай, я пробежался глазами по тексту жалобы, которая еще вчера радовала меня четкой аргументацией и даже суровостью, которую я привнес в ту часть наших претензий, которые мы — Устюжанин, Черных и я — предъявляли следователю по особо важным делам К.В. Кочкиной.
Однако меня, как водится, тянули в иную сторону: сначала Саша, желавший во что бы то ни стало «проститься по-человечески», потом приятель иркутского приятеля, которому позарез нужна была «пятиминутная консультация», и, наконец, мать Ипатова.
От Саши я отбился, пообещав тесное общение в Иркутске, куда собирался через месяц, приятелю иркутского приятеля, которого помнил более чем смутно, пообещал встречу назавтра, а вот Елене Павловне Ипатовой, угадывая в ее голосе тревогу, наказал явиться ко мне без промедления.
Наташа и Елена Павловна явились разом: первая — лучащаяся юностью, вторая — тяжелая от переживаемых несчастий.
Пока Наташа перепечатывала текст моего документа, я слушал Елену Павловну и поджидал момент, когда ее можно будет прервать, дабы попросить Наташу вставить в текст два новых предложения.
Елена Павловна говорила взахлеб и обо всем сразу: о своих переживаниях, бессоннице, своей интуиции и о новой беде, случившейся с ее сыном именно этой ночью.
— Это беспредел, — захлебывалась она, — я бы даже сказала, омерзительный беспредел… — платочек, осыпанный сиреневыми земляничинами, бился в ее руках, сами руки взлетали над журнальным столиком в праведном гневе, по лицу шли алые пятна. — Над моим сыном издеваются так, как над каким-то… — она не нашла подходящего слова и зарыдала.
Я плеснул в стакан минералки, скорбно потупил голову и, бубня про необходимое успокоение, дождался объяснения такому ее состоянию.
— В четыреста первой камере, где содержится мой Володя, произвели обыск, нашли сотовые телефоны, изъяли их, и сейчас сын находится в карцере, где должен прожить десять жутких суток.
Она вновь была готова к рыданиям, но я предупредил их вопросом:
— К этим мобильникам ваш сын имеет какое-то отношение?
— У него ничего не было. Только то, что положено…
Я вновь не позволил ей разрыдаться.
— Когда это случилось? — спросил я, хватаясь за ручку и располагая перед собой стопку чистых листов.
— Позавчера.
Я заработал ручкой, понимая, что это не позволит Елене Павловне разрыдаться, уже все понимая: мужика ломают, надеются, что заставят его сдаться.
— И это еще не все. Накануне к нему пришли работники из управления собственной безопасности УВД и потребовали от него признательных показаний.
— Выпейте воды, придите в себя. Дело не так страшно, как вам представляется, — и бросился к Наташе, понимая, что сейчас самое время вносить в свою справку те коррективы, о которых я, даже выслушивая Елену Павловну, не смел позабыть.
Диктуя Наташе, я следил за Ипатовой, чувствовал ее успокоение, угадывал ее надежду на мою помощь. Почти без труда уговорил ее отправиться домой, где, не думая ни о чем плохом, она непременно дождется моего звонка.
К обеду текст, который, по моему разумению, непременно послужит Ипатову во спасение, был готов, отпечатан и вычитан.

Выслушав мой рассказ о визите Ипатовой, о принесенных ею сведениях, и прочитав копию моей жалобы, Черных радостно потер руки, а Устюжанин, довольно откинувшись в кресле, не стал скрывать нахлынувшее на него чувство глубокого удовлетворения.
— Молодец, — сказал Черных.
— Это нам на руку, — добавил Устюжанин и тут же подытожил: — Но то, что ты наработал, для нас на сегодня сущее ничто: покуда твоя жалоба будет рассмотрена, противники Ипатова придумают чего-нибудь еще, мы, как положено, контратакуем…
— Дальше пойдет по заведенному кругу, — подхватил Черных. — «Осенний закат позолотит верхушки облетевших деревьев», в воздухе закружатся первые снежинки, и мы все — Ипатов, наш уважаемый Вениамин Михайлович (он поворотился в сторону Устюжанина) и ты (он с улыбкой глянул на меня), не менее дорогой Марк Соломонович, состаримся.
Я кивнул, собираясь нешуточно загрустить: текст моей жалобы обрадовал моих коллег не более чем на мгновение.
— Ладно, — пожалел меня Черных, — мы тоже не дурака валяли.
— Читай вслух, — улыбнулся Устюжанин и, чтобы я понял, о чем речь, объяснил: — Такие показания, как те, что ты сейчас услышишь в исполнении заслуженного артиста сыскного ведомства Василия Макарыча, стоит класть на музыку.
— Это Мусоргский! — подпрыгнул на своем месте наш заслуженный. — Это Шостакович!
— Скорее это Игорь Николаев, — хмыкнул Устюжанин, — но все равно не томи, читай!
Дрожащими от веселого возбуждения ручками Черных приблизил к своим глазам листки с тем самым текстом, который, судя по всему, должен был привести меня в состояние веселья.
— Обращение уважаемого Александра Павловича Самсоненко к уважаемому господину Генеральному прокурору! — голос Черныха звучал по-государственному торжественно. —
«В последнее время в прессе, в частности, в «Московском комсомольце» и ряде других изданий появляются статьи, из которых уже явствует, что мы, я имею в виду себя и своего товарища Петрова Е.К., виноваты, и нам осталось только предъявить обвинение. Но ведь как на самом деле происходило? Сотрудники ЦРУБОПа задержали двух наглых вымогателей, дерзких и распоясавшихся. Правда, они оказались детьми очень высокопоставленных родителей. Это господин Белобородов — сын нашей известной фигуристки Мерцаловой и племянник господина Пухова, и второй его подельник, я скажу так, господин Воронов, которые вымогали деньги, совершенно реальные деньги, у одной фирмы, и директор этой фирмы господин Тростяников…»
— Всех валит, — хмыкнул я.
— А ты как хотел? — хихикнул Василий Макарыч. — Душонки-то заячьи… — и, заслонив от меня свою ухмылочку очередной страницей исповедального текста Александра Павловича Самсоненко, не без удовольствия продолжил чтение: —
«Просто так получилось, что мы с Евгением Кузьмичом были при этом задержании понятыми. И когда само произошло задержание, сразу появились около Управления Внутренних Дел, куда доставили задержанных так называемые ходатаи…»
— Это он о ком? — насторожился я.
— Это он о бывших и ныне действующих сотрудниках спецгруппы «Альфа», — не без удовольствия объяснил Устюжанин.
«…которые упрашивали, чтобы мы как-то вот с Евгением Кузьмичом помогли им освободить Воронова и Белобородова. Что-то они подходили к сотрудникам милиции, что-то разговаривали. Были какие-то объяснения или что-нибудь еще, это не столь важно. После этого 3 мая, когда уже десять дней прошло после задержания, некий господин Ксюнин, который наиболее активно участвовал в этих переговорах…»
— Подожди, — я вновь вынужден был перебить. — Он, кажется, упускает важную деталь: разрывает связь Ксюнина с сотрудниками «Альфы».
— Ты плохо о нем думаешь, — успокоил меня Устюжанин.
— И тем самым разрушаешь стройный мир его великих и мудрых мыслей, — попенял мне Черных. — Ты, как говорится, «слушай сюда»:
«некий господин Ксюнин, который наиболее активно участвовал в этих переговорах, тоже действующий сотрудник спецгруппы «Альфа», по крайней мере, он так представлялся, позвонил и попросил, чтобы я передал деньги Ипатову. Я удивился: за что, мол, деньги? А он говорит, что Ипатов все знает и сам, а ко мне только одна-единственная просьба — это передать ему деньги. Поскольку я был загружен по своей основной работе, я попросил съездить за этими деньгами своего знакомого господина Фокина. Когда господин Фокин встретился со мной, он привез эти деньги. Я попросил объяснить, что это за деньги и кому они предназначены? И Фокин сказал, что это деньги Ипатова, и он о них все знает. Я подумал, что у них могут быть личные дела, и тут же позвонил Ипатову и спросил, что это за деньги и почему они должны быть переданы именно ему. Он на это удивился и сказал, что ни о каких деньгах знать не знает. А буквально через две секунды произошло наше задержание — мое и господина Фокина сотрудниками УСБ города Москвы. Тут же нам объяснили, что мы должны эти деньги передать Ипатову. Я наотрез отказался, потому что понял, что это очевидная провокация. Тогда меня заковали в наручники, отвезли в управление собственной безопасности на Тамбовский переулок, а оттуда — в городскую прокуратуру, где уже было вынесено постановление о возбуждении против меня, Фокина и еще господина Ипатова уголовного дела о взятке…»
— Лихие ребята, — усмехнулся я.
— Но работают грязно, — запнувшись на моем замечании, согласился явно перевозбужденный от чтения Черных.
— Однако, — вздохнул Устюжанин, — если ты полагаешь, что исповедь Александра Павловича Самсоненко на этом заканчивается, то глубоко ошибаешься.
— Полагаю, что дальнейшие мытарства Александра Павловича не легче предыдущих? — кивнул я.
— Ошибся, — поморщился Устюжанин, — несказанно тяжелее.
— Читать дальше? — спросил Черных.
— Ни к чему, — остановил его Устюжанин, — слишком все это грустно, чтобы ерничать.
— И все же? — продолжал любопытствовать я.
— Если тебя интересует, что происходило дальше, читай сам, — предложил вдруг погрустневший Черных.
Я тут же ткнулся в брошенные им листки.
Когда Самсоненко сообразил, что к чему, и даже, полагаю, задумался о тактике своего поведения, его почти сломили: уже в два часа ночи ему устроили свидание с женой. Само собой, увидев руки мужа затекшими от наручников, она, потеряв сознание, рухнула. Само собой, увидев свою жену в таком состоянии, Самсоненко должен был рухнуть сам. Хорошо еще, что, будучи на восьмом месяце беременности (до этого у нее случились уже два выкидыша), жена Самсоненко уговорила милицейских сотрудников позволить сопровождать ее на свидание с мужем одну из своих сердобольных соседок. После этого Самсоненко уверили, что, коли он не даст нужные показания против Ипатова, он вряд ли когда-нибудь еще увидит свою жену и будущего ребенка.
«Я был просто вынужден писать под диктовку, буквально, извините, всякую ахинею», — признавался в своем обращении к Генеральному прокурору бедный Самсоненко.
Разумеется, он еще и жаловался:
«При том, что в свое время я был связан с 6-м управлением КГБ, меня определили в так называемую «блатную хату» Матросской тишины, к самым отпетым уголовникам».
Там, в тюрьме, следователь Кочкина и иже с ней, в конце концов, обидели его уже и вовсе нелепо: «Ты нам не нужен, как и Евгений Кузьмич, — сказали они, — потому что нам нужны сотрудники ЦРУБОПа», после чего оставили в следственной комнате на Черныха и Устюжанина, которые все это и записали, заодно и подсказав бедному Александру Павловичу закончить его признания просьбой взять дело под контроль и судить объективно.
Я вздохнул: объективностью тут ни с какой стороны не пахло: следователи делали то дело, которое им было навязано и которое изначально было бессовестно и цинично.
— А что другой наш свидетель, Евгений Кузьмич? — глянул я на своих притихших коллег: Устюжанин перебирал папки, Черных яростно колотил по компьютерным клавишам.
— А другой наш свидетель по фамилии Петров тоже не отмалчивается, — буркнул Черных и перекинул на мою сторону два листочка, скрепленных оранжевой скрепкой. — Убедись, не помешает.
«В дополнение к сказанному Самсоненко, — начинал свои признания Евгений Кузьмич Петров, — я могу сказать, что когда происходило его задержание, меня в Москве не было, я находился далеко, на Урале. В это время у меня на квартире был проведен обыск. Когда я вернулся, жена сказала, что меня срочно вызывают в прокуратуру. В это время я связался с женой господина Самсоненко, та стала умолять меня подтвердить все, что говорит ее муж. Иначе будет плохо нам всем — и ему, и ей, и мне. Я так и не понял, что я должен подтверждать, поэтому в беседе со следователем говорил только то, что ему хотелось бы слышать. После этого меня задержали, продержав в изоляторе временного содержания вместо трех положенных дней целых шесть дней. От меня получили то, что хотели, но после этих бесед я оказался в тюремной больнице.
Я могу подтвердить, что нас с Самсоненко допрашивали в отсутствие адвоката и требовали подтверждения в получении взятки с последующей передачей ее Ипатову. Мы солгали, надеясь на
освобождение…»
Петров, как и Самсоненко, заканчивал свои признания просьбой: в случае нахождения в его квартире вещей, не подлежащих свободному обращению в гражданском обществе, считать это провокацией со стороны управления собственной безопасности.
«Вы сами понимаете, что это нелепо: такие люди, как мы, всю жизнь посвятившие борьбе с преступностью, выглядят самыми настоящими бандитами».
— Что скажешь? — поймал меня на последней прочитанной фразе Устюжанин.
— Говорить нечего, — вздохнул я, — единственное, что мы можем, это действовать.
— С чего предлагаешь начать?
— Точнее сказать, чем продолжить, — опять вздохнул я.
— Поскольку начали мы с жалоб, — напомнил Устюжанин.
— То ими и ограничимся.
— Жалобщики, вашу мать, — оторвался от компьютера Черных, — как будто я художественной прозой занят.
И, вновь развернув свое кресло к мерцающему дисплею, начал считывать начало сложенного им текста. Мы слушали его каждый на свой лад, и соглашаясь с ним, и мысленно дополняя.
— На сей раз, — улыбнулся Устюжанин, — наша жалоба будет адресована старшему следователю прокуратуры города Москвы, юристу 1-го класса господину Щепкину.
— И называться она будет ходатайством, — предложил я.
— Поехали, — скомандовал Черных, и мы пошли по каждому пункту, по каждому слову и даже, как водится, по каждому знаку препинания…

В моем офисе, рядом с телефоном, лежал составленный Наташей список тех, кто домогался меня в течение дня.
Меня не удивило, что среди них была Елена Павловна Ипатова (три звонка), Оксана (один звонок), Маркарян (два звонка), я оказался необходимым некоторым из моих коллег и даже былым подзащитным. Удивился тому, что среди тех звонков, что шли из Иркутска, все четыре были только от Зака.
В Москве было около одиннадцати вечера, Иркутск в это время досматривал пятые сны и вот-вот должен был встречать рассвет. Я решил засидеться за полночь, чтобы около двух по Москве дозвониться до Зака.

Когда погиб Яша (смерть его была такой же нелепой, как и вся его жизнь), Зак промолчал на гражданской панихиде и, сославшись на занятость, не поехал на кладбище. Однако, явившись на поминки, в своей короткой, но вовсе не формальной речи назвал его одним из своих учеников.
Для Зака это было поступком, если не позицией: в последние годы, когда Яша, по разным причинам, дошел до тренерства в одной из детско-юношеских спортивных школ иркутского пригорода, только при одном упоминании его имени, Зак мрачнел.
Я и сам бранил Яшу, уставая от его нелепых несчастий, которые шли в параллель с его странными связями: все женщины, кроме его первой и единственной жены, присмотренные им для совместной жизни, были сплошь сквалыги, все как одна хитрые пьянчужки и ненасытные хищницы. Они шарились в его карманах, бывало, в обход Яши, требовали денег у меня и даже у Оксаны.
Вечный бессребреник, не вылезающий из мелких долгов и мелочных обязательств, открытая душа и, по сути, тюфяк, Яша более всего ценил мужское сообщество. Его, во что бы то ни стало желавшего семейного счастья, но не ведавшего, каким образом оно выстраивается, вечно тянуло к таким же бедолагам, как он сам — к хорошо начинавшим, но ничего толком не добившимся спортсменам, к нашим однокашникам по школе и дворовым играм. При этом он, не умевший предъявлять в дружбе никаких условий, одно условие все-таки предъявлял: избранный им дружок обязан быть с червоточинкой в судьбе и перекосом в жизни.
Все Яшино окружение последних лет — сплошь разведенцы, постоянные перебежчики с одной работы на другую, сплошные бедолаги, постоянно попивающие или же запивающие вглухую. Полный сочувствия к их бедам, Яша водил их к себе домой, в однокомнатную квартиру, пропитанную запахами дешевых сигарет и дешевого пойла. Более того, всякого жалеемого им человечка должен был жалеть еще и я.
— Он святой, — говорил Яша об очередном своем собутыльнике, — и если ты не поможешь ему, он пропал.
Я включался в жизнь дорогого для брата «святого», желая во что бы то ни стало устроить его на приличную работу, дозванивался до одного, другого, как мог, убеждал, как выходило, настаивал. А через некоторое время, при встрече со мной, один-другой переходили на другую сторону улицы или же, того пуще, являлись в мою юридическую консультацию, чтобы предъявить кучу невероятных претензий и даже денежные счета…
Своей неустроенности Яша как бы и не замечал, полагал, что он, в отличие от многих, живет славно, а главное — под вечным прикрытием. Разумеется, его прикрытием был я, внешне несомненно удачливый, не последний в городе спортсмен, а потом еще и адвокат. Навечно приговоренный к моей семейной жизни, Яша, как ребенок, рыдал, прознавши о моем желании развестись с Асей, жалел и саму Асю, и моего сына.
— Я его больше не увижу, — размазывая по щекам слезы, не мог успокоиться он.
Между тем, на нашей свадьбе с Оксаной он казался счастливее прочих, так плясал, так затягивал общие песни, что со стороны могло показаться, будто решается не мое семейное счастье, а его. Если бы он был жив сегодня, если бы прознал о нашем разрыве с Оксаной, он бы наверняка был сломлен. Я уже вижу, как по его небритым щекам катятся слезы, как он опрокидывает очередную рюмку и без паузы взрыдывает:
— Я ее больше не увижу…
Странно, но вторую мою жену он обожал.
Впрочем, ничего странного: все, к чему бы я ни прикасался, было им не только особо ценимо, но даже любимо.
— Это твоя ракетка, — говорил он, доставая из треснувшего по швам портфеля доисторический трофей, — ты ездил с ней в Астрахань…
— Помнишь, — хитро подмигивал он, — это твоя куртка, ты собирался ее выбросить, а она как новенькая…
Я дивился его памяти и огорчался его хитрости. Знал, что ракетка, которую он хранил зачем-то целые десятилетия, при удобном случае будет обменена на бутылку портвейна, а курточка передарена очередному «святому».
Мы были похожи внешне. Когда он лежал в гробу, Оксана, то и дело припадая к моему плечу, страшно и безжалостно шептала:
— Кажется, будто это ты…
На его похоронах было полно народу: его дружки, мои друзья и сослуживцы. Как спортсмена, внесшего свою лепту в копилку иркутского спорта, его хоронили из Дворца спорта. Обстановка вынуждала называть его по имени-отчеству: Яков Соломонович — что для меня было непривычно, а для кого-то и нелепо.
Я положил его на иркутском еврейском кладбище, рядом с бабушкой и дедушкой, и на девятый день, согласно обычаю, когда мы с Оксаной приехали, чтобы помянуть его, мне показалось, будто он благодарно кивнул мне за это — с той самой фотографии, на которой выглядит молодо и безмятежно.
Помнится, кто-то из поэтов заметил: «Когда умирают люди, изменяются их портреты». Не знаю, не знаю, Яшин портрет, как и он сам, для меня неизменен: я не ведаю и не желаю ведать другого брата, принимая его всего, со всеми потрохами, каким он был.
Говоря об этом, я не без горечи думаю, что если Яшин портрет и изменился, то, в первую очередь, для Зака: когда мой брат был мальчишкой, он любил его, когда вышел в юноши, сделал на него ставку, когда у Яши все пошло наперекосяк, стал избегать. Долгие годы Зак вычеркивал Яшу из списка своих учеников, его учениками были Саша и Наташа, я и другие, подобно нам, удачливые в избранной профессии люди.
Но вот Яши не стало, и его портрет для Зака переменился, отчего ему уже ничего не стоило, поднявшись над поминальным столом, заявить во всеуслышание:
— Сегодня ушел из жизни один из моих любимых учеников…

Глава вторая
Салон самолета — удобное место для работы.
Иркутск— Москва — и одна часть задуманного сделана; Москва—Иркутск — и вот уже другая часть замышленного пришла к победной точке. Если учесть, что я провожу в воздухе более пяти часов только на протяжении одного перелета, то на два перелета у меня выпадает около десяти часов полноценного труда.
Однако человек, пишущий в самолете, вынужден не столько работать, сколько то и дело отвечать на вопросы любопытствующих. Самое верное для таких случаев — одна-другая внушительная папка с оттиснутыми на них двуглавыми орлами, а в самих папках — стопы бумаг, конечно же, с теми же орлами.
Вот я и думаю, вернее сказать, на высоте в десять тысяч метров борюсь, заодно с Устюжаниным и Черныхом, за торжество справедливости, а если конкретно, то за несчастного Ипатова; только мои коллеги делают это в раскаленной белокаменной, а я — над горами и лесами, над морями да долами…
«…После ареста Ипатову не было разъяснено его право обжаловать меру пресечения, в том числе и в суд в порядке ст. ст. 220-1 и 220-2 УПК РСФСР. Копия постановления ему так же не была вручена.
С постановлением о мере пресечения Ипатова ознакомил дежуривший в ИВС сержант, который не смог разъяснить Ипатову его права, в т.ч. право на обжалование и условия его реализации…»
«Копия постановления о заключении под стражу не вручена Ипатову или его защитникам до настоящего времени…»
«Ипатова и его защитников не ознакомили с решениями о продлении сроков следствия по уголовному делу 50723 и по другим делам, соединенным с ним в одно
производство…»
«При предъявлении обвинения следователь проигнорировал просьбы обвиняемого разъяснить сущность предъявленного обвинения. В тексте обвинения не приведены многие обязательные элементы якобы совершенных Ипатовым преступлений. Или приведены обстоятельства, не установленные следствием.
В постановлении не сказано, каким должностным лицам органов внутренних дел должен был передать Ипатов взятку.
В постановлении не сказано, как Ипатов мог в конкретное время и в конкретном месте вымогать взятку у Мерцаловой, с которой никогда не встречался и которая в то время в том месте отсутствовала.
Обвинение состоит в основном из описания действий других лиц, каким-то образом контактировавших между собой — Самсоненко и Петрова, Ксюнина и Мерцаловой:
«24.04.2001 г. у станции метро «Новокузнецкая»
Самсоненко совместно с Петровым подстрекал Ксюнина к совершению данного преступления, возбудив намерения и укрепив в решимости сделать это; а 25.04.2001 г. по поручению Ипатова Самсоненко совместно с Петровым, во исполнение преступного умысла, у дома № 6 по ул. Шаболовка получил от Мерцаловой и Ксюнина часть обусловленной суммы — 21900 долларов США, переданные последним для передачи взятки указанным должностным лицам; а 03.05.2001 г. Самсоненко, во исполнение преступного умысла, примерно в 16 часов у дома 14 по ул. Нижняя Радищевская, находясь в такси марки ГАЗ 3110, получил от Мерцаловой и Ксюнина через неосведомленного о его намерениях Фокина часть обусловленной суммы 8100 долларов США, переданные якобы для передачи взятки указанным должностным лицам, т. е. совершил преступление, предусмотренное ст.ст. 333 ч. 4, 291 ч. 1 УК РФ».
«Действия Ипатова в данном фрагменте обвинения не описаны вообще. В нем только упомянуто какое-то поручение Ипатова, однако неясно, где, когда, кому, с какой целью, при каких обстоятельствах Ипатов дал это поручение, и какова его суть…»
«В данном обвинении следователь Кочкина развила тему денег и, расписав, как Самсоненко присваивал вначале 21900 долларов США, а потом 8100 долларов США, обвинила в этом
Ипатова…»

Я приехал в Иркутск с Мариной. Щадя ее нервы, не объявлял о нашем приезде никому, только самым близким: сыну, Илье да Гоше.
Гоша, по обыкновению, зазвал к себе, подивил столом, старыми и новыми байками из жизни удачливого в прошлом опера и не менее удачливого на сегодняшний день профессора. Он, как всегда, вкусно выпивал, вкусно ел и не менее вкусно краснобайствовал. При этом, я заметил, он, нет-нет, да схватится за сердце…
С Ильей было посложнее. Взглянув на себя как на состоявшегося ученого, он пошел в политику, талдычил о партийной борьбе, о губернаторской поддержке, о своей государственной деловитости и пророческой дальновидности…
У моего сына были свои проблемы: кажется, он шел по моим стопам, достаточно было глянуть на его семейную «идиллию», чтобы догадаться, что развода не миновать…
Между тем, я был настроен благодушно: мои близкие Марину приняли, и, почувствовав это, она расцвела, собралась с силами и как-то играючи привела в порядок мою холостяцкую комнату…
Я свернул с Черемховского на Пятую армию, прошел мимо дома, в котором минуло мое детство, мимо пятиэтажки, в которой начиналась моя жизнь с Оксаной, вышел через Горького на набережную.
Здесь, на раскаленной от августовского солнца бетонке, уже не однажды закатавшей следы моих первых шагов, мне было душно от воспоминаний. Прежде, во времена минувшие, я бы останавливался на каждом метре: не было случая, чтобы, бродя по набережной, я не встретил ни одного знакомого. Нынче, пройдя чуть ли не всю ее, добравшись до острова, я никем не был узнан, чужак, пришелец из иного мира.
Танцплощадка, на сто рядов перестроенная, пустовала, однако ее пятачок разрывался голосами отечественной попсы; на раскинувшемся перед площадкой батуте резвились дети, ровесники моей внучки. Я узнал некоторые деревья, счастливо вздрогнул, зачерпнув ангарской воды: новые времена не сделали ее ни менее слаще, ни более теплее. Присел на прогретый солнцем галечник, смотрел на бегущую воду, взглядывал на дальний берег, на дома, которые на нем выросли, на поезд, мчавший в сторону вокзала… Все было и моим и в то же время чужим.
Накануне я встречался с Заком. Он был словоохотлив, внимателен, улыбчив, но как-то с перебором, был добр, но как-то демонстративно, а словоохотлив суетливо. Он то и дело перепрыгивал с одного на другое: затеет разговор о будущем турнире и, вдруг скомкав его, заговорит о своем недовольстве спортивными чиновниками, затокует о своей усталости и, оборвав себя на полуслове, переметнется к губернаторским выборам.
На его столе, свободном от папок и книг, красовался губернаторский портрет. В какую-то минуту нашего разговора мне даже почудилось, будто, говоря со мной, Зак обращается не ко мне, а к губернатору.
Наверное, так оно и было, поскольку, заговорив в очередной раз о нашем турнире, он, без паузы, не столько предложил, сколько потребовал:
— Ты должен пойти к нему.
— Зачем? — удивился я.
— Затем, что он все решает.
— И судьбу турнира? — не поверил я.
— В том числе и это, — твердо сказал Зак.
Я улыбнулся. Губернатор, которого я знал со времен своей туманной юности, никогда не был равнодушен к спорту, уговорить его оказать помощь тому или иному спортивному мероприятию не составляло труда, тем более, если предлагаемое дело имело такого автора, как Зак.
— Неужто вам отказано?
Зак занервничал.
— Как будто ты не знаешь, что в этом городе мне не отказывают!
— Знаю, — улыбнулся я, — потому и спрашиваю.
Я знал, что губернатор не откажет мне во встрече, но при этом не понимал, зачем лишний раз тревожить его, будучи уверенным, что затеянный нами турнир он непременно одобрит.
— О предстоящем турнире он знает? — спросил я Зака.
— Конечно, — оживился он. — И не только знает, но и заинтересован в нем…

Мы, живущие в самом центре Иркутска и почитавшие за обязанность отдать хотя бы час вечернего времени нашему «броду» — пройтись туда-сюда по идущей в сторону Ангары ул. Карла Маркса, — считались «бродовскими».
Чувствуя себя хозяевами главных иркутских улиц, его кинотеатров и спортзалов, мы отвечали за их чистоту, понимая ее более чем элементарно — денно и нощно держали оборону, выметая с принадлежащей нам территории «глазковских», «маратовских», «новоленинских», «рабоченских» и прочих варягов. При таком раскладе стычки были неизбежны.
Чаще всего нам досаждали «маратовские». Являвшиеся на нашу территорию непременно ватагой, они отвечали нам со всем достоинством, на какую были способны, не бежали от нас, а разумно стратегически отступали. В конце концов мы были вынуждены зауважать их: крепкие, хитрые, ловко работающие руками и ногами, никогда не использовавшие свинчатку или что-нибудь подобное, разбиваясь на группы, в которых всегда было поровну сильных и слабых, они держались друг друга и никогда не уходили прежде, чем пустят красную соплю кому-нибудь из наших.
Со временем мы пришли даже к тому, что можно бы назвать «боевой ничьей». Стычки, конечно, были неизбежны, но выходили они без азарта, скорее, в угоду заведенной традиции, нежели по злобе.
Так бы мы и жили, неделя за неделей и месяц за месяцем мутузя друг дружку для проформы, кабы не случилось то, что случилось.
Несколько наших ребят увязались за «маратовскими» девчонками. Как положено в таких случаях, пошли провожать их до самых подъездов, однако, сойдясь на остановке, дабы возвратиться домой уже на автобусе, налетели на кулаки наших соперников. Досталось им по первое число. Пашке Багрову не повезло более прочих, он залетел в больницу с сотрясением мозга.
Само собой, мы, «бродовские», закипели и, желая немедленного и серьезного отмщения, сошлись на совете, на котором вынесли ряд таких решений, по которым отныне и присно явление всякого «маратовца» в центр города должно было грозить ему если не смертью, то инвалидностью.
Вскоре одна из «маратовских» девиц, дружившая с «бродовцем» Борисом Прошиным, сообщила ему о готовящейся вылазке наших кровных врагов в наши палестины. Согласно культурной программе, они явятся на просмотр американского фильма «Серенада солнечной долины» в принадлежащий нашей территории кинотеатр «Гигант».
Вероятно, решив воспользоваться темнотой, они явились на последний сеанс и, как донесла разведка, было их не менее двадцати.
Задолго до того, как сеанс закончился, мы, «бродовские», уже заняли оборону, взяв под стражу не только двери «Гиганта», но и прилегающие к нему дворы. Дело было весной, в конце марта, день увеличился, но к тому времени, когда «маратовские» высыпали из кинотеатра, уже стемнело.
Они, как повелось, вышли плечо к плечу, готовые к бою, в распахнутых фуфайках и в надвинутых на брови цигейковых шапках.
К тому времени мы знали их поименно, поэтому, сразу угадав того-другого, выделили самого высокого из них — Леньку Борина и самого хитрого — Вовку Линькова. Этих брали на себя самые сильные и ловкие из наших — Борода и Шамоня.
— Зароем! — завопил первый.
— Смерть гадам! — заорал второй.
И тут началось.
Одна из наших групп махом оттеснила «маратовских» от прочих зрителей, двое из них тут же легли на ледяной асфальт, остальные бросились в глубь двора, где их поджидала уже другая группа, в которую входили и мы с Яшей.
Большинство из нас дрались в перчатках. Считалось, что кулак, обтянутый кожей, много мощнее кулака обыкновенного. У нас с Яшей перчаток не было, были варежки, которые я в боевом запале тут же сбросил и, конечно же, потерял, за что мне потом влетело от деда.
Нам хватило десяти минут, чтобы кого обезвредить, кого вынудить бежать дворами, сигая через заборы, в сторону авиационного техникума. У техникума мы их прижали к стене и, толком не отдышавшись, начали выкаблучиваться: кто тыкал в их перепуганные рожи кулаком, кто, приседая и ерничая, неожиданно подпрыгивал и, выбрасывая ноги, метил кому в пах, кому в живот.
— Всех отпускаем, — сыграл добренького наш Борода.
— Кроме Лехи, — сыграл справедливого наш Шамоня.
Ленька Борин остался один на один с нами, пьяными от своей победы. Мы пошли на него, прижимающегося к стене, затравленного и злого. Шли медленно, ибо спешить уже некуда, он был наш, и мы имели полное право делать с ним все, что захочется.
И нас, и Леху спасло наше чванство — чванство победителей, желающих насладиться долгожданной минутой победы.
Леха рванул на себе телогрейку, сверкнули две бутылки вина, которые от удара друг о дружку, брызнув в нас липкой жидкостью и холодным стеклом, тут же и ощерились колючими кристаллами.
Мы замерли, и в этот самый миг Леха бросился на нашу цепь, запросто разрывая ее и без промедления выбрасывая свое ловкое тело на проезжую часть улицы, где — будто кто ему подыграл — мчал автомобиль, за чей задний бампер он тут же и ухватился.
Мы бросились за ним, но напрасно: схватившаяся к ночи ледяная корка легла под его валенки спасительным ковром-самолетом.

По правде сказать, все, что происходило в моем городе сейчас, меня занимало меньше, нежели прежде. Не скажу, что было все равно, как живут мои близкие и друзья, не скажу, что я не сопереживал губернатору, упрямо пошедшему на вторые выборы, но в том чувстве, что я испытывал с некоторых пор ко всему иркутскому, была какая-то досадная усталость.
Навалившись на галечник, прислушиваясь к речным всхлипам, я думал о том, что у меня позади огромная жизнь, я рос, рос и вот дорос до такого дня, когда и город, в котором я вырос, и люди, его населяющие, стали почти для меня невидимы.
Солнце вот-вот должно было упасть за город, вокруг деревьев загустились тени и стали слышнее комары.
Незаметно для себя я стал думать о Москве, о Черныхе и Устюжанине, на сердце надавила недавняя морока из-за Ипатова, его дело разрослось, наша переписка с Генпрокурором множилась и не имела конца-края… Странно, при всем том в Москве мне было бы сейчас много лучше, нежели в родном Иркутске, здесь я уже был не нужен, а вот там…
Дома меня ждала не только Марина, но еще и Илья.
— Послушай, что я написал, — вскричал он, не выходя из кухни и потрясая алым томиком.
— Я весь внимание, — сказал я, — усаживаясь напротив своего друга.
Илья читал о любви и дружбе, о том, что такое хорошо и что такое плохо. Об этом и так же, вскидывая руки и закатывая глаза, он читал мне и двадцать, и тридцать лет назад…
— Ты стал писать лучше, — соврал я, когда Илья затих и, откинувшись на спинку стула, окинул меня взором сытого победителя.
— Тогда насладись еще, — обрадовался он, и когда я в очередной раз услышал, что любить хорошо, а не любить — плохо, я, вдруг устыдившись, подумал, что зря внимаю моему другу вполуха, зря посмеиваюсь над ним, потому что всем нам, маленьким и беззащитным, ничуть не лишне, пусть даже так неумело, поговорить о большом и, может быть, главном.
Потом мы пили принесенное им шампанское, перебирали своих знакомых: этот — в депутатах, тот — в очередном разводе, кто-то махнул в Израиль, о ком-то рассказывают, как о погибающем бизнесмене в Америке, кого-то уже просто нет, похоронили, забыли, живут без них, как жили при них…
Я вышел проводить друга и застрял с ним у подъезда, под тусклой, облепленной ночными бабочками, лампочкой. Илья читал все новые и новые свои сочинения, а я не без грусти думал о том, что встречу с ним рассвет, а там и первых иркутских дворников.
Но меня выручили аплодисменты.
— Браво, брависсимо! — услышал я пьяные возгласы, несшиеся со стороны нашего тополя, вынужденно притулившегося к жестяному помоечному коробу.
Я с радостью узнал голос, густой баритон с вечно отроческой вредностью.
— Сашок! — вскричал я, позабыв про поздний час и вредных соседей, в тот же миг подставляя свое пузо под стопудовую бороду, навечно пропахшую масляной краской, немытыми кисточками и, само собой, всеми портвейнами иркутских забегаловок.
— А я к тебе, — сказал Сашок. — А то якшаешься с кем ни попадя, — и сделал неловкий жест, чтобы дотянуться до роскошного галстука Ильи, — а нет чтобы поплакать со своим любимым художником.
Я и правда любил то, что делал вечно пьяный и навсегда сентиментальный Сашок, кое-какие работы он дарил мне, за некоторые я платил ему.
— Где мои кошки, которым место в лучших галереях мира? — вскричал Сашок и тут же, без паузы, захныкал: — Небось, на иркутской помойке оставил?
— Что ты, Сашок, — поторопился успокоить я. — Как можно оставить твоих кошек в Иркутске? Все они в столице нашей родины!
Саша и правда накануне моего переезда в столицу взял да и выдал целую серию потрясающих кошек. И тут я увидел злые глаза Ильи.
— Тоже мне гении, — не сдержался он.
— А ты прыщ, — маленький Сашок по-петушиному подпрыгнул на внушительного Илью, — чего ты понимаешь в живописи, крестьянин!
Мне ничего не оставалось, как мирить их и тащить в дом — как закипавшего обидой Илью, так и готового для безразмерных бдений Сашу.
— Там и поговорим, — предлагал я, представляя, как обрадуется нашему разговору Марина.
Гостям она не обрадовалась, но виду не подала.
— Ничего не объясняйте, — сказала, и через минуту мы уже сидели за столом.
Увы, разговор не клеился: Сашкам раздражал респектабельный вид Ильи. Тот подливал масла в огонь, пыжился, говорил о перестройке, которая провалилась, но я понимал, что ему более всего хотелось ошарашить нас очередными стихами. Решив пойти ему навстречу, я напомнил Саше, что мы сидим не просто с депутатом думы, но еще и с поэтом.
Когда Илья начал читать, Саша вытаращил глаза, сжал кулаки и истошно, нечеловеческим голосом завопил.
— Немедленно прекрати, иначе… — его взгляд упал на кухонный нож, и я понял, что дело плохо.
Вбежала Марина. Саша стал кричать, что Илье следует поучиться писать у Лифшица (я с ним его и познакомил, и он наверняка встречался с ним накануне).
— Изя хоть и не великий, — вопил он, — зато живой, подлинный, а этот…
Мы отвели его в комнату, постелив на полу, рядом с нашей кроватью, а бедного Илью втиснули на кухонный диванчик.
— Если бы не галстук, ему было бы здесь вполне просторно, — заметил наутро Саша.
Ночь прошла под скрежет зубов маленького художника и вполне металлургический храп лирического поэта.
— Ночь-то, между прочим, медовая, — напомнил я своим друзьям за завтраком.
— Это какая же по счету? — съязвил Илья.
— А такая, какая хочется, — срезала его Марина.
— У тебя, болвана, и такой не будет, — решил доконать бедного Илью обидевшийся за меня Сашок.
И в ту же минуту раздался звонок: ничего не объясняя, мой учитель Матвей Ильич Зак настойчиво просил, чтобы через час я был в приемной губернатора…

Если вчера, лежа на приангарской гальке и перебирая судьбы ушедших, у кого сложившиеся, у кого пошедшие под откос, все минувшее казалось мне до игрушечности маленьким, то сегодня все видимое приобретало черты не только внушительные, но, я бы даже сказал, державные. Огромны были дворы, которыми я выходил на улицу, ведущую к главной площади, огромна сама эта улица, и уж совсем безразмерна площадь: все, разместившееся на ней — и фонтан, и окружающие его скамьи, и аллеи, в которых умещались и торговые палатки, и клумбочки, и те же скамеечки — все это создавало ощущение простора и какой-то непривычной для сего места свободы. Огромны были ступени, по которым я поднялся к дверям губернаторства, и парадная лестница, и приемная, заполненная нежно-огромной секретаршей. Единственным человеком, которому все это большое и добротное было явно не по размеру и, может быть, вряд ли на вырост, оказался Матвей Ильич Зак.
Он сидел в одном из огромных кресел губернаторской приемной как-то боком, в позе нищего, хотя и локоток его, и кулачок, и, само собой, подбородок вели себя именно таким образом, каким определил их поведение великий Роден. Зак не улыбнулся, а осклабился, не поздоровался, а вздернулся, не заговорил, а зашептал.
Я присел с ним рядом и уже, кажется, одним этим напугал еще более: он был болезненно бледен.
В это мгновение дверь губернаторского кабинета распахнулась, и на нас пошел огромный человек, широко улыбаясь и готовый заключить в свои объятия и меня, и моего учителя разом.
В его кабинете работал кондиционер, при этом окна были распахнуты, и на одном из подоконников аккуратнейшим образом располагалась сочная и государственно торжественная тополиная ветвь.
Мы были знакомы десятки лет, не только в его бытность городским головой, но уже и на одном из этапов его губернаторства, я не однажды консультировал его по правовым вопросам.
— Давайте, — без паузы предложил он, — сразу по делу, а потом, — он глянул на часы, — если вы не против, просто поболтаем.
— Мы, как вы знаете, — сказал Зак, — хотели бы поговорить о турнире.
— Разве есть какие-то проблемы? — удивился губернатор.
— Вроде бы нет, — пролепетал Зак.
— В таком случае определяйте время, — он нашел нужный ему блокнот, раскрыл на нужной странице, — впрочем, время определено — декабрь.
— Декабрь, — подтвердил Зак.
— Сумма, — губернатор раскрыл другой блокнот, — определена тоже, однако, если понадобятся коррективы…
— Что вы! — воскликнул Зак. — Какие коррективы… — он задохнулся и тяжело, по-рыбьи задышал, — у нас, — он кивнул в мою сторону, — только предложение.
— Слушаю, — улыбнулся губернатор, — надеюсь, пойму.
— Мы, — Зак опять указал на меня, — мы бы с Марком, как с одним из зачинателей теннисных турниров в Иркутске, просили бы вашего разрешения назвать турнир вашим именем. — Здесь я, разумеется, вздрогнул, а губернатор насупился. — То есть не собственно именем, — поправился Зак, — а турниром губернаторским.
Губернатор глянул на меня.
— Разве это изменит уровень турнира?
— Придаст весомости, — сказал я, не находя ничего другого.
— Принято, — улыбнулся губернатор. — Поступайте так, как вам удобнее, а сейчас… — он оборотился ко мне. — О том, что происходит у нас, вы наверняка в курсе?
— О главном знаю, — признался я. — За ходом выборов следил, за некоторых болел…
Я не стал объяснять, за кого именно, губернатор и сам понимал, что я на его стороне.
Он улыбнулся.
На лестнице, ведущей к выходу, Зак дал волю своему недовольству: по его разумению, вместо того, чтобы говорить о деле, я свернул разговор не в ту сторону.

Я помню, как сама собой, то ли подчиняясь бегу времени, то ли нашему взрослению, распадалась «бродовская» команда: кто-то, согласно задумкам судьбы, загремел на тюремные нары, кто-то приказал долго жить, у кого-то, как и полагается, появились свои, никак не стыкующиеся с кампанейщиной, интересы. Все менялось, дошло до того, что в нашем спортзале, на общих для всех нас правах, стали появляться ребята, живущие в Глазково и Марата, в Ново-Ленино и Рабочем. Поначалу мы косились на них, потом враждебность оказалась невозможной: спорт, особенно в юности, чаще примиряет, нежели разводит.
Мы и правда примирились, обменивались ракетками и шариками, занимали друг у друга деньги, забывая о былом, болели за «глазковцев» или «новоленинских», как за своих.
Я не однажды сталкивался в раздевалке с «маратовцем» Лешкой Бориным, он работал в зале боксерском, я — в теннисном. О прошлом мы не поминали, хотя, я уверен, он по сей день помнит стену авиационного техникума и нас, его к ней приперших.
Из тех ребят, с которыми мы выходили в теннисисты, мы с Яшей особо выделяли «маратовца» Леню Поленова. Невысокого роста, коротко стриженный, молчаливый и сдержанный в обыденной жизни, он чудесным образом оживал у теннисного стола. Играл исключительно в атакующем стиле, разумно сочетая мощные удары с лихим вращением подвластного ему шарика. Увы, припертый к глухой стене, Леня нашел для своего спасения не ту дверь…
К тому времени мы почти перестали бывать на «броде», если и случались там, то исключительно по надобности: взять у кого-нибудь нужную книжку, получить важную информацию, просто убедиться в том, что все живы-здоровы.
Естественно, радуясь тем переменам, которые случились для нас на спортивной территории, мы приписали их и всему городу, отчего не заметили, как на смену нам, уже остепенившимся, пришли те, кто помладше.
Оказалось, глупость, некогда затеянная нами, не только живет, но и ширится: «маратовские» продолжали выяснять отношения с «рабочинскими», и при этом пошли на такое, на что мы никогда не отваживались — взяли в руки ножи и заточки, арматуру и даже обрезы. К тому времени, когда страсти накалились до предела, они сошлись — сотня на сотню — на границе двух районов и, для храбрости поддатые, встали друг против друга на расстоянии пятнадцати метров.
Всем было ясно: при таком стечении народа и при тех страстях, что будоражили обе стороны, случится уже не привычная драка, а самая настоящая бойня.
Спас положение наш Леня Поленов, буквально за секунду до начала кровавой стычки он поднял над собой белый носовой платок и пошел навстречу «рабочинским». Он шел медленно, и с каждым его шагом на границе двух иркутских районов угасал накал страстей.
Когда «маратовец» Леня почти сравнялся с «рабочинскими», чьи-то нервы не выдержали, курок обреза был спущен.
Говорят, пуля угодила прямиком в Ленино сердце.
Если бы не подоспевшая милиция, из-за этого сердца остановились бы и другие сердца. Наш Леня, нашедший в глухой стене спасительную дверь для многих, скончался в больнице.
Мы хоронили его через день, шли за гробом плечо к плечу с «маратовскими», в одной шеренге с Лехой Бориным, и не только я и Яша, не только все наши теннисисты, но еще и Зак…

Миновав вестибюль, мы вышли на площадь. Залитая солнцем, она ослепляла.
— Ты не взрослеешь, — продолжал ворчать Зак, — ведешь себя, как мальчишка.
Мне не хотелось ему возражать, более всего хотелось расстаться с ним, побыть одному.
— Сейчас — ко мне, — заявил Матвей Ильич.
Я, не смея ослушаться, втиснулся в остановленную им машину, уткнулся в окно. Дома моей минувшей жизни замигали мне полными солнца окнами.
— Как будто и не расставались, — сказал я, имея в виду губернаторский портрет, стоявший на заковском столе.
— Нам с ним чрезвычайно повезло, — заметил Зак, хлопая дверцей холодильника.
На журнальном столике, притиснутом к рабочему столу, появилось все необходимое для неспешного разговора: фаянсовые тарелочки со слезливым сыром, задубевшими от холода колбасными кружками, хлебными, в палец толщиной, ломтями и, разумеется, запотевшая «Байкальская».
— Выпьем за него, — предложил Зак, поднимая рюмку.
— За кого? — не понял я.
— За благодетеля, — улыбнулся Зак, — за нашего губернатора.
— Он стоит этого, — согласился я и потянулся к его рюмке, чтобы чокнуться.
Мы некоторое время помолчали.
— Принял он нас хорошо, — вспомнил Зак.
— По-человечески, — согласился я.— Хотя, мне кажется, наш визит практически ничего не изменил.
Зак осердился.
— Ни черта ты не понимаешь!
— Может быть, — поторопился согласиться я. — Может быть, я чего-то не знаю…
— Не хочешь знать, — поправил меня Зак. — Никак не поймешь, чего это мне стоит: организовать турнир, призвать на него лучших из лучших, обеспечить им не только хороший спортзал и гостиницу, но еще и культурную программу, и достойный отдых, и прессу, причем не только местного разлива, но и столичного…
Он говорил взахлеб, долго, с обидой на тех, кто его не слышит, не понимает, не сочувствует. Слушая его, я думал о том, что и он, как и я, и Илья, почти не изменился: то, о чем он говорил сегодня, я слышал и год, и двадцать лет назад.
Я наполнил рюмки.
— Куда ты гонишь! — прервал себя Зак. — С этим успеется, — он нашел на столе нужную бумагу, протянул мне. — Глянь список приглашенных…
Я пробежал глазами по строчкам: Новосибирск, Красноярск, Казань, Москва, Санкт-Петербург, имена — и чужие, звучащие непривычно, и, конечно, родные, особенно те, которые представляют почетных гостей турнира — Саша, Наташа… Мое имя было рядом с ними.
— Как тебе? Внушительно?
— Вполне, — кивнул я. — Но кое о ком вы случайно забыли.
— Выпьем, — сердито перебил меня Зак, — выпьем, а потом обсудим.
— За тех, кого нет с нами, — я послушно взялся за рюмку.
— Согласен, — сказал Зак и запрокинул голову.
— За Яшу, Володю, за наших соперников из Казани, Ярославля, Минска…
— Закусывай, — перебил меня Зак, пристраивая на хлеб колбасный кружок.
Я выпил и потянулся к закуске.
— Что тебя не устраивает? — не без раздражения спросил он.
— О том, что меня что-то не устраивает, не может быть и речи, — сказал я, — но о ком-то вы, что вполне естественно, позабыли.
— Например, — потребовал объяснений Зак.
— Например, Валеру Лагерева, — сказал я.
Лицо Зака пошло пятнами.
— Чистая случайность, — объяснил он.
— Еще, — продолжил я, — Кротова, еще…
— Помолчи, — перебил меня Зак.
— Тогда зачем вы решили ознакомить меня с этим списком? — начал закипать я. — Чтобы я только согласно кивал?
— А ты знаешь, чем занимается сейчас Кротов? — закричал Зак. — Он допился до того, что собирает по городским урнам бутылки. От него, как от спортсмена, ничего не осталось.
— Но он был, — сказал я, — и есть.
— Был! — выкрикнул Зак. — Именно что был!
По третьей рюмке мы не выпили, в очередной раз разошлись во мнениях, и я хлопнул дверью…

Всю свою спортивную юность и я, и Яша, ничуть не желая того, вынужденно прометались меж могучей троицей иркутских теннисистов, которую составляли Лагерев, Зак и Кротов.
Лагерев был первым, кто привел нас в профессиональный спорт. Благодаря ему, мы начали играть и мыслить.
— Теннис, — говорил он, — это четкая и молниеносная реакция на поведение противника и теннисный шар.
Лагерев был из тех, кто всему ищет свое определение.
— Четкая реакция теннисиста — это единственно верная для него мысль, — настаивал он.
Валера преподал нам те первые уроки, которые оказались важны не только в спорте, но и в жизни. Я спасался ими в сложнейшие часы своей солдатчины, в адвокатской практике, в семейных разломах. В разные периоды своей жизни я не только помнил о его уроках, а благодаря им и выжил, и остался самим собой.
Лагерев был бессребреником; нас, мальчишек, возжаждавших спортивных побед, он натаскивал за спасибо. Числясь в грузчиках на какой-то неведомой нам фабричке, наломавшись на работе, он, тем не менее, являлся на тренировки неизменным бодрячком, будто не после тяжкого трудового дня, а после здорового молодецкого сна. При том что для всех нас без исключения он был по-ребячьи открыт и по-младенчески щедр, мы взглядывали на него снизу вверх, как на истинного учителя, носителя важных для нас опыта и знаний.
Мое уважение к нему не было поколеблено даже тем визитом, который мы с Яшей — не помню уж, по какому случаю — нанесли в его дом.
Он жил со своей матушкой в тесной комнатке покосившейся деревяшки: устеленный домоткаными половичками скрипучий пол, покрытая потрескавшейся клеенкой столешница, на ней горка книжек, треснувший заварник, два граненых стакана, хлебная полубуханка, надрезанная луковица.
Я понял, что Валера со своей матерью, так же, как и наши дедушка с бабушкой, едва сводят концы с концами, бедны, но горды, устали от житейской неустроенности, но ничуть не сломлены, Лагеревы одного теста с нами, Крутерами, и оттого Валера стал для меня роднее прежнего, своим навечно.
Когда нас, уже оперившихся, показавших себя на городских соревнованиях, стал зазывать к себе Зак, Валера, к нашему удивлению, ничуть не огорчился этому, а, наоборот, даже обрадовался.
— Зак даст вам то, что никогда вы не получите от меня, — говорил он. — И потом, — он даже улыбался при этом, — приоденетесь…
У Зака, и правда, все было иным, нежели у Лагерева: помимо той формы, о которой нам мечталось, помимо ракеток, о которых мы не смели и мечтать, была железная, непривычная для нас, дисциплина.
— Теннис это порядок, — говорил Зак, — следовательно, теннисист — носитель порядка.
Мы боялись его, опасались недовольства, как умели, бежали его гнева и наказаний. Опоздавший на тренировку лишался заработанного накануне — его внимания, его одобрения, права на участие в выездных соревнованиях. Яша из-за этого плакал, я едва сдерживался.
— Уйдем к Валере, — говорил Яша, — швырнем в морду его форму и уйдем!
Мы ушли к Кротову.
Зак разозлился, но сдержался: от Кротова, как от человека, приведшего его в большой спорт, он в то время еще зависел.
Михаил Иванович Кротов был полной противоположностью не только Лагереву, но и Заку. Если Матвей Ильич поносил нас последними словами за всякую, даже не серьезную, оплошность, то Михаил Иванович не более чем журил.
— Он мурлычет, — сказал Яша.
— Поет, — добавил я.
Кротов был форсист: и стригся, и одевался, и вел себя не так, как прочие.
— Интеллигент, — сказал дедушка, побывав на одной из наших тренировок.
Что это такое, мы не знали, но почти догадались; нам уже было известно, что отец Кротова — физик, лауреат Сталинской премии, мать — преподаватель английского в университете.
Если бы наш дедушка знал такое слово, как «аристократ», он назвал бы Кротова не только интеллигентом, но еще и аристократом.
— Теннис, — говорил Кротов, — это песня, это ария Ленского «Куда, куда вы удалились…» из оперы Петра Ильича Чайковского.
Благодаря Кротову, мы услышали этот романс впервые: размахивая ракеткой, обыгрывая и меня, и Яшу, он несколько раз подряд одарил нас сим музыкальным шедевром, лихо наложив каждую из его строк на ритмический рисунок наших поединков.
— Теннис — это сама красота, — не уставал поучать нас Кротов, — та легкая красота, которая сродни не тяжеловесной опере, а брызжущей шампанским оперетте.
Благодаря ему, мы влюбились в оперетту. Свешиваясь с галерки, мы во все глаза смотрели не только на сцену, но и на своего учителя. Сидящий непременно в первых рядах, в смокинге, при бабочке и лакированных туфлях, он казался нам одним из тех сладких красавцев, которые безумно и страстно объяснялись в любви то красотке Сильве, то красавице Марице.
Выходя в антракте в вестибюль, мы замирали, глядя, как Кротов тянул губы к ручкам своих многочисленных знакомиц.
— Дедушка прав, — говорил Яша, — он очень похож на интеллигента.
При всем при этом Михаил Иванович не вышел ростом, был под мышку и мне, и Яше, часто, как девица, краснел и, непонятно отчего смущаясь, даже заикался.
Я чувствовал, в театре он старается быть таким, каким придумал себя, зато за теннисным столом остается нисколько не вымышленным, самим собой.
Кто-то поведал нам о его нешуточной влюбленности в одну из прим нашей оперетты, и потому, ни на секунду не переставая сопереживать происходящему на сцене, мы пытались угадать ту из героинь спектакля, в которую он мог быть влюблен. По нашим понятиям, на роль возлюбленной Михаила Ивановича тянула любая из них, все актрисы иркутской оперетты были беспрекословными красавицами.
Однажды, после окончания одного из сразивших нас своим великолепием спектакля, мы увидели Кротова у дверей служебного входа. Из-за огромного букета, в котором он прятал свое лицо, он показался нам меньше обычного. Мы догадались: он ждал ее, свою возлюбленную, и, не сговариваясь, решили подглядеть ту возможную встречу, которую тут же и немедленно возжелали не меньше его.
Но время шло, вечер сгустился, почти перешел в ночь, а она не появлялась. Нам стало жаль своего учителя, мы устыдились того, что видим его таким неприкаянным и, судя по всему, отвергнутым.
Тем временем налетел ветер, закрапал дождь, мы озябли, вконец расстроенные, побрели в сторону своего дома, по дороге купили пачку «Севера», надорвали ее в темном подъезде и впервые в жизни закурили. Дым был едок, щипал глаза, заставлял громко кашлять. Нам, еще ни разу не любившим, выпала та печаль, которая тяжело навалилась на нашего учителя.
Как разделить ее с ним, мы не знали.
Единственное, что мы могли сделать, это через силу курить…

— Звонил Зак, просил перезвонить, — сообщила встретившая меня на пороге Марина.
— Не буду, — буркнул я, скидывая туфли.
Она не дала пройти в комнату, обняла.
— Тебе здесь плохо, — сказала она.
Я уткнулся в ее плечо, укололся о ее волосы и чуть не заплакал.
— Все будет хорошо, — сказал я.
— Конечно, — отозвалась она.
Дождливо и настойчиво запел телефон.
— Меня нет, — сказал я.
Она обрадовалась моим словам, отстранилась, метнулась в комнату.
— Он еще не пришел… — услышал я ее голос. — Непременно передам.
Я стянул с себя галстук, швырнул в кресло рубаху, рухнул на кровать.
— Зак?
— Конечно, — кивнула она, пристраиваясь рядом.
Мне нравилось, что, ни о чем не спрашивая, она обо всем знает: и о нашей размолвке с Заком, и о моем состоянии.
Мои губы нашли ее губы и это оказалось моим спасением…
— Мне хорошо, — сказал я. — Может быть, для того, чтобы мне стало так хорошо, как сейчас, нам и следовало сюда приехать.
— Но в последний раз? — спросила она.
— В предпоследний, — пообещал я. — После турнира, который намечен на декабрь, я расстанусь с Иркутском навсегда.
— И с Заком?— спросила она.
— И с Заком.

Я человек счастливый: мои внутренние часы всегда способны к безболезненному переводу, соответствующему тому часовому поясу, в который они угодили. Где бы я ни был — в Нью-Йорке или Токио, в Москве или Иркутске — я везде и непременно встречаю рассвет.
Нынешний мой рассвет был алым. Алыми были кромки крыш, алым был дворник, сметавший опавшую за ночь листву, алыми — метла и потревоженные ею листья. Алые пятна падали на мои рабочие папки.
Я, как обычно, надеялся на толковую работу. Готовя чай, стал настраивать себя на те поправки, которых требовала диссертация, помимо воли переключаясь на Ипатова и пункты его обвинения. Мысли разбегались, подобно тем алым лучам, что заливали мой город, а вместе с ним и давно изжитое и почти истончившееся наше общее минувшее.
Я раскрыл папку с документами по делу Ипатова, промчал глазами по тем ответам, которыми одарила все наши ходатайства неисправимая прокуратура, и от всего этого мне стало невесело; судьба Япончика наложилась на судьбу Ипатова, согласно чьему-то желанию, и тот, и другой вышли в преступники, вечные винтики в чей-то игре, лишены права голоса.
Я вспомнил о нашей размолвке с Заком, ту злость, с какой он говорил о Кротове, и из-за этого присовокупил бедного Михаила Ивановича к Ипатову и Япончику, все трое оказались трагически неслышимыми, общество унизило их и, определив кому вечные нары, а кому запрет на возвращение в жизнь прежнюю, этим и успокоилось. Япончик досиживает в американской тюрьме и, скорее всего, будет депортирован в Москву по надуманному обвинению. Ипатов пребывает пред воротами тюрьмы отечественной, и, коли мы спасем его, то нескоро. Кротов, отлученный от спорта, уже вряд ли вырвется из той тюрьмы, которую выстроил не без помощи алкоголя. А разве не он, Зак, пользовавшийся поддержкой Кротова на первых порах своей спортивной карьеры, способствовал тому, чтобы тот оказался на обочине жизни? Неужто без его помощи интеллигентнейший из иркутян превратился в бомжа?
Сердце мое разрывалось, меня несло по ухабам воспоминаний, я вновь жил в том из пошлейших дней моей юности, когда территория иркутского спорта, расставшись с Лагеревым и Кротовым, перешла в единственное и полное владение Матвея Ильича Зака. Мы — не только я и мой брат — однажды и навсегда лишенные права выбора, оказались навечно приговоренными к нему. Лагерев переехал в Братск, долгие годы работал за границей, Кротов лишился тренерской работы, некоторое время торговал книгами, продал родительскую квартиру, пустился во все тяжкие. Это уже не оперетта, кровавая опера, где под хоровые песнопения общественности рушатся целые миры, разламываются судьбы и, конечно, разрываются сердца.
Я распахнул окно — в глаза ударил набравший силу день, в уши — шепелявое шуршание дворницкой метлы, в грудь — родной, примчавший через дворы, ангарский воздух. Браться за работу при этом свете, при этих звуках и запахах было сущей бессмыслицей, много вернее им подчиниться.
— Не помешаю? — спросила Марина. — Ты будешь смеяться, но он уже позвонил.
Я взял трубку. Конечно, это был Зак.
— Я погорячился, — сказал он.
— Я тоже, — помог ему я.
— Если ты так настаиваешь на Кротове, то пусть будет и он. Но… Встретимся?
— Надо бы, — сказал я, — но не уверен.
— Позвонишь? — спросил Зак.
— Без звонка не уеду…
ЗАК (материалы дела)

Он — всегда и где бы ни находился — с раннего утра и до позднего вечера был окружен детьми. Они ждали его в спортивном зале, подстерегали у тренерской, звонили домой. С лучшими из них он колесил по области и стране, из-за них его и знали, и — где уважали, где боялись. Поэтому он и любил их, и ненавидел, казнил и миловал, приближал и прогонял прочь.
К тридцати годам, когда о нем заговорили, как о наставнике молодежи, и он получил предложение в его пединституте защищаться на кафедре педагогики, он ужаснулся: опять дети!
Ни минуты не сомневаясь, он остался на своей кафедре географии, клятвенно заверив ее руководство, что затеянная им диссертация вот-вот будет закончена.
Он и правда почти придумал ее, а придумав и обсудив ее тему на кафедре, набрал в библиотеке нужную литературу, частью оставил без внимания, частью просмотрел и, заложив в нескольких книжках закладки, остановился навсегда.
При этом он не сдержался, сообщил о своих научных устремлениях в тех интервью, которые у него брали спортивные журналисты, и потому его долгие годы пытали знакомые, желавшие во что бы то ни стало поздравить его с успешной защитой.
Чтобы оправдаться перед самим собой, он кивнул в сторону своих многочисленных воспитанников, мысленно их прокляв, а заодно и поблагодарив: кабы не они, его защита, а следовательно, и провал (в последнем он почему-то ничуть не сомневался) были бы неминуемы.
Впрочем, что правда, то правда: одинаково прыщавые отроки и отроковицы круглосуточно и даже круглогодично терзали его своей неуклюжестью, повергая в бешенство непослушанием и упорными, никогда заранее им не планируемыми, проигрышами. При этом все они — способные и не очень, хитрющие и откровенные — составляли большую часть его главного капитала, его жизнь спортивного тренера и мудрого наставника зависела только от них. Успешное выступление на выездных соревнованиях его ученика добавляло к добытому им хлебу кусок масла, и, наоборот, оглушительный проигрыш этот кусок отнимал у него. Он жил хорошо или плохо, весело или темно исключительно из-за них, своих, как он называл их, «выкормышей».
Разумеется, он знал их, как самого себя: их привычки, их слабости, их окружение — школьных учителей, пап и мам, бабушек и дедушек. Он точно и чуть ли не заранее ведал, на кого из них можно разозлиться, а кого пожалеть.
К сорока, расставшись с кафедрой, он прибавил к своему почти постоянному раздражению еще и завистливость. Он то и дело ловил себя на том, что завидует, причем не коллегам по тренерскому делу, а некоторым из своих бывших учеников: один из них, в отличие от него, защитил кандидатскую и затевал докторскую, другой, к полной его неожиданности, выходил в руководители областного масштаба. При этом и тот, и другой, ничуть не желавшие прерывать с ним отношения, предлагали ему абсолютно новые, непривычные для него условия игры, в которой уже не они, как бывало прежде, зависели от него, а он от них.
Весь ужас его положения состоял в том, что, по его разумению, некогда обиженные им ученики помнили, вернее, не могли позабыть его былое раздражение и даже ярость.
Иногда в разговоре с ними — с некоторых пор и уже чаще за рюмкой по поводу — он вдруг отключался, терзая себя одним-единственным вопросом: позабыл или помнит этот выросший на его руках везунок тот или иной случай, когда, не сдержавшись, он обошелся с ним, как с поганым щенком?
Среди тех, кто практически всю жизнь не отходил от него, были братья-близнецы Крутеры — вечный везунчик Марик и неисправимый бедолага Янка. Случалось, он нешуточно мучился, по-мальчишески глупо гадая, помнит ли Марк, как он был унижен им, своим наставником, на международных соревнованиях или на всесоюзном турнире? Простил ли он ему тот случай в Ужгороде, когда его, успешного тренера, вывел из себя Витя Быков, и за то, что тот проиграл второй ракетке Украины, отказал ему в возвращении в Иркутск самолетом, ссыпав несколько горстей монет на долгий, почти семисуточный, поезд?
Тогда Марк вступился за Витю. И он, его учитель, вслед за бездарным Витей снял с самолета и его. «Поедешь поездом», — распорядился он тогда, намеренно ссудив Марку такую сумму, чтобы ее хватило лишь на половину пути, аккурат до Новосибирска.
Мало того, что парень, действительно наголодавшийся, рассказал о случившемся своему деду, к нему, Марку, через неделю после его возвращения из Ужгорода пришлось идти еще и с поклоном: именно ему, этому паршивцу, пришло приглашение на международный турнир.
На этот турнир ему и самому хотелось, там возможны были важные для него встречи, но как бы он там оказался без этого везунчика?..
А потом пошло-поехало.
Ладно еще в самом начале, когда Марк пошел по его стопам и стал тренировать свою команду, из которой лучшие доставались ему, его учителю, ладно, когда он сделал себе имя в адвокатской практике, и оттого он, его бывший учитель, чувствовал себя со всех сторон защищенным, но когда вышло так, что тот перебрался в Москву, все стало складываться таким образом, что к нему пришлось обращаться за помощью: то он уладит дело с проблемами в министерстве, то поможет со столами в соревнованиях, то элементарно встретит, примет или даже устроит нужных ему людей…
По правде говоря, он и верил, и не верил своему бывшему ученику.
Названивая ему из Иркутска, встречаемый им в аэропорту, сидя с ним в роскошном ресторане или гостиничном номере, он нет-нет да вздрагивал: помнит ли, простил ли, не готов ли к мщению?
Он почти уверился в последнем, когда Марк однажды ни с того ни с сего вспомнил Витю Быкова. Тот, почти сразу после Ужгорода, уехал в свой Хабаровск, там пустился во все тяжкие, связался со шпаной, убил человека, попал под расстрел…
— Ты что же, полагаешь, что виной Витиной смерти был я?..
Сегодня, когда нет ни Вити, ни Янки, когда Марку уже далеко за пятьдесят, а ему самому вот-вот грянет семьдесят, может быть, уже и не следует ожидать от него ничего плохого, тем более, мести? Но что-то мешает поверить в это, он всматривается в лицо бывшего ученика, пытаясь вычитать обиду, которая каким-то образом связана с ним.
Измученный напрасным ожиданием, он думает о том, что с малыми детьми хлопотно и неуютно, а с детьми взрослыми — бесконечно страшно…

С тех пор, как я подчинился Марине, многое в моей жизни изменилось. Если поначалу я сопровождал ее в бесконечных походах по магазинам, то с некоторых пор все чаще стал ходить с ней еще и в церковь.
В Москве она полюбила тот храм, что на Воробьевых горах, старый и за полтора века намоленный на тыщу рядов.
В Иркутске — из-за Марины — я впервые пришел в ту церковь, мимо которой всегда равнодушно проходил — в Крестовоздвиженскую. Она приняла меня, как заблудшего сына, без упрека, свечные огоньки не вздрогнули, старушка, молча суетящаяся за конторкой с иконками и свечами, кивнула, как давнему знакомому, храмовая тишина прошлась по глазам.
Покуда Марина писала записки, по которым иркутский батюшка, служа литургию, оплачет наших усопших и обратится к Господу за помощью для живых, я поставил свечу Николаю Угоднику, как мог, попросил у него помощи для Толи и его жены, для меня и Марины, для Ипатова и Кротова.
Я бы мог поставить еще и поминальную свечу, но поскольку мои бабушка и дедушка, отец и брат не были детьми Иисуса, я только постоял рядом с Мариной, глядя в полные печали глаза Матери Марии.
У храмовых ворот нас ждал на своей машине Илья, с ним мы и помчали на наши кладбища.
Начали с самых близких. Дедушка, бабушка и Яша лежали на новом еврейском кладбище, как и в жизни, рядом друг с дружкой; могила отца ждала нас на старом еврейском, дядья и тетки, друзья и приятели — на Радищевском.
Каждому из них мне было что сказать, с каждым из них я и поговорил бы, и выпил. Но с некоторых пор и по разным причинам наше общение свелось к обоюдному молчанию. Я, слава Богу, догадался прийти еще и к Нему, отчего, как мне кажется, и держусь в нужном равновесии…
В этот день мне все было по душе: тишина храмовая и тишь кладбищенская, христианские свечи и иудейские могендовиды, платочек Марины и строгий костюм Ильи.
Мне нравилось, как Илья по-свойски ведет себя на новом еврейском кладбище: о всяком жителе всякой могилы он мог поведать что-либо важное или даже забавное.
— Этот тебя стриг, — показывал он на врезанную в могильную тумбочку фотографию, с которой на нас взглядывал Шлома Мессер, — помнишь?
Я помнил.
— Этот тебя парил.
И действительно, я узнавал в посеченной ветром фотографии своего тезку, Марика Глейзера.
— Великие Курбатовские бани, — вздыхал я, вспоминая.
— Да, грустно, — поддакивал Илья, — уже ни Марика, ни бань…
— А за этой девочкой ты волочился, — говорил Илья, прислоняясь к бетонной тумбочке, к которой была прилажена фотография усталой и далеко не молодой женщины. — Помнишь?
Я уже мало что помнил, но, чтобы не огорчить его, виновато косясь на Марину, кивал.
— Помню…
Еще несколько лет назад кладбище разваливалось. Спасибо моему другу Изе Лившицу: растормошив иркутское еврейство, он воздал должное тем, кто жил прежде нас.
— Спасибо, Илья, — сказал я, намолчавшись со всеми, кого не забывал ни на минуту, как и с теми, кого бессовестно позабыл.
— О чем ты, старичок! — как в давние времена воскликнул Илья.
— Простите, — сказал я всем, кто мог меня слышать на этом еврейском кладбище…
Мы возвратились в город уже под вечер.
Марина устала. Общение с моими близкими не сделало ее счастливее, прежнюю мою жизнь она не знала, могла лишь сочувствовать ей.
Я, наоборот, чувствовал себя много лучше вчерашнего, разговор с Заком дался мне труднее, нежели молчаливая беседа с отцом и дедом, бабушкой и братом.
Но сегодня по отношению к своему учителю я был настроен иначе, готов был и многое забыть, и многое простить ему: «не судите, да не судимы будете…»
Я попросил Илью оставить меня в центре, пообещал Марине не задерживаться, прошелся по Большой, собрался духом, но перед тем, как стучаться к Кротову, нырнул в магазин.
Некогда в этом помещении располагался ресторан, по молодости я любил вваливаться в него с шумной компанией, вскружить голову рюмкой водки, закусить салатом, увидеть все в радужном свете, признаться в любви официантке, красавице за соседним столиком или красавице, украшающей чужую компанию. Сегодня здесь шумел супермаркет, полки ломились под тяжестью отборнейших продуктов и отменных вин…
Дверь кротовской квартиры была не заперта. Я стоял перед ней, как некогда, с бьющимся сердцем, собираясь с духом, прикидывая, как вернее войти, поздороваться, о чем вести разговор.

КРОТОВ (материалы дела)

Когда бы ни сморил его сон, позже пяти утра он не просыпается.
Открыв глаза, он долго смотрит в окно. Окно без штор, крестовина рамы держит на весу давно немытые стекла, одно из них с трещинкой — падающий крестик, в котором он, в зависимости от настроя, видит то виселицу, то распятие.
Если на дворе поздняя весна, а тем более лето, с окном светло и почти покойно, если зима или осень — темно и страшно.
К семи он собирается с силами. Коли накануне, перед тем, как забыться, он скинул с себя одежду, то находит ее на полу, на ощупь влезает в брюки, рубаху и шлепанцы, бредет в ванную, возится с сорванными с резьбы вентилями, дождавшись воды, подставляет под ленивую струю одну ладонь, другую, зажмурясь, тычет ими в глаза, смачивает губы, не выдержав, припадает к крану, шумно глотает пахнущую железом влагу, отчего ему и хорошо, и дурно.
Холодильник он давно продал, завтраки складываются из того, что осталось на столе после вчерашнего: ломтика зачерствевшего хлеба, кружка колбасы, останков омуля. Если среди пивных бутылок, пробок, спичечных коробков и понатыканных в них окурков он находит еще и початую пачку чая, он чувствует себя счастливым. С чаем ему и хорошо, и дурно, однако после кружки-другой он чувствует себя более живым, нежели мертвым.
Сигарет обычно не остается, он обходится окурками, увеличивая самые крохотные из них с помощью газетных полосок, которые сворачиваются долго и всякий раз как впервые, пальцы непослушны каждый раз по-новому. От табачного дыма ему и хорошо, и дурно.
Он кашляет, добирается до ванны, выплескивает из себя вчерашнее, прикладывается к водяной струе, ему то холодно, то жарко, он утирается просоленной на сто рядов рубахой, она вся в мокрых пятнах, солонее прежнего, пора бы ее сменить, на худой конец, постирать, но на это ни сил, ни охоты, ни малого обмылка.
После третьей закурки он обыкновенно приходит в себя, дрожь в пальцах унимается, голова светлеет, он способен собрать в пакет опорожненные накануне бутылки, натянуть пиджак или куртку (в зависимости от времени года), выйти на лестничную площадку, отыскать в заветном углу те сосуды, которые с давних пор, зная его положение, выставляют соседи.
Домой он возвращается с пивом и аптечными пузырьками, ударом об стол открывает пивную пробку, пьет из горлышка, ему опять хорошо и дурно.
Потом он лежит на кровати, с раскрытой книжкой — с Сервантесом или Дюма. Родительскую библиотеку он распродал, оставил «Дон Кихота» и «Трех мушкетеров».
Зная их почти наизусть, он читает эти книги там, где они раскрываются:
«Чудесное исцеление Дон Кихота поразило его оруженосца, и он попросил позволения осушить чугунок, а там еще оставалось изрядное количество бальзама…» Он читает, облизывая губы, косясь на свой «чугунок» — на нетронутые аптечные пузырьки, улыбается. «Но желудок у бедняги Санчо оказался не столь нежным, как у Дон Кихота: прежде чем его вырвало, приступы и позывы, испарина и головокружение довели его до такого состояния, что он уже нисколько не сомневался, что пришел его последний час…»
В отличие от несчастного Санчо он умирал многажды: в течение долгих лет и чуть ли не каждое утро — в своей постели, несколько раз — в больнице, куда его, уже ничего не чувствующего, увозили перепуганные соседи или собутыльники.
В больнице ему было хорошо. К нему приходили не только те, кто чудом его спас, но еще и те, кого его нынешняя жизнь ничуть не занимала, свидетели его жизни прежней — бывшие коллеги, постаревшие ученики.
Однажды пришел даже Мотя Зак, которого некогда, бессовестно молодого и непростительно робкого, он, на радость иркутскому спорту и на свою голову, обтесал и вывел в тренеры, приблизил и поплатился за это по всем статьям.
Мотя не стал разговаривать с ним в общем коридорчике, ждал в кабинете главврача, чьи кресло и телефон занял, как свои личные. Почти не слушал его, кому-то без конца названивал, и оттого, что ему не отвечали, швырял трубку, злился и, обращаясь уже к нему, раздраженно и даже зло повторял:
— Что же ты…
И все-таки даже такое обращение с ним, еще не пришедшим в себя, переполненным лекарствами и вечной стыдливостью, хотя бы как-то походило на общение. Задолго до больницы и, конечно же, после нее, когда он из любопытства приходил на теннисные турниры, Мотя Зак, как их главный организатор, изредка кивал ему…
«Дон Кихот сказал: «Я полагаю, Санчо, что тебе стало худо оттого, что ты не посвящен в рыцари, а я совершенно уверен, что эта жидкость не приносит пользы тем, кто не вступил в рыцарский орден…»
Он, как и Санчо, не был посвящен в рыцари, однако было в его жизни и такое, когда именно рыцарем он себя полагал. Некогда нешуточно влюбленный в Софью, обзаведясь фраком и бабочкой, на каждый спектакль, в котором она была занята, он являлся с цветами. Ему позволено было провожать ее до дома, однажды она даже пришла в спортзал, чтобы полюбопытствовать, глянуть на его игру.
Из-за того, что она была рядом, он творил чудеса — послушная ему ракетка вела себя подстать ее волшебному сопрано, воспаряла и падала, играя шариком, как ветер облаком.
— Вы были похожи на бабочку, — сказала Софья.
«Но тут напиток наконец подействовал, и бедный оруженосец столь стремительно стал опорожняться через оба отверстия, что тростниковая циновка, на которую он повалился…»
Ему привычно плохо, и он вынужден подняться, чтобы добраться до туалета…
Приведя себя в порядок и возвратившись в комнату, он обычно кого-нибудь застает в ней: время опохмелки мчит на своих парусах в сторону очередной пьяной свободы, и его одиночеству приходит конец.
Чаще прочих к нему приходит Анатолий Яковлевич, некоторое время они чиновничали с ним в одном ДСО и, несмотря на разницу в возрасте, приятельствовали.
Анатолий Яковлевич был чемпионом города по вольной борьбе, потом, как это обычно бывает, перешел в гильдию тренеров, погрузнел, обабился, позволил зазвать себя в контору, где, без сопротивления, всерьез и надолго успокоился. Попивать он начал уже после пятидесяти, когда недобрая к нему жизнь решила отобрать у него всех близких: сначала померла от рака его жена, потом, не поладивший с супружницей, выбросился из окна пятого этажа его старший сын, а уже через полгода ушел еще и младший, разогнав свой автомобиль в кромешной тьме байкальского тракта.
— Жив? — спрашивает его Анатолий Яковлевич и косит глазом в сторону уже открытой бутылки.
Первый стакан, наполненный наполовину, он впихивает в себя с чертыханьем. Водка горька, даже отвратительна, но он помнит: с ней, разлившейся по телу, ему будет легче.
— Закуси, — командует Анатолий Яковлевич, протягивая ломтик огурца.
Некоторое время они молчат, каждый на свой лад прислушиваясь к себе, потом, отдышавшись, говорят разом, пытаясь припомнить вчерашнее, с кем выпивали, кто их обидел или, наоборот, поддержал, пытаясь заглянуть в будущее — что бы могли еще успеть сделать.
После второго стакана его тянет в сон. Он, извинившись перед собутыльником, падает на кровать, глаза его закрываются, во сне ему хорошо, как в детстве.
Просыпаясь, он слышит голоса: Анатолий Яковлевич, как и следовало ожидать, уже не один, кто-то из общих знакомых присоединился к нему, талдычит о последних матчах Европы, бранит местную футбольную команду и поносит правительство.
— Жив? — спрашивает Анатолий Яковлевич и тянется к нему со стаканом.
К тому времени, когда окно его комнаты начинает темнеть, он чувствует себя на все сто: тело легчает, мозг работает, память выхватывает клочья любимого и родного. Он поет. Начинает со «Свадьбы в Малиновке», продолжает «Белой акацией», заканчивает арией мистера Икса.
— Устал я греться у чужого огня. Ну, где то сердце, что полюбит меня?.. — вытягивает он, теша себя и свое окружение.
Размахивая руками, он вскакивает на стул, случается даже на стол, с которого никогда не пьянеющий Анатолий Яковлевич предусмотрительно убирает бутылку, хлебные ломтики и колбасные кружочки.
Ему аплодируют, и он на доли секунды возвращается памятью к теннисному столу, в театральный партер и к острому локотку Софьи.
Он спрыгивает на пол без посторонней помощи — к очередному стакану, к разговорам о жизни, уже прожитой и еще не дожитой. Благодаря тем, кто приходит к нему, он, долгие годы существующий без телевизора и газет, все и обо всем знает, причем настолько, что позволяет себе с кем-то не соглашаться.
— Нет, — возражает он ругателю Горбачева, — без него мы были бы беднее на информацию…
— Не согласен, — перечит он ругателю Моти. — Зак — не худший вариант для нашего тенниса…
— Не смей! — почти кричит на того, кто пытается ругнуть Софью за то, что та, оставив родную сцену, укатила в Израиль.
Иногда он читает стихи — те, которые полюбил еще в юности, иногда есенинское «Шаганэ ты моя, Шаганэ…», но чаще — лермонтовское:
— И скучно, и грустно, и некому руку подать в минуту печальной невзгоды… — почти рыдает он.
Дочитывая стихотворение до конца, он слышит: кто-то хлюпает носом, кто-то тянется к стакану, кто-то уже падает на его постель.
— Я всех люблю,— говорит он, устраиваясь с этим кем-то рядом.
В это мгновение ему ничего не страшно: ни проснуться вновь, ни даже умереть…

— Это, Марик, по тебе, — говорил Илья, имея в виду зарядивший еще с ночи обложной и занудный дождь.
Дворники его машины скрежетали, сам он по обыкновению петушился, пытаясь выглядеть неунывающим бодрячком.
— И деревья плачут, — попробовала подыграть ему Марина.
Обгоняющие нас машины, сплошь в нимбах из сизых выхлопов и радужных брызг, походили на фантастических животных, деревья, пролетающие за окном, гляделись сломленными горем великанами, и было грустно видеть, как некоторые из них уже наладились желтеть и осыпаться.
В порту было душно, тесно и весело. В лицо летели шальные капли от отряхиваемых зонтов и дождевиков, по ушам лупила музыка, с которой провожались молодые, сверкающие промытой дождем кожей и ушными серьгами.
Здесь были уже и Толя, и его жена, и Зак, и Кротов.
Толя отмалчивался, жена его пыталась поговорить с Мариной, Зак, свеженький, как огурчик, всем своим видом старался показать, что наша позавчерашняя размолвка — пустяк и недоразумение, робеющий Кротов улыбался издалека.
Я отозвал его в сторону, сунул в карман пиджака несколько сотен.
Он смутился, задержал мою руку.
— Не стоило бы.
— Пригодится, — настоял я.
Толя оказался умней: лавируя меж тюками и чемоданами, торопился к нам, держа над собой гроздья пивных гранат.
— Это вам, Михаил Иванович.
Мы ударились с Кротовым влажными, как все нынешнее утро, бутылками.
— За все хорошее, — сказал я.
— Конечно, — кивнул он, припадая к бутылочному горлышку.
— А мне? — подскочил Зак, тут же выхватывая из моих рук бутылку и картинно прикладываясь ею к почти уже пустой бутылке Кротова: дзэнь...
Мы стояли кружком: перевозбужденный Зак, смущенный Кротов, непривычно тихий Илья, потупившийся мой сын, чужая нам всем его жена…
— Ты ведь с нами? — заглядывал в мои глаза Зак.
— Ты ведь ненадолго? — пытал Илья.
— Ты позвонишь? — канючил Толя.
Я кивал, тыкался щеками в одного, в другого, мне уже не хотелось расставаться с ними, надо было остаться еще на день-два…
Уже в самолете, когда он набрал высоту, Марина повернула ко мне усталое лицо.
— В последний раз?
— В предпоследний, — улыбнулся я.
— После турнира?
— После турнира.
Я глянул в ее глаза — она не верила мне.
— Какие-то они… — она запнулась, подыскивая слово, — странные, что ли...
— Других у меня нет, — хмыкнул я, невольно цитируя великого генералиссимуса.

Глава третья
В Москве еще бушевало лето. Расплавленный солнцем асфальт пружинил под ногами, что моя приангарская трава, стволы деревьев горячили ладони, спинки скамеек Тверского и Гоголевского трудились подстать добрым эскулапам, приводя в чувство покореженных радикулитами, остеохондрозами и прочей нечистью.
Автоответчик моего телефона был забит голосами: Устюжанин, Оксана, кто-то от Япончика, но чаще прочих звучал голос Маркаряна.
Я тут же нашел его по сотовому и в скором времени уже внимал ему, сидя за одним из столиков его любимого кафе, в двух шагах от ТАССа.
Несмотря на жару, Роберт Арутюнович пребывал при полном параде: свеженький, в тонах нежнейшей охры, костюм, кремовый воротничок, намекающий на близкую осень галстук. Притом, что Роберт Арутюнович не переставал улыбаться, в его голосе слышалась явная печаль, может быть, усталость.
— Пока ты ностальгировал по своему босоногому детству, — говорил он, — многое успело перемениться.
— Я не был в Москве лишь неделю, — напомнил я.
— Этого вполне достаточно, чтобы в чьи-то головы запали дурные мысли.
— Что-нибудь с Ипатовым?
— С Володей ничего, хотя…
Маркарян щелкнул зажигалкой, спрятался за клубом пахучего дыма, кликнул официанта.
С некоторых пор, практически не общаясь с Маркаряном, я почти постоянно чувствовал его присутствие в моей жизни. Этот московский армянин, вовсе не облеченный серьезной властью, всегда и непременно прежде прочих знает о нашей державе нечто такое, что оказывается важным для всех и лишь до поры до времени секретным.
— Не сегодня-завтра стартует компания по борьбе с милицейской коррупцией, — почти бесцветным голосом сообщил он.
— Лично для меня это не новость. Все последние годы я только об этом и слышу.
— Но до сегодняшнего дня об этом просто болтали… — Маркарян дождался, пока, наведя порядок на столике, удалится официант, и приглушил голос. — А уже завтра-послезавтра полетят головы.
— Это будут головы уровня Ипатова?
— Попробуй взять чуть повыше, — улыбнулся он.
— Выходит, наш Володя — первая ласточка? — предположил я.
— Ты, как я и рассчитывал, догадлив, — кивнул он.
Мне стало не по себе: сейчас понятно, отчего так беспардонно ведет себя по отношению к нам наша доблестная прокуратура.
— Выходит, Ипатова мы не отобьем?
— Если такое случится, я сочту это за восьмое чудо света, — вздохнул Маркарян.
— А что если мы все-таки подарим вам это чудо? — разозлился я.
Он отмолчался, развел руками, насупился, его лицо отяжелело, лоб прорезала широкая морщина — я впервые вспомнил о его возрасте.
— Не терзайся, — будто прочитав мои мысли, сказал он. — Если у тебя и твоих коллег ничего не выйдет, я не предам вас анафеме, все пойму, потому что все, к сожалению, знаю заранее. В моем возрасте, — он улыбнулся, — на чудеса не рассчитывают.
Роберт Арутюнович потянулся к графинчику, наполнил рюмки.
— Можешь выпить за мою змеиную мудрость, — предложил он. — Сегодня мне семьдесят два.
Я спохватился:
— Простите, забыл.
— Вечером у тебя есть возможность исправиться: мы с Лидией Ивановной будем рады видеть тебя у нас дома ровно в семь…

Для встречи с коллегами я прихватил байкальского омуля. В нескольких шагах от конторы набрал холодного пива и, настраиваясь на добрую встречу, не нашел терпения, чтобы дождаться лифта.
— Явился, — хмыкнул Черных.
— Рад, — буркнул Устюжанин, протягивая руку.
— Отметим встречу, — предложил я, доставая из портфеля омуля и опорожняя пакет с бутылочным пивом.
Я разделывал рыбины и косился на своих коллег: знают ли они о том, о чем только что говорил со мной Маркарян? Оба были явно не в духе. Неужто знают?
— Какие новости?..
— Ты приехал, — хмыкнул Черных.
— Это уже не новость, — хмыкнул я.
— Это уже радость, — хмыкнул Устюжанин, доставая из-под стола чекушку водки.
— Вот и отметим ее.
Мы чокнулись, потянулись к рыбинам.
— Байкалом пахнет, — отмяк Черных.
— Свободой, — добавил Устюжанин.
— Как наш подопечный? — поинтересовался я.
— Если ты имеешь в виду Ипатова, то с ним все тип-топ. Даже более того… В женихи записался.
Я, разозлившись, отставил пивную бутылку.
— А нельзя ли всерьез?
— А мы и не шутим, — трезвым голосом уверил меня Устюжанин. — Наш подзащитный, Владимир Иванович Ипатов, заявил о своем желании стать законным мужем Галины Владимировны Салганник, с которой до сего дня жил в гражданском браке.
— И при этом уважаемая Галина Владимировна даже не подумала отвергнуть предложенные ей руку и сердце.
— Выходит, — справился я с собой, — сие событие мы и отмечаем?
— И сие событие тоже, — сказал Черных и положил передо мной несколько конвертов с обратным адресом московской прокуратуры.
— Небось сплошные отлупы? — догадался я, раскрывая один из них.
— На пару килограмм потянет, — поддакнул Устюжанин.
И действительно, на всякое из наших ходатайств, на каждую из жалоб, даже при серьезных правовых аргументах, которые мы выдвинули, более, чем на шаблонные отлупы, мы не тянули.
— Полное равнодушие! — разозлился я.
— Зато полное соответствие той политике, которая принята сверху и без нашего согласия, — уныло поправил меня Устюжанин.
Судя по тому, как они держались, та информация, о которой поведал мне Маркарян, до них еще не дошла. Это тем более странно, что среди их друзей-приятелей полно таких, которых Роберт Арутюнович величает «крупными головами». Устюжанин и Черных — ребята с таким прошлым, которое можно наречь легендарным. И тот, и другой были участниками важных событий, их не обошли стороной в ситуации с выводом войск из Афгана, они оказались нужными в разборке с брежневским зятем Чурбановым и важными в темном деле гэкачепистов.
И тут я растерялся.
— Выходит, мы сдаемся?
— Еще чего, — буркнул Черных.
—Отступать мы не станем, — сказал Устюжанин, — но поменять стратегию не мешало бы.
— У тебя есть предложения? — не поверил я.
— Будут, — через паузу ответил он.
— А если конкретно?
— А если конкретно, — встрял Черных, — выпьем за новую семью Ипатовых, — и он разлил оставшееся в чекушке.
— Погоди, — остановил я его. — До свадьбы Ипатова еще есть время, а вот выпить за новую семью Крутера уже пора.
Мои коллеги переглянулись.
— Выходит, — улыбнулся Черных, — твое недельное отсутствие объясняется свадебным путешествием?
— Выходит так, — признался я.
— Сплошные свадьбы, — выпив и шумно выдохнув, констатировал Черных.
— Так осень же, — рассмеялся Устюжанин, — самое для них время…

— Какая прелесть! — воскликнула Лидия Ивановна, дождавшись, когда именинник, как только я вручил ему полагающийся подарок, освободил его от бумажного вороха.
В его руках оказался шедевр моего Сашка — одна из тех чудных кошек, которую я, за неимением средств, вынужден был снять со стены своего офиса. Брызжущий довольством, Роберт Арутюнович понес широченное Сашино полотно через огромную прихожую в безразмерную столовую, дабы показать собравшимся гостям.
— Какая Мурочка! — затрепетали голоса дамские.
— Каков Базилио! — забасили голоса мужские.
Из-за этого восторженного гама я почти пригасил свою вину перед иркутским живописцем, в конце концов, решил я, у меня еще остались две его котяры, причем, слава богу, не хуже этого.
Среди гостей — а их было более двух десятков — я тут же узнал нескольких: нередко мелькающего на телеэкране классического пианиста, рьяно отстаивающего либеральные ценности литератора и… — здесь я вздрогнул, потому что встретился глазами с той самой дамой, чье имя в последние месяцы вынужденно произносил почти ежедневно.
Это была Мерцалова. Та самая всесильная и все сокрушающая Мерцалова, чей сын Боровиков проходил прямым свидетелем по делу Ипатова; собственно, с его задержания все и началось.
— Это Марик, — представил меня Роберт Арутюнович. — А это, — он поднял над собой Сашину Мурку, — его сибирское жертвоприношение во славу вашего покорного слуги.
Пустующее место рядом с Мерцаловой оказалось моим.
— В вашей Сибири все такие огромные, как вы? — улыбнулась она.
Я смутился.
— Вообще-то это проблемы возраста.
— Понимаю, — улыбнулась она. — В юности вы наверняка баловались штангой.
— Ничего подобного, — возразил я, — на самом деле ничего тяжелее теннисной ракетки в руки не брал.
— И были успехи?
— Некоторое время числился в чемпионах Союза среди юношества.
— Это делает вам честь, — снизошла она. — Я рада познакомиться с вами, — потянулась к бокалу с шампанским. — Надеюсь, мне представляться не надо? — она широко, как на телекамеру, улыбнулась.
— Простите, — прикинулся я лаптем, — но если мы и встречались, то, опять же по причине возраста, я мог и запамятовать…
Мои слова смутили ее, лицо пошло пятнами, но именно этого мне и хотелось.
— Я Мерцалова, — по-учительски строго произнесла она. — Ирина Сергеевна Мерцалова, заслуженный тренер Советского Союза.
— По какому виду? — продолжал дурачиться я.
Кажется, она поняла меня. Всякий нормальный человек, некогда живший на территории СССР, не мог не знать как о ней самой, так и об успехах ее учеников, десятилетия блиставших на мировых чемпионатах по фигурному катанию. Разве можно, хотя бы раз увидев, позабыть ее распахнутые шубки на мировых трибунах, ее улыбку, ее глаза, ее слезы?
— У вас в Сибири все такие? — окатила она меня презрением, решив вычеркнуть из сегодняшнего вечера и отшвырнуть от своей славы.
— Все! — с радостью сказал я. — До единого!
Мне позарез надо было выпить, напиться или же, в конце концов, просто выглядеть пьяным. Я был растерян, зол, прижат к стенке: встречаться со свидетелем, тем паче потерпевшей, проходящей по нашему делу, мне было не след, это было бы дикой глупостью.
Я потянулся к рюмке, метнулся в сторону именинника, положил руку на его плечо, потребовал тишины.
— Друг мой! — вскричал я, глянув на лысину Маркаряна и пуская взгляд по лицам его гостей. — Друг мой!
Я сделал паузу и в течение мгновения успел подумать, что говорю неправду, никакой он мне не друг.
— Брат мой! — вскричал я, не поперхнувшись, и в то же время подумал, что опять говорю неправду, разве может приличный человек так подставлять близкого человека, как это сделал Маркарян.
— Дорогой Роберт Арутюнович! — добрался я наконец до правды. — Я готов подарить тебе всю мою жизнь… — я запнулся, встретился глазами с Мерцаловой и выдохнул: — А поскольку вся моя жизнь прошла в Сибири, я бросаю к твоим ногам все ее снега, горы и реки, включая великий Байкал…
— Браво! — вскричал пианист. — Всю Сибирь — Арутюнычу!
Я закинул голову, чтобы обжечь горло маркаряновой водкой, но набрал воздуху не на малую рюмку, а на огромный фужер, отчего, задохнувшись, закашлялся и помчал в сторону прихожей.
Он вкатился туда следом за мной.
— Уходишь? — спросил он.
— Вынужден, — ответил я.
Спускаясь в лифте, я улыбнулся: Маркарян сводил меня с Мерцаловой, прекрасно понимая, что подставляет меня.

В ближайшей кафешке, помня об одном из житейских уроков Кротова, я заказал кружку пива и двести граммов водки. Здесь, среди чужих людей, при чуждой для меня музыке, я почувствовал себя свободным.
— Можно? — встал перед моим столиком мужичок-с-ноготок.
— Можно, — позволил я.
— Пьете? — спросил мужичок.
— Пью, — сознался я.
— С горя ли, с радости? — сглотнув икоту, спросил он.
— С горя, — ответил я и, подумав, добавил: — Но и с радости.
Мужичок-с-ноготок вынул из себя початую чекушку, потянулся к хлебу.
— Вы позволите?
Рука его была чумазой, но я не побрезговал, позволил.
Он приложился к горлышку, задержал воздух, подавил икоту и, прикрыв глазки, легко, будто завершил свой главный труд, вздохнул.
— А я, — сказал он, — пью, как дышу: сколько дышу, столько же и пью.
В подтверждение своих слов он вновь припал к горлышку, снова прикрыв глазки.
— То же и вам советую, — сказал он, чуть помолчав, и, не дождавшись икоты, посмотрел на меня вопросительно.
— Закусывайте, — помог ему я. — Если хотите, я закажу…
— Нет, — перебил он меня, — не хочу. Хотя, — он по-детски беззубо улыбнулся и, указывая взглядом на мой салат, попросил: — если бы вы позволили, я бы доел это…
— Что вы, — смутился я, — мне ничего не стоит заказать для вас такой же салат.
— Нет, — твердо сказал мужичок, — я люблю доедать…
Он потянулся к салатной чашечке, поставил ее перед собой и, извлекши из себя вилку, разом проткнул и вязкий горошек, и вялую капусту.
— Хорошо, — неспешно пожевав губами, благостно улыбнулся он. — И компания, и закуска…
Я улыбнулся ему и своим мыслям: в двух шагах от нас, в квартире Маркаряна, малознакомые мне люди были счастливы совсем иным.
— Вы, небось, из штангистов? — полюбопытствовал мужичок-с-ноготок.
— Из них, — сказал я, чтобы не разочаровывать его, — но из былых, давних.
— А я — по теннису, — улыбнулся он, — по настольному…
Я представил его молодым, совсем мальчишкой, он наверняка походил на Лешку Поленова, спасшего мой Иркутск от безумного избиения младенцев младенцами.
— Дошли до разряда? — полюбопытствовал я.
— Берите выше, — зарделся он.
— Неужто мастер?
— И это тоже…
Я едва уговорил его не отказываться от отбивной.
Дождавшись ее, он и не подумал к ней притронуться, извлек из себя посеченную по краям газетку, положил отбивную и, аккуратно свернув, спрятал в себя.
— Вы уж простите, — сказал он.
— Для собачки? — продемонстрировал я свою догадливость.
— Для жены, — улыбнулся он.— Еще — для кошечки.
Я вспомнил о котяре Сашкам, который отныне, по моей глупости, станет жить в Маркаряновых хоромах.
— У меня тоже была, — сказал я, видя перед собой несколько кошек разом: и ту, что, притащив из подъезда, отмыла и подняла Оксана, и тех, что были писаны моим Сашком.
— Царствие ей небесное, — вздохнул мужичок-с-ноготок, — помянем…
Я помянул Сашка. Сразу же по возвращении из Сибири я получил известие о его смерти, но из телефонного разговора ничего толком не понял: то ли убили его, то ли он сам, бедолага, сделал с собой что-то такое, что позволит ему отныне писать своих котяр уже не на земле, а на небесах…
— Чувствую, вы торопитесь, — вздохнул мужичок, и, послушный ему, я вспомнил, что действительно должен торопиться…

Погода резко изменилась. На улице было слякотно и промозгло, тесно от зонтов и прятавшихся под ними прохожих. Черное небо лежало на крышах, в разрастающихся на глазах лужах кисли опавшие листья, проходы в метро чумазы и скользки.
Через полчаса я понял, что еду к Оксане.
Еще через полчаса мне стало ясно, что стучусь не к ней, а к тому самому котяре нашего Сашка, который ей достался.
Оксана была заревана — то ли грустна была книжка, которую она только что читала, то ли печальна телепередача, которая, сопровождала ее круглосуточное чтение.
Я нашел свои комнатные, еще иркутские, тапочки на том месте, где приладился их оставлять.
— Есть пиво, если хочешь, найдется и водка, — сказала Оксана, хлопая дверью холодильника.
Я сделал свой выбор в пользу водки. Опрокинул рюмку, закусил ломтиком сыра.
— Будешь уходить — надень свою куртку, — сказала она.
Я вспомнил эту куртку, как покупали ее с ней на одной из улиц размеренного Стокгольма, провинциально мучаясь из-за непомерной цены.
В кухне, которая некогда была «нашей», все было как прежде: тот же стол, стулья, урчание холодильника, слезливость кранов… Иной была Оксана — непривычно предупредительной, непредвиденно заботливой. Может, она такая и есть, подумал я, и коли открывалась мне с иной стороны, то причиной этому я сам, зацикленный на себе, не умеющий остановиться ни в чем.
— Давай, — сказал я, наполняя рюмки, — помянем Сашка.
Она вспыхнула.
— Когда?
— Вчера нашли.
Мы выпили, не чокаясь.
— Наверняка по пьяни, — сказала она.
Я обиделся за Сашка:
— Такие, как он, умирают не только от водки.
— А то я его не видела, — она покраснела, губы ее заплясали, — вечно в зюзю, вечно жаждущий…
— Он был художником, Оксана.
— А то я не знаю этих художников! — забилась она в истерике. — А то не видела, каким ты возвращался из их мастерских!
Я вскочил, помчался в комнату, некогда служившую моим рабочим кабинетом, потянулся к котяре Сашкам.
— Не смей! — Оксана была уже в дверях.

На улице я чертыхнулся: про куртку забыл, Сашкиного котяру не обернул. Да и до того ли мне было!
Прижимая к пузу шершавое полотно, одетое в широченную раму, поеживаясь от холодных капель дождя, я домчал до первого ночного киоска, ввалился в него, положил на прилавок отбитое у бывшей жены животное.
— Оберните, — попросил я.
Тяжело крашеная продавщица отыскала в подсобке куски целлофана, достала скотч и, колдуя с ним, ахала и причитала:
— Ах, какая кошечка! Ну что за прелесть!..
Вагон был полупуст. Я пристроился в середине, развернув Сашиного котяру так, чтобы его могли рассматривать, кому охота. Вечный хвастун и фрондер, я полагал, что все, увидевшие принадлежащую мне работу, тотчас ахнут и, немедля проснувшись, начнут мне завидовать. Мечты были напрасны, если кто и взглядывал в мою сторону, то рассеянно.
На Полежаевской в наш вагон вошла сразу же понравившаяся мне пара: она — коротко стриженая блондинка лет сорока, он — очкарик с вьющейся бородкой, мой ровесник. Я сразу понял, насколько они притерты друг к другу той, скорее всего, недавно вспыхнувшей нежностью, что подстерегла их уже после множества житейских бурь и досадных разочарований.
Как только они присели, она ткнула свою ладошку в его ладонь, повернувшись к нему всем телом. Он улыбнулся ее порыву улыбкой запоздало счастливого человека, поправил очки, скользнул рассеянным взглядом по мне, по картине.
Я понял, что не зря в очередной раз нахлебался Оксаниной истерики — этому бородачу, а значит, и его спутнице Сашин котяра наверняка будет солидной добавкой к той радости, которую они — я это хорошо понимал — догадаются не расплескать.
Он что-то сказал ей, и она, обернувшись, прошлась взглядом по Сашиной картине, улыбнулась, заговорила. Он поднялся, шагнул ко мне и, ухватившись за поручни, наклонился.
— Вы обладаете подлинным шедевром.
— Спасибо. Я с вами согласен.
— Подарок автора?
— Вы угадали, — обрадовался я.
— Это случайно не… — он назвал несколько неизвестных мне имен.
— Это сибиряк, — сказал я.
— Прекрасная школа, — оценил он.
— Да. В Сибири это понимают.
Он обернулся к своей спутнице, и та, перепорхнув в нашу сторону, присела рядом со мной.
— Сибирский живописец, — объяснил он ей.
— Я в восторге! — воскликнула она. — Такое письмо…
— Не продадите? — спросил он без всякой надежды.
— Что вы! — воскликнул я. — Это ведь еще и память.
— Он умер? — не поверила она.
— Несколько дней назад.
Они оба разом перекрестились: она мелко и сразу несколько раз, он — по-мужицки широко и открыто…
Дождь перестал, я шел домой не спеша: Марина знала, что от Маркаряна я вернусь поздно.
— Какое чудо! — сказала она.
— Это Сашок, — сказал я. — Помнишь, как он измывался над Ильей?
Она рассмеялась.
— Еще бы! Он сущее дитя.
— Был, — сказал я, прошел на кухню, приладил Сашину работу на стул, чтобы смотреть на нее глаза в глаза. В ней было тепло, как в детстве: залитый солнечным светом подоконник, шершавый горшочек с просвечивающейся геранью, кошачья шерстка, где (как бабушкина рука) мягкая, где (как щека дедушки) шершавая…

САШОК (материалы дела)

Сколько он себя помнил, он рисовал. Сначала, как и полагалось, танки и корабли, потом — лошадей и собак, а чуть повзрослев — крупноглазых див и морщинистых старцев.
К тому времени, когда он поступил в училище, он уже, с непременным удовольствием, писал натюрморты.
Покуда его однокашники сходили с ума от общения с мертвыми вазами и умирающими при них яблоками, он, наоборот, оживал: души умершие говорили ему много больше тех душ, что еще только готовились к смерти или вовсе о ней не помышляли.
Причины такого быстрого взросления стоило искать не только в его природной одаренности, но и в семье, и, как следствие, в той среде, которая ему была этой семьей дарована: его родители — художники, круглосуточно принимали в своем доме себе подобных.
Он не мог помнить подробностей первых дней своей жизни, но ничуть не сомневался в том, что и пеленки, из коих он вырастал, и люлька, которую оставил ради узкого диванчика, подставившего свои валики под книжные полки, — все это наверняка было в акварельных потеках и масляных пятнах, дышало не только его молочным тельцем, но еще и растворителем.
Прежде чем полюбить Серова, его девочку с яблоками, или Пикассо с его надломленной девочкой на шаре, он полюбил тех женщин, которых писал отец — всегда широкоплечих, непременно широкозадых и исключительно широкоскулых; все они чему-то смеялись, у всех в руках было нечто, объясняющее их социальную принадлежность — метательное ядро или гладильный утюг, хозяйственные грабли или отбойные молотки.
Его матушка ничуть не походила на тех женщин, которых писал отец — маленькая, с узкими девчачьими плечиками и прозрачными ладошками, она долго, даже в ту пору, когда он был уже в училище и начал выставляться, представлялась ему волшебной феей. Впрочем, она и была таковой: он никогда не видел ее плачущей, всегда видел улыбающейся, вечно кем-то очарованной и непременно во что-то влюбленной.
Те книжки, которые она оформляла для местного издательства, были сплошь сказки. Она столь славно оживляла их героев — лисичек и белочек, мишек и собачек — настолько делала их подлинными, что из-за этого он долго-долго верил, будто звери, живущие в тайге, нисколько не иные, именно такие.
Вероятно, из-за матушки он влюбился не только в кисточки, но и в книжки: если не рисовал, то читал. Чтение его было бесконечным и более чем странным. Проглатывая тома Майн-Рида и Жюль Верна, он мог обмереть и на страницах Дюрерова трактата о живописи, бесконечно любя те книжки, что оформляла его матушка, он мог разрыдаться не только из-за каверинских «Двух капитанов», но и из-за его же «Открытой книги», полюбить не только шекспировых «Ромео и Джульетту», но и его же «Гамлета».
Он был странным, более нежным, нежели его сестренка, много сентиментальнее, нежели его брат, намного обогнавшим и их, и всех своих сверстников не только в умении справляться с линией или композицией, но и в способности расслышать другого, угадав логику его поступка или даже предугадывая его судьбу.
Он долее прочих не притрагивался к рюмке, так и не нашел удовольствия в куреве; выпивать, как и курить, пробовал, но и вино, которое ему пришлось пить впервые на последнем этаже училища, и папироса, которую ему подсунули в одном из дворовых тупиков, совершили с его организмом такое мерзкое и, как он вспоминал, «абсолютно убийственное» действие, что, попадая в компании, он долго, чтобы избежать насмешек, прятался в тень, прибиваясь к тем девчонкам, что, подобно ему, кривили носики от сивушных и табачных запахов.
Девочки его долго не занимали. К его эстетической печали, ни одна из тех, с кем ему выпало учиться, не походила на женщин, которых писал его отец. Но в семнадцать он влюбился нешуточно, к восемнадцати, со всей настойчивостью, свойственной капризному ребенку, добился расположения своей избранницы и стал ее мужем.
Звали ее Виолетой, она перегоняла его и по росту и по возрасту, прибавим сюда высокие широкополые шляпы, с которыми она не расставалась ни зимой, ни летом, да еще сынулю, приходившегося ему ровесником и справлявшего свои армейские проводы аккурат накануне их свадьбы.
Он взял не только ее тело, налившееся к тому времени как пряной зрелостью, так и горькой усталостью, но еще и душу: после почти всегда утомительных для нее часов близости он выпытывал у нее ее прошлое, которое тут же и присваивал, разумно распределяя по части житейского опыта и тех элементарных знаний, которые должны были сработать на его интеллект. Она была графиком, знала такие секреты этого тонкого дела, до которых ему пришлось бы добираться годами.
Со временем он догадался: Виолета оказалось для него тем самым университетом, без окончания коего он вряд ли стал бы видеть то, что рассмотрел уже к двадцати, вряд ли стал бы думать о том, о чем ему думалось с кисточкой или пером в пряно пьяную пору его одиночества и за минуту до смерти.
Он боготворил ее, выпивая, душил стихами, цветами и альбомами, а потом и тем, что, вскакивая с постели, хватался за карандаш или пастельные палочки: «я напишу тебя, как чудо», «я оставлю твою красоту будущему вишневому саду», «я не отдам тебя забвению».
В те поры он шил удлиненные пиджаки, напоминающие дедовские сюртуки, увеличивал каблуки непременно остроносых туфель, заказывал сорочки, которые дивили всех отсутствием привычных воротничков и наличием воланов, которые Виолета величала на французский манер — «жабо».
Ее сынулю, для которого на пару с Виолетой он собирал посылки и писал наставительные письма, отправляя с оказией или по почте в воинскую часть, он так и не дождался: они вытерпели друг дружку чуть более года. Расставаясь, они сидели друг подле друга и плакали: она — слезами перезрелыми, он — недозрелыми.
— Я буду верна тебе, — обещала она.
— А я — тебе, — обещал он.
Зачем нужен был этот цирк, спрашивал он себя через годы и, вздыхая, разводил руками: всякая сердечная глупость, отвечал он самому себе, является единственной гарантией для долгой и непременно полноценной работы истинно живой души.
В его союзе с Виолетой было много книжного. Он то требовал от нее покаяния за былые романы, то, рассматривая ее литографии и обнаружив в них переизбыток желтого, талдычил о неминуемости измены. Впрочем, и сама Виолета оказалась не умнее: полагая себя вечной женщиной бальзаковского возраста, она рядилась во все черное (черное пальто, черный халат, черное платье, черная сорочка), мня себя обманутой, картинно заламывала руки и всякий раз при этом бросалась к окну; придумав себя всеми брошенной, она ставила на «вертак» пластинку с баховскими фугами и, закатывая глаза, выжимала из них недурно поблескивающие при торшерном свете огромные слезы.
В то время он, уже пересилив себя, вышел в лихие выпивохи: пил, не теряя памяти, зато наливаясь свободой, после рюмки-другой мог взобраться на подоконник и, картинно скрестив на груди руки, выкликнуть с высоты пятого этажа девицу-другую, чтобы прочесть им что-нибудь из Евтушенко или Вознесенского.
Угадывая неминуемый разрыв с Виолетой, он, к всеобщей неожиданности, тут же и расстался со своей ангельской внешностью — на смену длинным пиджакам и пышному жабо пришли крупно вязаные свитера, в глазах запрыгали бесы отчаяния, а в его работы на смену стройным композициям и чистым линиям явился беспредметный хаос. К своим двадцати он стал таким, какими обычно бывают в четырнадцать, в необъяснимо вредную и досадно колючую пору отрочества.
Еще не расставшись с Виолетой, он пустился во все тяжкие, обвинения в лживости и приспособленчестве, в бескультурье и глупости вылетали из него всякую минуту, как только он обнаруживал кого-либо рядом — будь то Виолета, ничего не понимавшая в Дали, или учитель, в своем развитии остановившийся на Репине, отец, погрязший в халтуре, или даже мать, чьи «сирени и яблони» напрочь лишены намека на разум. Он фыркал, взглядывая на работы как мастеров признанных, так и своих сверстников, он видел, слышал и понимал такое, что было неведомо всем прочим.
Конечно, он был ужасен, но понял это через много лет, остановив свою вредность вовсе не потому, что испугался одиночества, а прежде всего потому, что чудом рассмотрел среди своих учениц (закончив училище, он там же и остался в качестве преподавателя) девочку Машу.
С широко расставленными глазами, с хвостиком, прихваченным аптечной резинкой, с круглыми коленками, выглядывающими из-под клетчатой юбки, она остановила его внимание своей неспешностью. Эта неспешность была столь устойчива, что всякий раз взглядывая на то, как она ведет карандашик по ватману или, закончив работу, взглядывает на получившееся, он невольно переключал что-то в себе самом.
Он привел ее в свою мастерскую, хотел угостить, поговорить. Однако на всякий его вопрос Маша отвечала столь односложно и настолько тихо, что он растерялся.
Когда, послушная ему, она легла рядом с ним, и оказалось, что он у нее первый, он едва удержался, чтобы не заплакать, немедля возвратился к себе прежнему, к такому, у которого не было еще ни Виолеты, ни даже книжек, и попросил ее остаться с ним навсегда.
Через девять месяцев он едва удерживал равновесие, стоя под окнами роддома и взмахивая винной бутылкой, к которой прикладывался, как только в окошке появлялась Машина головка, а потом еще и головка того, кого он уже величал Александром.
— Это в честь Пушкина, не в мою, — огрызался он, когда отмечавшие с ним рождение сына близкие ему художники и поэты пеняли ему за его эгоизм.
В те дни он мало что понимал, его радость смешала день с ночью, он измучил своими внезапными визитами и нянечек роддома, и саму Машу.
Через некоторое время он решил стать степенным, перебрался из мастерской в квартиру, где круглосуточно орал маленький Александр и валилась с ног Маша.
Он успевал многое: сбегать за кефиром на детскую кухню, постирать и разгладить пеленки, соорудить яичницу, умчать в училище, возвратиться к обеду, нажарить картошки, ткнуться в нужную книжку, чтобы, не отрываясь от нее, приготовить на ужин все ту же яичницу.
В те минуты, когда Маша открывала грудь, чтобы накормить маленького, он хватался за карандаш или фломастер, за уголь или сангину… Через несколько месяцев его папочки разбухли от летучих изображений материнских сосков и влажных сыновних губешек; он настолько почувствовал себя отцом, настолько стал им, что в его натюрморты надолго пришли бутылочки и пеленки, а в пейзажах светились детские коляски…
Такое его состояние длилось более года. Этого времени ему хватило на то, чтобы стать прежним, он вновь полюбил отца и матушку, брата и сестру, друзей и даже былых недругов.
В те поры всякая его работа делалась с неизменной улыбкой. Улыбка эта не прочитывалась с ходу, прежде нее вы отмечали его руку — руку мастера, не ведающую случайности, потом проглатывали всю работу целиком и лишь через некоторое время обнаруживали в укромном местечке листа или холста самого Сашу, лыбящегося и своей жизни, и вашей.
Слава Богу, некоторые его листы и полотна, почти не заинтересовавшие наш музей, разошлись по квартирам моих друзей и знакомых: заглянешь к кому-нибудь, затеешь разговор, и вдруг — справа или слева — Сашина улыбка — эскизик пером или акварелью, коллажек из камушков или птичьих перышек. Кто станет спорить, с таким Сашей, рассказавшим себя через краску или что-либо еще, было много покойнее, нежели с ним самим.
Его надо было уметь выдержать. Выпивая с ним, надо было найти в себе силы, прослушивая поставленного им Гайдна, не выдать скуку, или же, внимая тому-другому стишку, которые, когда он дочитает до конца, сжимая кулачки и не сдерживая слезы, следует по достоинству оценить, отпустив нужное замечание. Надо было быть готовым к тому, что он явится ночью, причем не с бутылкой, а с альбомом, в коем одна из страничек, воспроизводящая ангелов Фра Анжелико или собачек Гейнсборо, будет рассматриваться и смаковаться до утра…
Он и жил, и умер как-то странно, не так, как следовало бы: догадался уйти в тот день, вечер, когда из Дома художника вынесли гроб с телом его погибшего друга. Разлуку со всем дорогим (с детством, женщинами и даже с сыном) пережил, а вот разлуку с другом — не вышло. То ли одиночества испугался, то ли своего бессилия…
Тогда он уже подчеркнуто холостячил. Если и выбирался из своей мастерской, то исключительно по надобности: или за очередной бутылкой, или к приятелю за нужной для этой бутылки суммой.
Кажется, он, изначально заведенный на вечность и ее незыблемые ценности, был сломлен теми переменами, которые нам выпали, явно и нешуточно страдал из-за того, что явившаяся нам свобода перечеркнула все, по его разумению, несомненно вечное.
— Мой Александр — дурак, — бранил он сына-третьеклассника. — Я читаю ему Пушкина, а он зевает…
— Моя Мария — полная дура, — бранил он жену, которая наведывалась в его мастерскую, дабы навести порядок. — Ходит на выставки элементарных бандитов…
— Мой отец сошел с ума, — хихикал он. — На восьмом десятке жизни решил переплюнуть всех импрессионистов.
Через минуту он мог говорить уже совсем иное, категорически обратное сказанному — о том, что его Александр рисует лошадей много лучше Серова, что его отец — гений, чудом очнувшийся лишь на восьмом десятке, а жена Мария — святая, которая шла в монастырь, а угодила в бардак (под бардаком он понимал ту среду, которую любил и которой мучился).
За год до моего отъезда из Иркутска он стал приносить в свою мастерскую бездомных кошек… Иногда ему нечем было кормить их, и он стучался в мастерские своих соседей.
— Бедные животные, — рыдал он.
— Бедные люди, — говорю я, кивая ему, уже выглядывающему из-за облака…

— Бедные, смешные люди, — вздыхал Ипатов, разминая очередную сигарету. — Вы не поверите, но здесь, в тюрьме, мне многое открылось. Если вы придете в мою камеру, вы увидите на тумбочке Библию…
Он был свеж, гладко выбрит, аккуратно стрижен, его руки были покойны, голос ровен — ничего от того Ипатова, с которым я встретился в этой же комнате несколько месяцев назад.
— Господи, — не останавливался он, — когда бы в своей прежней жизни я смог бы так, как здесь, в этих условиях, прочесть и историю Иова, и историю Эсфири, и жизнь Иисуса!
Я внимал ему, припоминая тех из своих подзащитных, кто, будучи сломлен подобными обстоятельствами, говорил мне примерно то же и чуть ли не в таком же тоне.
— Вы можете смеяться надо мной, но несчастный Иов — это я. Это не только у него, но и у меня все отобрано, и ничего из отобранного не будет возвращено. Это обо мне, а не о своем Израиле печется Эсфирь и, кажется, вот-вот спасет меня…
Я перебил его:
— Судя по вашему состоянию, уже спасла.
Он посмотрел на меня глазами счастливого человека.
— Значит, вы знаете? — обрадовался он.
— Ровно столько, сколько мне позволено.
Он вздохнул, явно осердившись.
— Конечно, — сказал уже иным голосом, — зачем вам знать о женщине, которая отважилась на замужество с человеком без будущего.
Я удивился.
— Разве вам недостаточно того, что за такой поступок я уже отношусь к ней с уважением? Вы любите, и в этом ваше спасение.
Он посмотрел на меня с благодарностью.
— Вы, конечно, хотели поговорить о другом?
— И о любви тоже, — сказал я и глянул на часы.
— Уходите?
— Ухожу, не поговорив о деле.
— Мне кажется, я впервые в этих стенах говорил о деле. Спасибо, — сказал он, протягивая руку.
— Спасибо и вам, — сказал я, радуясь тому, что его рукопожатие выдает человека, ничуть не беспокоящегося о своем будущем.

Я знал, запах Матросской тишины будет преследовать меня до конца дня, горький и стойкий, он имел способность въедаться в одежду мгновенно, а держаться много дольше, чем можно было предположить.
Я знал, Марина отшатнется от него вечером, отпрянет от меня, встречая на пороге; знал, что мои коллеги Черных и Устюжанин именно по нему сразу же и догадаются, откуда я примчал к ним.
Иногда, стоя на ступеньках эскалатора, я угадывал этот запах в промчавшем мимо меня мужике: то ли оттянул немалый срок, то ли коллега, думал я. Впрочем, бывали в моей жизни и такие дни, когда мне казалось, будто все, с кем я сталкиваюсь в метро или в магазинах, пропитаны именно этим запахом Матросской тишины…
Окно комнаты было приоткрыто, пыхтевший беломориной Черных гнал табачный дым на улицу. Он обернулся.
— Опять осень. А я-то думал… — развел он руками.
— О чем?
— Думал, свалю дела, уеду на Оку, возьму Бульку…
Он был настроен идиллически, подстать Ипатову — то ли осень тому виной, то ли еще что. Оторвался от окна, плюхнулся в компьютерное кресло, скрестив на животе ручки.
— Давай не работать, — предложил он. — Не только же о делах думать. Можно и о человеке. Вот мы, к примеру, кого с тобой защищаем — гражданина Ипатова или человека Ипатова? — он не стал дожидаться ответа, сам же и ответил: — Сдается мне, что гражданина, то есть, если по-человечески, то ноль на палочке. Пишем дурацкие бумаги, получаем дурацкие ответы, и не сегодня-завтра услышим приговор, который нас не устроит, начнем все заново, опять станем писать дурацкие бумаги…
Через минуту мы уже собирались в его любимое кафе.
— Ты любишь Москву? — спросил я.
— И люблю, и, бывает, ненавижу, — признался он. — Хотя, чего уж там лукавить, когда семнадцать лет назад она кликнула меня в моем Омске, я аж закричал: столица, Большой театр, Лужники! А приехал — ни Большого, ни Малого, разве что кукольный да цирк, и то из-за ребятишек…
В любимом кафе Черныха все было по-семейному: под дешевенькими обоями стены, десяток столиков, крытых белыми клеенками, домашний магнитофон, запахи.
— Веселая семейка, — улыбнулся он. — Сбежали с ридной Украйны и вот…
Нас обслуживали все сразу: и глава семейства, заперевший себя в тесный костюмчик, и его супружница, напомнившая сдобностью булочку, и их дочери. Все было щедро вкусным — и борщок, почти перебивший тот запах, который впился в меня в Матросской тишине, и таявшая на языке зайчатина, и, само собой, заставившая растаять наши души горилка.
— Наверняка любимое место Устюжанина, — предположил я. — Иначе как бы он со своим хохляцким сердцем без всего этого в холодной столице?..
— Ошибся, — улыбнулся Черных. — Он у нас по французским штучкам специализируется. Это мы с тобой, дураки-сибиряки, не откажемся от того, что лишний раз напомнит о доме.
— О брошенном доме, — поправил я.
— Коли хочешь, то о брошенном. А вообще, — он щелкнул портсигаром, — еще неизвестно, кто кого бросил — мы его или он нас. Кто мешал нам: мне — стоять на мосту омском, а тебе — ангарском?
— Сами решили, — поддакнул я.
То ли день был таким, то ли и правда осень виновата, но и Черных, вслед за Ипатовым, свернул на дела сердечные.
— И женщина у меня была, — улыбнулся он, — не жена, другая. Причем, не подумай, ничего у нас не было, то есть, хочу сказать, такого, какое бывает, не произошло. Просто работали, встречались, а однажды стыкнулись глазами и поняли: родные! Я и сегодня о ней вспоминаю.
— Неужто и впрямь безгрешен? — не поверил я.
Он смутился, покраснел, потянулся к бутылке, неловко, закапав скатерть, наполнил рюмки.
— Грешен, что безгрешен, — сказал, облизывая губы.
— В прежние времена так и полагали, — припомнил я и тут же подумал о себе: и Оксана, дарованная мне не прежде, нежели я, припертый к стенке, потерял все и вся, и Марина, пришедшая ей на смену, явились мне именно тогда, когда все рушилось. И коли случилась у меня любовь с той и другой, то с их стороны началась она именно с жалости ко мне.
— За любовь, — предложил Черных, поднимаясь над столом.
— За жалость, — поправил я его.
Потом мы пили за все наши любови поименно.
Черных величал свою любовь Тасенькой (так звали его жену) и Валентиной Дмитриевной (так звали его омскую возлюбленную), я — Маргаритой (так величалась моя первая жена), Оксаной и Мариной.
Пили мы и за любовь нашего Ипатова, которую Черных ласково называл Галинушкой, а я посуше — Галиной…

ГАЛИНА (материалы дела)

Так вышло, что самые родные для нее люди оказались и самыми странными.
Естественно, эта их «странность» стала для нее очевидной не прежде, чем она, счастливо миновав пору младенчества и впервые перешагнув порог залитого зыбкой нежностью дома, получила возможность сравнить своих близких с теми, кто был для нее чужим, но составлял огромное большинство.
Первое, что ее смутило, это разница в звучании, с одной стороны, имен бабушки и дедушки, а с другой — соседей и тех, кто бывал у них в гостях.
Если у соседей было по одному имени и по одному отчеству (Владимир Петрович или Наталья Сергеевна), то у бабушки и дедушки было два имени и одно отчество: к бабушке обращались как к Эстер-Лее Соломоновне, а к дедушке — как к Хаим-Бер Гершоновичу.
Если те же соседи читали такие книжки, которые со временем могла прочесть и она, то дедушка держал на своих книжных полках такие тома, которые пугали ее странными знаками, в коих она угадывала печальных и как бы надломленных человечков.
— Мы евреи, — сказал дедушка, — и ты должна помнить об этом.
— У еврейской девушки должна быть гордость, — сказала бабушка.
— А почему я Галина Владимировна, а не, к примеру, как ты — Лея-Галина Соломоновна? — спросила она.
— Потому что — Галина, — грустно объяснил дедушка.
— И потому что — Владимировна, — добавила бабушка.
Все их объяснения такими и были — без объяснений.
— Так принято, — говорил дедушка.
— Так решили, — говорила бабушка.
— У кого так принято? — допытывалась она.
— У людей, — говорил дедушка.
— Кто так решил? — не отступалась она.
— Люди, — говорила бабушка.
— Мудрые люди, — уточнял дедушка.
Она любила их. Любила нырнуть под одеяло и тут же услышать их осторожные шаги: они на цыпочках шли к ней — сначала дедушка, а потом бабушка — чтобы поцеловать и пожелать доброй ночи. Любила, борясь со сном, слышать, как дедушка читает бабушке вслух очередной выпуск «Роман-газеты», как, натрудив свой голос, покашливает, а бабушка, осердясь на это, говорит ему «не перхай» и наливает из розового графина в розовый стакан шумную воду.
Многое ей в этих длящихся вечер за вечером чтениях было непонятно, но когда дело доходило до того, что тетки дядькам или дядьки теткам признавались в любви, она, как ей мнилось, все понимала и замирала сердцем.
Тот город, в котором она росла, был совсем крошечным: несколько асфальтированных улиц, площадь, на которой рядом с дедушкой Лениным ставили новогоднюю елку, да еще деревянный Дворец пионеров, куда, чтобы не скучать, сходились ребятишки из нескольких школ.
Она поменяла несколько кружков. Начала с рукоделия, зачем-то пошла в авиамодельный и остановилась на театральном. Руководил им смешной человечек по фамилии Глейзер, а по имени Иван Иванович — худой, подвижный и говоривший басом.
— Да Пинхус он, — шептала бабушка.
— Пинхус Шломович Глейзер, — почти шепотом говорил дедушка.
В этого Пинхуса она и влюбилась.
Ей нравилось, как он говорил — всегда непонятно, непременно пересыпая речь именами Шекспира и Погодина, Мольера и братьев Тур, ей нравилось, как, ударив в ладоши, он страшно рычал «начали мизансцену» или, махом взлетая на сцену, начинал играть сразу за всех — за дедку и бабку, за жучку и внучку, писклявым голосом гундося «тянем-потянем».
В сочинении по литературе, которое им задали на дом и в котором они должны были поведать, на кого бы им хотелось походить в будущем, она прямым текстом назвала Ивана Ивановича, назвав его истинным русским интеллигентом.
На выпускном вечере, когда, отчитав заученные стихи про то, как они благодарны школе и учителям, они высыпали во двор, чтобы, запалив прощальный костер, в последний раз сообща сложить любимую песню про «рябину кудрявую», она увидела его, неловко стоявшим у березы, и рванулась в его сторону.
Он был горько пьян, глядел на нее невидящими глазами и без конца матерился…
Через месяц она была уже в Москве, стояла на Красной площади в бесконечной очереди к мавзолею, в такой же — к Макдоналдсу, и много меньше — к экзаменационному столу.
Вместо того чтобы, как мечталось ей раньше, поступать в «щуку», она подала документы в милицейское училище, ей расхотелось идти в актрисы.
Жила она у бабушкиной сестры, которую звали Довба Соломоновна и которая ничуть не походила на бабушку: топала на высоких каблуках, травила седины водородной перекисью и, с пережимом кокетничая, отбивалась от ухажеров, которые являлись в ее высоченную квартиру на Пятницкой почти каждый вечер. Довба Соломоновна терпела их ровно до десяти.
— Я вечный ребенок, — говорила она мужским голосом, — после десяти мне надо баиньки.
И, выпроводив гостя, передоверив Галине мытье посуды, не более чем через пятнадцать минут выпархивала из-под душа прямиком в широченную кровать. Ростом с Дюймовочку, она пропадала в ней, подобно тому, как пропадала в цветке малютка Андерсена.
Просыпалась она рано. Может быть, вся Москва еще спала, а Довба Соломоновна уже работала. Ее стол был вечно завален папками различных размеров и расцветок: Довба Соломоновна, соответственно своим гражданским принципам, защищала всех отказников Советского Союза.
При том, что ее тетка работала исключительно на благо «антисоветского элемента», она была уважаемым человеком в советских структурах; и ее вечные оппоненты из прокуратуры, и журналисты, рьяно работавшие против тех, чьи права она, не зная отдыха, защищала, не без удовольствия прикладывались к ее ручке и надеялись на нужный совет. При этом она умудрялась то и дело «бедствовать» — оставаться, как она сетовала, «на мели», то есть без единой копейки или, как она жаловалась по телефону подругам, «без единого медного грошика».
Конечно, она фыркала, узнавая от Гали подробности жизни, бытовавшие в ее училище, круглила глаза, заглядывая в учебные пособия, которые та наспех глотала, через год она вынудила ее «оставить эту клоаку» и помогла поступить в юридический.
Там, действительно, все было иначе — иные нравы, иные учителя, и почти никаких приставаний.
Иными были и студенты.
Один из них, Ванечка Голощекин, как сказала бы бабушка, «мальчик из хорошей семьи», водил ее на спектакли Таганки, читал наизусть Пушкина и даже некоторые фрагменты из защитительных речей Кони.
Ни о чем не расспрашивая, Довба Соломоновна все поняла.
— Только не залети, — сказала она.
Она «залетела», и перепуганный этим Ванечка повел ее к добытому через знакомых гинекологу.
— А потом поженимся, — шептал он, влажня ее ладошку своей ладонью.
Но как-то сразу, будто сговорились, все стали от нее уходить. Первым ушел Ванечка, за ним — бабушка, за ней — Довба Соломоновна, а уже за ней — и дедушка.
— Как в нашем школьном спектакле, — спустя годы говорила она, — бабка — за дедку, Жучка — за внучку…
Квартира Довбы Соломоновны досталась ей. После внезапной теткиной смерти она еще долгое время отвечала на звонки записавшихся в «отказники» и, принимая некоторых из ее былых ухажеров, пила шампанское, которое любила покойница и не любила она.
Один из теткиных ухажеров — самый вальяжный, дививший всех седой, театрально вьющейся гривой, — делая ей предложение руки и сердца, ловко упал на колени и, нечто прорычав, ткнулся в ее ноги.
Она пожалела его, впустила в пустоту своей жизни, позволила взорвать ее и ему, и его детям, а попривыкнув, стала называть Сеней и тут же страдать от приступов его ревности.
Сеня ушел вслед за дедушкой.
— Кошка — за мышкой, — вновь вспомнила она свой единственный в жизни спектакль, в котором, благодаря доброму сердцу Ивана Ивановича, переиграла все женские роли: и бабки, и внучки, и мышки с кошкой, и, само собой, Жучки.
После смерти Семена Израильевича она не без радости возвратилась к прежней жизни — к той тишине, из-за которой всегда хотелось лечь баньки в десять, а проснуться как можно раньше. Она не то чтобы полюбила Москву, но как-то незаметно вжилась в нее, бешеные ритмы столичной жизни ее не смущали. Вероятно, так вышло оттого, что сердце ее, раз и навсегда заведенное глухой провинцией, продолжало упрямо трудиться на привычных для него оборотах.
Иногда она приглашала к себе подружек по институту, иногда — тех, с кем работала в паспортном отделе. Все они завидовали ей: надо же, в самом центре и в такой квартире… Некоторые договаривали: в такой квартире и одна.
— Еврейская девушка должна быть гордой, — говорила она голосом бабушки.
Гордость ее — возможна ли у нее национальность? — испарилась, как только, по чистой случайности, она сошлась с Володей Ипатовым.
Он был красив, напорист, без раздражения циничен, круглосуточно любвеобилен и всегда неожидан. Являлся без звонка, иногда в полночь, мог и под утро, почти всегда подшофе, что она, дивясь самой себе, ему прощала.
Если он будил ее на рассвете, то тут же, сбрасывая с себя одежду, нырял в ее постель, зацеловывал, мучил, требовал, чтобы она не уходила на работу. Она звонила начальнику, врала про почечные колики, бежала в ближайшую лавку за коньяком, варила кофе, являлась перед ним с подносом: чашечка кофейного глотка и стакан — иначе он сердился — жгучего коньяка.
Он выпивал коньяк, прикладывался к кофе, откидывался на подушку и, тыча пальцем в ее кофточку, спрашивал:
— Что это за порнография?
Она переодевалась в ночнушку, но и это его не устраивало…
Так продолжалось долго. Случалось, она не видела его месяцами, сердце ее екало, отвечая всякому телефонному звонку, и тут же, заслышав не его, а иной голос, тяжело падало.
Она знала: холостяк, подполковник, сыщик государственного ранга.
Она не сомневалась: врун, бабник, игрок.
Она уверовала: никогда ничего общего у них не будет…
Когда его взяли, она подошла к зеркалу, рассмотрев свои морщинки, впервые им улыбнулась, выбрала кофточку потемнее, поехала в Матросскую тишину, долго добивалась свидания, бесконечно долго сидела у деревянного окошка, говорила самой себе про то, что «еврейская девушка должна быть гордой», но когда открылось окошко и она увидела Володю, тут же, не дав себе и секунды на то, чтоб вглядеться в его лицо, теткиным голосом потребовала:
— Бери меня замуж.

Рабочая комната была заперта. Решив дождаться своих коллег, я выпросил у дежурной ключ, занял любимое кресло Черныха, перебрал папки, имеющие отношение к Ипатову.
В одной из них, самой свежей по времени, я нашел еще не читанные мной странички с гербами прокуратуры и со знакомыми по предыдущим документам подписями.
Судя по всему, нас не желали слышать, всякая наша жалоба, всякое ходатайство о необоснованности следственных действий игнорировались.
Согласно одному вконец расстроившему меня документу, я должен был поверить в полную непричастность к рассматриваемому нами делу сына Мерцаловой — Боровикова.
Я хмыкнул: поменяется режим, ответит и этот.
Что касается Мерцаловой, то она уже сегодня теряет свою былую силу: меняются правители — меняются и спортивные пристрастия. Фигурное катание, некогда любимое безразмерной державой, уже в тени, ему на смену явились теннисные корты, а потом и рукопашные бои восточного окраса. Рано или поздно сама Мерцалова вынуждена будет осознать свое бессилие, распрощаться не только со славой, но и с сыном.
Все в нашей жизни как-то не так, все наоборот. Вот и сейчас — думаю об Ипатове, а вижу перед собой почему-то того мужичка, с которым сошелся в кафешке подле Маркарянова дома. Отчего-то не выходит он у меня из головы, хочется увидеть его, поговорить, расспросить, может быть, помочь чем-то.
Я набрал Черныха.
— Тебя ругали? — первым делом поинтересовался он, с ходу узнав мой голос, и тут же, не удержавшись, пожаловался. — А вот меня — очень.
— Может, повторим? — предложил я.
— Ты с ума сошел. Дома Тася ревет, ребятишки сторонятся, говорят: разве генерал прокуратуры может быть таким?
— Генерал адвокатуры, — поправил я его.
— Ладно, — согласился он. — Слушай мою команду: закрывай комнату, спускайся вниз, сворачивай налево, через триста метров — направо, вклинивайся в кафе «Ландыш», усаживайся за любой столик и смотри по сторонам…
Я все запомнил, положил трубку, натянул плащ, спустился вниз. Пока шел налево, вспоминал брата: если б не его смерть, Яша наверняка бы выветрил себя в того мужичка, который у меня перед глазами. Свернув направо, вспомнил о Кротове: если бы он жил не в Иркутске, где его знает каждая собака, наверняка бы бродил по кафешкам, как мой мужичок.
Увидев надпись «Ландыш», я шагнул в душное помещение, занял свободный столик, заказал пиво и тут же услышал:
— Вы позволите?..

Глава четвертая
В Иркутске уже хозяйничала зима. И обочины дорог, и крыши домов, и кладбища — все залегло под многомесячные снега.
Тяжелые венки на могиле Сашка казались свежими. Я стряхнул с черных ленточек еще не слежавшийся снежок, прочел: «Дорогому сыну», «Дорогому брату», «Замечательному художнику», повздыхал, потоптался, возвратился к Илье, в его машину.
Могилы дедушки и бабушки были настолько укрыты снегом, что кабы не знать о них, то и не разглядеть.
Странно, что Яшина могила, находящаяся рядом с ними, наоборот, была открыта — то ли виной тому выросшая у изголовья ель, то ли и правда есть в соотношении миров живых и мертвых нечто мистическое: я пришел к брату в день годовщины его гибели, и он как бы рванулся ко мне.
Илья плеснул в бумажные стаканчики из початой водочной бутылки, достал из кармана зимней куртки пару конфет.
— Яша любил это, — напомнил он.
— Конфетная душа, — повторил я вслед за бабушкой.
— Бедолага, — вздохнул Илья.
Мой бывший город говорил шепотом: укутывавшие его снежинки глушили всякие шумы, много тише московских были и машины, и люди. Мне и самому хотелось говорить шепотом…
Дверь квартиры Кротова была распахнута. Услыхав голос своего бывшего кумира, я остановился на пороге.
Кротов пел. Голос уже был не таким, как прежде, по нему прошлась понятная старческая трещинка. Я вошел в комнату и увидел Михаила Ивановича кружащимся — во фраке и шляпе, в лакировках на высоких каблуках, при бабочке. Сорочки не было, фрак надет на голое тело, бабочка болталась между выпирающими ключицами.
— Без женщин жить нельзя на свете, нет… — выкрикивал Михаил Иванович, вскидывая ножки и неловко ударяясь о край стола.
Решившись прервать представление, я сдвинул со стола остатки былого пиршества, освободил место, громыхнул водочной бутылкой, загремел бутылками пивными, ударил банками консервными.
Он тут же оборвал себя, раскрыл глаза, взглянул на меня с удивлением и радостью. Немедля присев напротив и не без труда переводя дыхание, поднял стакан.
— За встречу, — сказал я.
— Со свиданьицем, — кивнул он…
Когда я уходил от него, он выкрикнул:
— Я все равно чемпион!
Заваленный снегом, лишивший себя всякой краски, мой родной Черемховский переулок показался мне игрушечным.
Я не успел раздеться, как зазвонил телефон. Он так старался, так настаивал, что я зажал уши. Оказывается, более всего на свете мне хотелось тишины, причем именно иркутской — снежной и старомодной.
Телефон, надрывавшийся в комнате, сообщал сковавшей меня тишине ту хрупкость, которую хотелось сравнить с новогодними елочными шарами: одно неловкое движение и — детские слезы. Они готовы были брызнуть из глаз, видящих в эти минуты все разом: первые наши салазки, первые коньки (все на двоих, на меня и на Яшу), первые лыжные вылазки в лес и на ангарскую набережную.
Надышавшись тишиной, я притащил в кухню телефон, поставил его перед собой и по детской привычке загадал: коли первый, кому я сейчас отвечу, окажется мужиком, все будет тип-топ — и турнир, на который я приехал, и встречи, на которые я настроился.
Первым оказался Зак. Начал он с извинения:
— Прости, не встретил.
Как будто он когда-либо встречал меня!
Не скрыл обиды:
— Мог бы и позвонить, я ведь знаю, когда ты приехал.
Перешел в наступление:
— Бери машину и — ко мне.
Я заартачился, сослался на разницу во времени, на усталость.
Он опять обиделся:
— Как знаешь…
Потом звонила Марина.
— Мне почему-то тревожно.
Потом — сестра Сашка:
— Я уверена, мой брат умер не своей смертью.
Потом — Илья:
— Я написал стихи о Яше.
Потом — вновь Зак:
— Надо бы посоветоваться…
И он подъехал — усталый, раздраженный, непривычно суетливый.
— Твои кандидатуры не проходят, — заявил он, — и здесь ты должен понять меня: губернатор и Кротов — фигуры несовместные.
Я разозлился:
— Вряд ли Кротов станет вязаться к губернатору.
— Само присутствие…— начал Зак.
— Присутствие Кротова никак не скажется на турнире, — перебил я, — он, сами знаете, умеет быть невидимкой.
— Но банкет! — вскричал Зак. — Он же и на банкет явится.
— На банкет его можно и не приглашать.
— А Лагерев?
— А что Лагерев? — не понял я. — В переборе не замечен, человек милый, сдержанный, кроме того, почетный металлург.
— Но он — это уже седая старина.
— Зато для иркутского спорта — фигура.
— Кто сказал? — поднялся на дыбы Зак.
— Я сказал! — полез я в бутылку.
Разговор не складывался. Мы вновь ссорились, вновь, как и некогда, Матвей Ильич решал все по-своему…

Мне еще не было восемнадцати. Были: верхняя полка в плацкартном вагоне, дорога через всю Сибирь, перевал через Урал, пересадка в Москве, ночь до Вильнюса.
Среди моих соседей — старики и дети, перезрелые женщины и мои ровесницы.
С одной из них я без конца простаивал в тамбуре. Она курила сигареты «Шипка», стряхивала пепел на пол, накурившись, просовывала ладошки мне под мышки, поднимала личико, я наклонялся, и, целуясь, мы теряли сознание.
Перед тем, как ей выйти — она ехала лишь до Омска — мы, уже никого не стесняясь, сидя на нижней полке, прижимались друг к дружке и, настраиваясь на разлуку, хлюпали носами…
Один из моих соседей — мужик лет тридцати — прознавший о том, что я еду в Литву, позавидовал мне.
— Считай, что за границу, — сказал он.
Чем ближе была моя «заграница», тем чаще екало сердце: молодежный чемпионат СССР решено было проводить по олимпийской системе —проигравший выбывает.
Я знал: в Вильнюс приедут лучшие из лучших, среди них наверняка будет мой бывший соперник Аркадий Лазбин, которому я недавно проиграл в Ярославле.
Под спортзал ярославцы определили бывшую церковь, на ее потолках и стенах можно было рассмотреть крыло ангела, коленку младенца Христа или посох Николая Угодника. Там до игры и после нее было много легче, нежели в гостинице: свежо и прохладно.
При том, что на турнир съехались сильнейшие команды из Казани и Ростова, из Горького и Московской области, в командном первенстве мы обошли горьковчан и стали чемпионами. Увы, в исход личных соревнований, отстранив ангелов и даже Николая Угодника, вмешалась судьба: в финале личного первенства почти без сопротивления я проиграл Лазбину, после чего он стал чемпионом РОС «Спартака», а я попал под очередную немилость Матвея Ильича.
Зак запрезирал меня, назвал «абсолютно безвольным» и обозвал «мандражистом». Поверив ему, я сник, добираясь домой, боялся смотреть в глаза нашим, отлеживался на верхней полке и отказывался от еды.
Презрительное отношение ко мне продолжалось почти год. На мое приглашение в Вильнюс Зак среагировал раздраженно.
— Лишняя трата, — бурчал он, нехотя выбивая мне деньги на командировочные расходы.
Той суммы, которую он для меня выбил, могло хватить на общий вагон и на десяток пирожков, поэтому кое-что насобирали для меня ребята, что-то, как мы условились, должны были выслать на вильнюсский почтамт мои старики, дедушка ждал пенсию.
Зак, как и полагается в таких случаях тренеру, должен был ехать со мной.
— Уволь, — говорил он, — смотреть на то, как ты проигрываешь — ноль удовольствия.
В поезде Москва—Вильнюс мне снился Лазбин, из-за этого я то и дело просыпался и, не в силах заснуть вновь, молил Бога, чтобы он не сводил меня с Аркашей в предстоящем поединке.
За день до турнира состоялась жеребьевка: каждый из нас должен был подойти к судейскому столику, просунуть руку в огромную вазу и по извлеченной из нее карточке узнать свой номер в олимпийской сетке и своего возможного соперника. Нас было много, но взгляд мой то и дело натыкался на Лазбина.
Он вышел к столику одним из первых, вытянул выпавший ему номер, назвал его, взглянул на табло с нашими именами, подпрыгнул и посмотрел на меня. Я понял, что судьба моя решена.
Всю ночь накануне турнира я выплывал из одного кошмара в другой: беспощадного Лазбина сменял еще более беспощадный Зак.
На легкой утренней разминке треснул по шву мой тапочек. Хорошо, что мы играли не с утра, у меня было время, чтобы зашить его.
К столу Аркадий не шел, а плыл: он, как и все, кто находился в спортзале, ничуть не сомневался в своей победе. Я подумал, что такое его настроение мне на руку, и тут же решил использовать на полную катушку его «победную» расслабленность.
К всеобщей неожиданности, со счетом 21:14 я выиграл первую партию.
Во второй, уже собравшись, Лазбин со счетом 21:16 обыграл меня.
Третью, решающую, повел я: 7:3. На этом счете пошел по шву мой тапочек. Я не очень расстроился этому, потому что угадал: у Аркадия проблемы посерьезней.
С самого начала настроенный только на победу, он, уже напрочь скованный мыслью о возможном проигрыше, не в силах был собраться, умудрялся мазать даже элементарные мячи.
Воспользовавшись этим, я, недолго думая, перешел от защиты в наступление — бил его одиночными, а затем уже и серийными ударами.
Когда я довел до счета 20:15, Лазбин не походил на себя. Бледный, с блуждающей улыбкой на искривившихся губах, он сделал свой последний, абсолютно робкий удар, будучи уже обреченным на вылет.
Через минуту из участника соревнований он превратится в одного из болельщиков, а я… Что может статься с мальчишкой, не готовым к победе, сегодня, с высоты своего возраста, я уже и не расскажу. Конечно, меня поздравляли, конечно, я был на седьмом небе, конечно, мне было жаль Аркашу.
— Мы еще встретимся, — сказал я ему, столкнувшись с ним в гостиничном вестибюле, — и ты у меня, как обычно, выиграешь.
— Но до этого, — зло сказал он, — до этого тебя «отрегулирует» Гомозков.
— Стасик, что ли? — хмыкнул я.
— Дурак, — сказал Аркаша. — Сегодня Стасик чемпион Москвы, завтра он в сборной страны, а ты — сибирский валенок, которому…
На следующий день я запросто выиграл у Игоря Зотина, попал в следующий круг турнира и понял, что Аркадий был прав: мне — никуда не денешься — за выход в восьмерку придется сразиться с чемпионом Москвы Стасиком Гомозковым.
Уже одно то, что он был москвичом, говорило о многом: мало того, что он, в отличие от меня, «сибирского валенка», тренировался в лучших спортзалах Москвы, играл с лучшими теннисистами Европы, его тренировал один из лучших тренеров страны Сергей Давыдович Шпрах.
Участь моя была решена. Болельщиков, я знал это, вовсе не интересует моя игра со Стасиком, потому что для всех них наш поединок — не более чем прелюдия к главной встрече финала — между Гомозковым (после того, как он уничтожит меня) и лихим бакинцем Николаем Новиковым.
Гомозков начал красиво: крученые подачи, только что появившийся на вооружении теннисистов «сверхкрученый мяч», называемый еще «дьявольским» или «топс-пин». Он наносил мне такие хлесткие — слева и справа — удары, что в первом сете я проиграл ему почти мгновенно, со счетом 13:21.
Решив, что дело сделано и он уже в заветной «восьмерке», Гомозков явно расслабился и во второй партии собрался выиграть у меня еще быстрее и красивее.
Я догадался использовать его ошибки, и вторая партия осталась за мной.
Ничего подобного никто не ожидал, по залу прокатился ропот, все, кто был свободен от игры, прижались к сектору нашего стола.
Третью, решающую, партию мы начали ровно. На сей раз, наверняка по совету своего тренера, Стасик повел себя осторожнее — поначалу защищаясь, он пошел в нападение не прежде, чем заново поверил в свою победу.
Он нападал, я защищался, нанося ему одиночные удары; и после того, как табло показало счет 19:16 в пользу Гомозкова, он решил покончить со мной двумя красивыми ударами.
Впрочем, как оказалось, торопился он напрасно: три его удара подарили ему сразу три ошибки. Я в это время, наоборот, сумел собраться: вслед за несколькими круто зарезанными мячами пустил мяч плоский и тем самым сравнял счет до 19:19.
Это было нечто. Краем глаза я видел растерянное лицо Шпраха и потемневшие лица девочек, с угрозой для своего здоровья болевших за Стасика.
В сложившейся ситуации и я, и он, в унисон друг дружке, решили не рисковать, наш шарик зажил по-пляжному ровно. Каждый из нас понимал: для возможного выигрыша необходимо сделать нечто, придумать и выкинуть непременно сверхнеожиданное.
Мне было потруднее: я не хуже прочих понимал, что Стасик на целую голову выше меня, что на его победу работает болельщик — если и был в этом зале человек, желавший моей победы, то лишь Аркаша Лазбин. Я видел, чувствовал, что именно он, мой вчерашний соперник, сжимает кулаки и круглит глаза из-за моих промахов.
И вот пришла та секунда, в течение которой я все не только сообразил, но и тут же исполнил: изо всех сил ударив по мячу, я вынудил его, едва коснувшись гомозковской территории, тут же и прилипнуть к мокрому пятну его майки.
Оставалось одно-единственное очко.
Воспользовавшись выпавшим на мою долю одним из тысячи возможных шансов, я пускаю свой шарик по краешку сетки, вынуждаю его едва клюнуть боковое ребро Гомозкова — тот не успевает ничего предпринять, в ярости швыряет свою шведскую ракетку в стену, та разлетается на мелкие щепочки, Шпрах пьет валидол, все орут, а меня обнимает Аркаша Лазбин.
Вовсе не рассчитывая на победу, я махом вхожу в восьмерку сильнейших теннисистов страны и становлюсь ее «пятой юношеской ракеткой».
— Молодец, — решил поздравить меня с победой сам неоднократный чемпион СССР бакинец Коля Новиков.
Я хотел сказать ему спасибо, но он помешал этому.
— Спасибо, Марик, — сказал он, — благодаря тебе, я обойдусь в финале без Гомозкова…
То презрение, которое прозвучало в его словах, меня задело, но я отмахнулся от обиды — ладно, чего взять с «сибирского валенка»…
Конечно, я был на небесах, конечно, возгордился, тем более что для того, чтобы разбередить во мне глупую гордыню, старались и журналисты, и тренеры…
— Не зазнайся, — сказал мне Лазбин, когда, набродившись по вильнюсским улочкам и распив пару бутылок пива, мы с ним расстались.
Думаю, он говорил о моем возможном зазнайстве неспроста, наверняка все эти дни думал о том, что продул мне по причине своей лишней самоуверенности...
В Иркутске обо мне писали много пространнее, нежели в Литве и Москве, местные газеты не скупились на подробные рассказы о моей жизни, не жалели площадей для моих фотографий и для размышлизмов моего наставника. «Я всегда верил в Марка, — заявлял Матвей Ильич, — всегда завидовал цельности его натуры и целеустремленности его характера».
Тогда, впервые, я не поверил ему…

— Но без него не было бы тебя, — говорил Лагерев, — не было бы и Яши…
Когда он говорил обо мне, я соглашался с ним, но когда поминал брата, я морщился.
— Ты многого не знаешь, — возражал я, — был уже далеко, когда Зак, разозлившись на Яшу, лишил его тренерской работы в нормальной школе.
— Яша пил, — вздыхал Лагерев.
— Пил, — соглашался я, — но до того, как Зак взъелся на него, он пил не более других.
— Спорт жесток, — вздыхал Валера.
— Не более чем жизнь, — настаивал я.
— С жизнью проще, — улыбался он, — от нее можно и спрятаться, как иногда делал я.
— А можно и уйти, как сделал это Яша и не сегодня-завтра сделает Кротов…
Передо мной сидел человек, которого посторонний мог бы принять и за старика — проборожденное морщинами лицо и заострившийся нос, однако его глаза, светящиеся вечным любопытством, оставались глазами моего первого тренера. Он приехал на турнир из Братска — Зак все-таки включил его в список приглашенных — и теперь тихо радовался родному городу, общению с бывшими своими друзьями, знакомыми и учениками.
— Виделся с Сашей, — улыбался он, — был у Наташи…
При том, что он старше меня всего лишь на девять лет, он был первым, преподавшим мне уроки жизни, первым, кто поверил в меня и моего брата. Постоянно помня об этом, я живу, вечно чувствуя себя перед ним виноватым.
Я видел ветхость его пиджака, потертость воротничка неловко глаженой рубахи, неловко схваченной узелком чудом выжившего галстука (кажется, впервые он нацепил его, когда нам с Яшей не было и двадцати).
Я угощал его коньяком, он по-детски радовался, но не самому напитку, а тому, что именно такой солидный и столь дорогой напиток присутствует при нашей встрече.
— Если называть вещи своими именами, — сказал я, — то лет тридцать назад ты бежал не от жизни, а от Зака.
— Благодаря нашему конфликту я оказался в Алжире, — улыбнулся Валера, — там за работу на смешном заводике по тем временам платили бешеные деньги, а нам с моей женушкой да еще с ребеночком именно их и не доставало.
— Я помню, вы бедствовали.
— Мы не то чтобы бедствовали, просто во многом отказывали себе…
— Мы жили не лучше.
— Я знаю. Но если ты, я чувствовал, страдал из-за этого, то и Яша, и я принимали все как должное: если чего-то нет, значит, так надо.
Мне вспомнилось, что на выездных соревнованиях самое большое, что позволял себе Валера, это пиво. Я вновь, как воочию, увидел на его молодом лице то, что можно было назвать растерянностью от нежданно-негаданно обрушившегося на него счастья: дело сделано, турнир отыгран, ребята не подвели, отыграли на славу, посему можно — неужели можно? — позволить себе и лишнее — две бутылки дешевого пива в дешевом гостиничном номере.
— Нет, что ты, — улыбнулся Валера, — жили мы в те времена хорошо.
— Конечно, хорошо, — согласился я, — все были не только живы, но еще и молоды — ты, Зак, мы с Яшей, наши девочки…
Я осекся, замолчал.
— Наши девочки уже старушки, — сказал он.
Разговор о девочках затеял я напрасно: общение со слабым полом для нашего Валеры всегда было проблематичным. Оказываясь рядом с девушкой, он терялся, краснел, не умел прикрикнуть даже на тех из девчонок, которых тренировал, чуть ли не расшаркивался перед ними. А те — нет чтоб пожалеть его — посмеивались над ним, вели себя, как хотели, опаздывали на тренировки и сбегали к своим ухажерам прежде, чем Валера их заканчивал.
С одной из этих насмешниц, глазастой Ларисой, он мучительно «дружил» — ходил с ней на каток, водил в кино, а на 8 марта и на Новый год одаривал флаконами «Красной Москвы». Мы думали, что он предложит ей руку и сердце, сыграет свадьбу, заживет, как ему и мечталось, по-семейному, но она выбрала Сигача, оставившего теннис ради бильярда, подарившего ей ребенка без захода в ЗАГС и тут же пошедшего по тюрьмам. Мы знали, что Валера помогает Ларисе, таскает в ее домишко продукты, возится с малышкой.
— Она спилась, — сказал Валера, угадав мои мысли. — Я старался помогал, но она взяла да спилась…
— Ты жил с ней?
— Никогда.
— Только помогал?
— Как мог.
— А Сигач?
— А Сигач писал ей письма, иногда вкладывал в конверты свои рисунки, свои стихи…
— Хорошие?
— Мне нравились.
— А ей?
— А ей все нравилось — и жизнь, и люди, и то, что я забочусь о ней…
— А потом?
— А потом ее не стало, осталась девочка.
— А она?
— А она подарила ей внука.
— С ней все хорошо?
— Более чем.
— Ты не жалеешь, что уехал из Иркутска? — не отступал я.
— Поначалу жалел, потом, когда появилась семья, все прошло.
— А теннис?
— А это уже для себя: когда живу в городе, хожу в спортзал, играю с теми ребятишками, которые считают меня своим учителем. Я ведь не Зак, мне от них ничего не надо, лишь бы играли да радовались.
Моя кухня была залита молочным светом — он шел с улицы, от солнца, которое в Иркутске ослепительно и зимой, и летом, от снега, который, устав кружиться, прилепился к чему пришлось. Этот свет пах рыночным молоком, из-за него мне вспомнились те молочные круги, которые бабушка держала между оконными рамами, чтобы они не таяли прежде, чем она положит их в алюминиевую кастрюльку, а потом поставит на керогаз…
Валера уже рассказал мне о своем нынешнем житье-бытье: борьба с болезнями, которых у него, как у всякого металлурга, воз и маленькая тележка, борьба с внуками, которых у него чуть поменьше; для души — книжки, дача на берегу Братского моря, где белые зимой и зеленые летом сосны. Я подумал, что в его дачном домишке должен быть точно такой же керогаз, какой был в моем детстве. От него веяло покоем славно наработавшегося человека.
— И собачки при мне, и кошечка…
Я вспыхнул, вспомнив московского мужичка в кафешке близ Маркарянова дома.
— А жалеть меня не надо, — сказал он. — Зак, нисколько того не желая, помог мне, без него и его козней я бы не уехал…
Я не поверил ему, но кивнул.
— А то, что с Ларисой ничего не вышло, это даже хорошо, ее бы я не спас, а сам, не будь у меня моей семьи, погиб бы.
— Ты, вроде, никогда ни от кого не зависел, — напомнил я.
— Конечно, не зависел, — кивнул он, — но и зависел, только по-другому: мне ведь страсть как охота о ком-нибудь заботиться.
Конечно, я помню, сначала на его руках была его матушка, потом мы с Яшей, потом Лариса, ее девочка, а с некоторых пор — сыновья, внуки и внучки…
— Ты знаешь, — улыбнулся он, — я себя хорошо чувствую только тогда, когда в моей руке ручка внука. Так как-то надежнее…

К вечеру примчал на машине, ввалившись жарким и розовым, Саша.
— Если не привезу тебя к нам, Люська подаст на развод, и я тут же сопьюсь.
Находящийся в самом центре Сашин дом был огромен. Мальчиком меня в такие квартиры не зазывали, и я долго полагал, что все люди живут так, как жили мы или Валера Лагерев. Конечно, с квартирой Маркаряна Сашину квартиру было не сравнить, но все-таки люстры по потолкам, ковры на полу и на стенах, книжные шкафы там и сям. С одного из них на меня собрался прыгнуть роскошный котяра: его усищи упирались в рамку, шерсть фосфоресцировала, перламутровые когти были опасно оголены.
— Откуда у тебя это? — узнал я руку покойного Сашка.
— Это ему на юбилей, — объяснила Люся.
Я предложил тост за Люсю.
— Знаю я вас, — зарделась она.
— Он от души, — защитил меня Саша, — от самого сердца.
— Конечно, — сказал я, нацеливаясь на омуля и прикидывая, сколько лет знаю Сашину женушку.
Я помнил ее еще девочкой, приехавшей в Иркутск бог весть откуда: розовые щечки, смешные косички, вожделенный кооперативный техникум…
Сегодняшняя Люся на себя прежнюю ничуть не походит, больше смахивает на тех баб, что обыкновенно ломают себя непосильной фабричной работой и семейными неурядицами.
— Все мы выросли у помойных ведер, — сказала она, распутывая и пуская по своей безразмерной груди газовый шарфик.
— Выпьем за ведра, — предложил Саша.
— За Зака, — сказала Люся.
— В одном ряду, — хмыкнул я, — учитель и ведро.
— Заработал, — сказала Люся.
Мы выпили.
— Когда он, — она прошлась строгим взглядом по расплывшейся физиономии супруга, — защитил кандидатскую, Зак смолчал, но когда уже докторскую, то из него поперло.
— Понес по городу, будто мне ее написали, — сказал Саша.
— Завистник, — озлилась Люся.
Я вспомнил, что примерно так же Зак вел себя и по отношению ко мне: ходил, говорил, что все мои сочинения, в том числе и научные — дело рук моих московских друзей.
— Ладно, — сказала Люся, жалея своего мужа, — можешь не выходить на площадку, кури здесь.
Саша пыхнул сигаретой.
— Только я одна и знаю, — продолжала Люся, — чего ему это стоило: с утра до ночи на заводе, а с вечера до утра за столом.
— И так годами, — пожалел себя Саша.
Я взглянул на него, как впервые: от того парня, с которым я ездил на свои первые турниры по области — ничего. Пузатый, тяжелощекий, в очках с широченной оправой, он смахивал на тех чиновников, которых мы, будучи мальчиками, боялись более прочих. Наверняка, подумал я, многие его и побаиваются, несомненно, что на работе, в своем директорском кресле, он наводит ужас на посетителей, обращаясь к ним на «ты», говоря односложно и приказным тоном.
— Мы и в петлю лазили, — вздохнула Люся, — и…
— Давай без этого, — перебил Саша, — как будто Марку было легко…
— Скажи, — оборотилась ко мне Люся, — только не финти: бывало у тебя, чтобы хотелось вздернуться?
— Конечно, бывало, — обрадовал я ее, — и не раз, и не два…
— Вот и он…
— Я же просил, — поднялся над столом Саша.
Мы выпили за жизнь.
— Сейчас она у нас хорошая, — сказала Люся, — все есть: и машина, и дача, и — сам видишь.
Я видел.
— Дом — полная чаша, — констатировал я.
Через минуту мы стояли с Сашей на лестничной площадке. На чумазом подоконнике стояла банка из-под кофе, он сбрасывал в нее пепел, улыбался, вздыхал. Я подумал, что такой, в стоптанных шлепанцах, в расстегнутой до пуза рубахе, при тусклом свете коридорной лампочки, он почти прежний.
— Иногда и из чаши охота выброситься, — вздохнул он.
— Я и сам такой. Бывает, строю-строю, а потом разом же и разрушу…
— А у меня дальше попытки не выходит, — признался Саша. — Я ведь, если по правде, из-за Люськи и лез в петлю…
Он бросил докуренную сигарету в банку, достал следующую, щелкнул зажигалкой.
— Будешь смеяться, — продолжал Саша, — но на пятом десятке я как с ума сошел: пошли одна за другой бабы — одна, вторая, третья… И вот на одной из них, ты не поверишь, я напрочь свихнулся: все позабыл, все забросил. Ни работа не нужна, ни полная чаша, ничего. А Люська узнала, выследила, пошли разборки, с утра до ночи валокордин, угрозы… Я — в больницу. Там, в одноместке, и решился. Соорудил петельку, написал записку, выпил рюмашку и… — он засмеялся, — и в это самое время она и пришла.
— Та самая, из-за которой?.. — спросил я.
— Та самая, которая Люська, жена моя...
— А я-то думал, из-за которой ты разум потерял?
— Та бы не пришла, — сказал Саша, — та другая.
— Но ты ведь из-за нее?
— Тогда, когда собирался концы рубить, думал, что из-за нее, а потом разобрался: на Люську я разозлился, на то, что мешает моей свободе, продыху не дает. Я ведь в ту пору молодым козликом себя ощутил, а она — «козел безрогий», «маразматик старый»…
Мы замолчали, кто-то поднимался по лестнице, гремел ключами.
— Ты, случаем, не из «маратовских»? — спросил я.
— Из них, — кивнул он, — из твоих «врагов», ты-то, я помню, «центровой», «бродовый».
Я задержал дыхание.
— Значит, и Лешу Поленова помнишь?
— О чем ты спрашиваешь, он у меня и сейчас перед глазами.
Потом, на потеху Люсе, мы мерились с Сашей силами: локти — в столешницу, кулаки — в замок, глаза — на лоб… Он оказался крепче.
Или потому что жена ему помогала, или потому что моложе меня, или потому что всякий человек, чуть не покончивший с собой, начинает жизнь заново…

Мы встретились с Наташей в кафе — в том самом, что, войдя в моду в конце шестидесятых, на сто рядов описано драматургом Вампиловым и его окружением.
— Здесь он меня и кадрил, — сказала Наташа, — был пьяненький, сидел в какой-то компании, постоянно оборачивался ко мне и громко спрашивал: «Девушка, что такое любовь?» Я, конечно, молчала, наверняка краснела, а он сам же и отвечал: «Это встреча!»
— И ты знала, что это Вампилов?
— Конечно, знала, — удивилась моему вопросу Наташа. — Его все, кто сюда приходил, знали и без конца окликали: Саня да Саня…
Несмотря на свой возраст, она была еще хороша: чистые глаза, покатые плечи, ухоженные руки. Когда — более тридцати лет назад — она пришла в нашу секцию, мы на нее и не взглядывали: гадкий утенок с тонкой шейкой и острыми плечиками.
— Я все позабыть не могу, — говорила она, — как поначалу путала вас, тебя и Яшу. Так вы были одинаковы!
— А потом? — улыбнулся я.
— А потом я разобралась и уже угадывала, кто есть кто, сразу и почти без труда: ты всегда стремительный, даже взвинченный, Яша иной, какой-то весь в себе, молчаливый, даже мешковатый…
— Да, пока мы оставались мальчиками, мы именно такими и были. Но потом все поменялось: Яша, уже перед смертью, мог говорить часами, а я, наоборот, с некоторых пор больше слушаю, нежели говорю.
Нам принесли бутылку сухого вина, салаты, мы подняли фужеры.
— Не чокаясь, — сказала Наташа, — помянем Якова.
Она произнесла его имя столь непривычно строго, что я удивился.
— Ты ведь его так никогда не называла, обычно — Яшка.
— Еще, — улыбнулась она, — Янка.
— Ян…
— Яночка…
— Но так к нему, бедолаге, никто не обращался, — вздохнул я.
— Отчего же? — вновь улыбнулась она. — Я его называла именно так, — она подняла фужер, рассмотрела его на свет и по слогам произнесла: — Я-ноч-ка…
Я не поверил ей, решил — придумывает: обыкновенно, когда человек умирает, из-за чувства вины, которое перед ним испытывают, приукрашивают не только его, уже бывшего, но заодно и себя, живого.
— Ты ничегошеньки не знаешь, — засмеялась Наташа, — ничегошеньки…
Я растерялся.
— Наташка, сдаюсь, я действительно ничего не знаю.
— И не догадывался? — не поверила Наташа.
Я, конечно, уже понял: брат наверняка был влюблен в нее, наверняка сказал ей об этом однажды.
— Мы встречались, — просто сказала Наташа.
— Странно, — выдохнул я.
— Причем встречались даже тогда, когда от Яночки уже все отвернулись, когда ты шел на всех парах к своим адвокатским и прочим победам, когда я была уже замужем, матерью, профессором.
— Странно, — повторил я, не смея поверить услышанному.
— Я поддерживала его, иногда приходила к нему, приносила вино, конфеты. Он радовался этому, как ребенок.
— А мне, — насупился я, — ни слова, ни даже намека.
— Он боялся за меня. За мою репутацию, за мой, как нынче говорят, имидж…
— И так, — не верил я, — было до самой его смерти?
— Конечно, — сказала Наташа, — до самой смерти.
— Ты… видела его и перед этим?
— За день до этого. Он был грустнее обычного, старался скрыть это и потому говорил много глупых вещей.
— Например?
— Например, что когда мы встретимся на том свете, то тут же узнаем друг друга, непременно поженимся, и я нарожаю ему много детей. Первого мальчика он собирался назвать в честь тебя — Марком, второго — Лешей, в честь Леши Поленова, а третьего, говорил, назовем Матвеем — в честь нашего учителя Матвея Ильича Зака.
— Ну и дурак, — рассвирепел я.
— В отличие от многих, он видел в нашем наставнике не только плохое, — она помолчала. — И сегодня, когда, по сути, уже все прожито, я считаю, что Яша был прав: подумаешь, обидел, подумаешь, раздражился… А ты возьми да прости.
Я соглашался с Наташей, но как-то механически, еще не успел пережить услышанное, мне было странно и обидно, что мой брат нашел понимание не во мне, всегда пекущемся о нем, а в этой женщине, красивой и недоступной. Странно, что для него, жившего последние годы почти на дне, оказалась спасением именно Наташа, человек из абсолютно другого, возможно, враждебного ему, мира.
— Никто из нас так, как Яночка, не страдал от Зака, — продолжала она. — Никто не умел так плакать, как Яночка, — в ее глазах блеснули слезы. — Но и так прощать, как он, не умел никто… Думаешь, ты его не обижал? Думаешь, из-за тебя он не ревел, не тыкался в мои колени?.. Он ведь блаженным был, наш Яночка… — она готова была реветь в голос.
— Успокойся, — попросил я. — Возьми себя в руки, на нас смотрят.
— И пусть, — махнула она рукой. — Эти стены и не такое видели, здесь Вампилов ревел, здесь…
Я сунул ей платок. Она приложила его к припухшим векам, испачкала тушью, я увидел, насколько она немолода, устала, измучена.
— Прости, — улыбнулась она. — Кому мне еще выговориться, как не тебе?..

Квартира встретила меня в штыки: ударила по темечку свалившаяся вешалка, врезался в бок кухонный стол, ожгла пальцы газовая горелка. То, что не договорила Наташа, договорили предметы.
Все перевернулось, все оказалось не таким, каким казалось. Всегда представлявшаяся благополучной Наташа оказалась ничуть не благополучной, принимаемый мной за удачливого Саша — с неизжитым комплексом неудачника, оплаканные мной Кротов и Лагерев — наоборот, счастливчиками, принимающими жизнь как данность. Я сам оказался глухим слепцом: не только не спас Яшу, даже не разглядел в нем то, что увидела Наташа. Я, выходило, только и делал, что взглядывал на жизнь так, как мне хотелось, судил о ней и людях с точки зрения своих побед, обид, увлечений, а на самом деле она нелепа не более, чем я сам.
Внезапно погас свет, и стало оглушительно тихо: поперхнулся новостями телевизор, замолчал холодильник, только трезвонил телефон, к которому надо было брести через темный коридор в темную комнату. Я нащупал куртку, нашарил ботинки, хлопнул дверью.
На улице было светло: яркая луна, наметенные сугробы, искрящиеся снежинки. В ближайшем кафе я заказал водку и бутерброд, обвел взглядом стены: искусственные вьюнки, байкальский пейзажик — приукрасившая себя бедность, мое детство, начинавшееся со слоников и приткнувшееся сегодня к барной стойке, сплошь в лаковых наклейках.
— Вы разрешите?
Я поднял глаза и обрадовался: передо мной стоял тот, которого я собирался показать Черныху в том самом кафе, что расположено рядом с домом Маркаряна.

Свет уже включили — и прихожая, и кухня были им залиты.
Часы показывали за полночь, мы чокались с Сигачевым чайными кружками, заедали мерзкую водку горчившим луком. Я слушал его и дивился: он ничуть не походил на себя прежнего, легкого в движении и резкого в игре. Передо мной сидел добродушный толстяк, прикрытый белым ежиком, облаченный во все черное и кожаное — в кожаный пиджак и кожаные брюки, в прихожей валялось его кожаное пальто и, опять же кожаная, кепочка.
Он говорил с той самой постоянной ухмылочкой, которую я знаю за теми из людей, что чувствуют себя не последними как в жизни лагерной, так и в обыкновенной.
— Всё лады, — твердил он, — всё ништяк, всё, с какой стороны ни посмотреть, тип-топ.
С каждой выпитой рюмкой я все более становился трезвым.
— Три ходки, — повторял я за ним, — одна «крытая», — и, не переставая сочувствовать, дивился: — Как же выжил, как не сломался?..
— Будто не знаешь, — ухмылялся он, — будто не бывал у нас, не видал…
Я кивал. Конечно, бывал, но по работе, и всегда уходил от своих подзащитных с головной болью…
Те суматошные дни, когда его судили по первому разу, я хорошо помнил: мы, болевшие за него, отирались у крыльца районного суда и дожидались «воронка», который, как мы узнали, привезет нашего Сигача, устроившего дебош в центральном парке из-за картежного проигрыша.
Я помню, как он спрыгнул на белый снег, как, увидев нас, победно поднял схваченные наручниками руки и истошно выкрикнул: «Ништяк, братаны!»
В здание нас не пустили. Мы потоптались у него, покуда совсем не замерзли, и разошлись кто куда.
Было это уже после того, как я, отслужив, возвратился домой. Как раз к тому времени он уже считался «королем иркутского бильярда», ездил с «гастролями» по городам и весям, запросто обыгрывая «королей» Ростова и Ялты, Москвы и Ленинграда. Обрадовавшись моему возращению, он таскал меня из одного ресторана в другой, из его карманов сыпались мятые купюры, будучи уже навсегда мертвым для обыкновенной жизни, он швырял ими направо и налево, пил шумно, даже отчаянно, и все уговаривал меня махнуть в бильярдисты.
Оказалось, что Сигач вечный победитель не только в бильярде, но и в картах.
— И там жизнь, — говорил он, — и здесь, потому что и там, и здесь помирают одинаково — ни за что, ни про что.
Я не верил ни одному его слову, а между тем выспрашивал.
— Чем живешь? — интересовался я.
— Всем, — отвечал он.
— Бильярд?
— Не только.
— С кем жизнь делишь? — пытал я его.
— С кем карта выпадет.
Он морщился, все минувшее было ему неинтересно. Я, между тем, не отступал.
— А девочка, — спрашивал я, — та, что от Ларисы, ты видишься с нею?
— Зачем? — дивился он. — У меня этих девочек, как и мальчиков, где только нету.
Может, он таким всегда и был, с самого начала своей жизни так и мыслил, потому что безотцовщина, иркутская босота, вечный игрок.
— Воли хочу, — говорил он, не поморщившись допивая очередную порцию водки. — Ничего, кроме воли.
— Так ты же на воле, — дивился я. — О ней в лагере мечтают, а не здесь. Был бы там, на той же «крытой», я бы понял тебя, а так…
— Там, в лагере, я не об этой воле мечтал, о другой…
Он положил подбородок на кулак и затянул песню, которую принято называть «жалостливой». В этой песне мели метели, орали вертухаи, клацали тюремные замки, и жила, как умела, тоска по воле.
Я с трудом уговорил его остаться у меня. На часах было три, утром мы должны быть на открытии губернаторского турнира…

У ступенек спорткомплекса в нас ударила бравурная музыка — на празднике теннисистов в полную мощь трудился тугощекий и вислобрюхий военный оркестр.
В теннисном зале клубились участники турнира, болельщики и судьи. Высвобождаясь от очередных объятий, я успел глянуть туда, где прежде вывешивался портрет Яши, и, сойдясь глазами с увеличенными умелым фотографом глазами губернатора, постарался погасить обиду.
У судейского столика суетился Зак. Наводя нужный ему порядок, он зачем-то переставлял-перекладывал разноцветные папочки, полиэтиленовые бутылочки с минералкой и вазочки с гвоздиками. Подстать моменту он был строг и торжественен: темно-синяя тройка, белоснежный ворот сорочки, новый галстук в мелкий горошек.
Мы, его первые, не сговариваясь, сошлись в таком месте, чтобы он видел нас: Наташу, Сашу и меня с Сигачевым.
— Имей в виду, — предупредил Саша, — здесь, — он ткнул кулаком в оттопыренный пиджак, — коньяк и конфеты.
— Уймитесь, — прикрикнула Наташа. — Зак смотрит.
Зак зыркал во все стороны, прощупывал настроение, отмечал отсутствующих, ждал губернатора.
Подошел Лагерев, ткнулся подбородком в Наташу, Сашу, Сигачева, обнял меня.
Я поднял глаза на балкон и увидел Кротова. Он был при параде, но заметно растерян. У нас еще было время, чтобы пересечь зал, два коридора, две лестничных площадки и достичь балкона.
Кротов обрадовался, расплылся в беззубой улыбке, блеснул слезой, подставил под поцелуи гладко выскобленные щеки.
— Какие вы, — выдохнул он, — какие славные!
Губернатор еще не явился, Зак был бледен, державшиеся при нем чиновники нервно поглядывали на часы.
Наконец у входа засуетились, и тут же, за какие-то секунды, лихо пролавировав меж столами, Зак предстал перед явившимся в дверях губернатором. Все расположившиеся на балконах облепили перила, там и сям зашелестело: «губернатор», «пора», «слава Богу»; чиновники поспешили навстречу главному, однако разрумянившийся Зак не сдал занятой позиции — как прилип к губернаторскому боку, и так и не отлип от него, пока и губернатор, и он сам, и уже шагавшие с ними в такт чиновники не сравнялись с судейским столиком, чтобы ответить нужными улыбками на захлебывающиеся аплодисменты.
— Чистый пахан, — сказал Сигач.
— Голова, — сказал Саша.
— Помолчали бы, — сказала Наташа.
Микрофон фонил, и голос губернатора заглушался незапланированным стоном. Впрочем, то, что он говорил, было известно заранее: «Турнир теннисистов собрал спортсменов разных поколений… лучшие из лучших… среди гостей, приехавших к нам из всех российских регионов… почетные гости турнира, нынешние доктора наук, руководители производств…»
— Это про вас, — сказал Сигачев.
— И про тебя, — сказал Лагерев.
— Еще чего, — хмыкнул Сигач, — мы с тобой, Валера, из других рук пайку имеем.
После губернатора речь держал Зак. Отказавшись от микрофона, он выкрикивал в зал благодарности губернатору и тем чиновникам, что стояли рядом и кивали ему. Повторив сказанное губернатором по поводу почетных гостей, он покосился в нашу сторону, скользнул по нашим лицам. Я подумал, что он назовет наши имена, но Зак пошел дальше и, призвав всех участников турнира показать высшую спортивную форму, объявил о начале соревнований.
Под звуки военного оркестра, уже успевшего расположиться на балконе, на верхушку крашеной мачты взобрался тот самый флажок, который сопутствовал предыдущим турнирам, организованным мной в память Яши. Потом оркестр неожиданно захлебнулся, и из динамиков, разбросанных по углам зала, полетела песенка про иркутских теннисистов.
Песенка эта была моей, я заказывал ее четыре года назад своим приятелям — композитору и поэту. Поэта уже не было в живых, а композитор был рядом, махал мне рукой, сигнализировал, мол, слышишь, живет наше сочинение, не зря трудились.
Судьи заняли места в своих секторах, к игровым столам вышли первые пары, воздух защелкал, заверещал — десять шариков заметались одновременно.
Мы стали присматриваться к одному, второму и, не сговариваясь, окружили третий стол, за котором сошлись две лихие девчушки.
— А слабо тебе так? — глянув на Наташу, спросил Сигачев.
— Слабо, — развела руками Наташа.
— Ладно прибедняться, — успокоил ее Саша, — ты в их возрасте работала не хуже.
Я болел за ту, что приехала из Братска, она играла по-ребячьи отчаянно и по-взрослому мудро.
— Твоя школа, — похвалил я Лагерева, — землячка.
— Землячка — да, — кивнул он, — но школа уже не моя.
— Залюбуешься, — воскликнул прибившийся к нашей компании композитор, — не девка — огонь.
Мы дождались финала, поаплодировали славной братчанке и, не отпуская от себя композитора, пошли искать Кротова.
Он был на том же месте, где мы его и оставили, наблюдал за происходящим с балкона. Судя по всему, видел все столы сразу.
— Ваша девочка лучше всех, — одобрил он наш выбор, — но и тот парень, что продул на пятом столе, очень даже ничего…
Расположившись подальше от перил, мы достали коньяк и конфеты. Пили из стаканчиков, которые, сообразив, тут же добыл для нас светящийся радостью композитор. Он был маленьким, петушистым, смешным, но все наши смотрели на него, как на чудо.
— Завидую тебе, — признался Сигачев. — Чего бы я хотел в этой жизни, так это сочинить песню.
— Это чудо какое-то, — сказала Наташа, — сделать так, чтобы сочиненное тобой запели другие.
И Саша хвалил композитора, и Лагерев, и я. Отмалчивался один Михаил Иванович.
— Я Кальмана люблю, — сказал он, — еще — Оффенбаха, еще — женщин.
При этих словах он поднялся со скамейки, оттопырил свой локоток, склонил голову в сторону Наташи.
— За нашу прекрасную даму!
Мы последовали его примеру, поднялись.
— За дам — только стоя! — сказал Сигачев.
— Зак увидит! — засмеялась Наташа.
К этому времени балкон, на котором мы устроились, почти опустел, недавно шумевший зал утих, доигрывались последние партии, наступало время вручения наград победителям.
Прежде, когда турниры шли под моим приглядом, я устраивал награждения так, чтобы в нем участвовали «старички»: чемпионы шестидесятых, семидесятых и прочих десятилетий вручали грамоты и цветы чемпионам дня нынешнего. Нынче все было иначе, мы были уже в зале, когда вызываемые к столу победители удостаивались рукопожатия губернатора и напутственного слова Зака.
Когда Зак объявил о закрытии турнира, из динамиков вновь понеслась песенка про теннис, и наш Саша, наклонившись к композитору, назвал его гением, а Наташа — чудом. Окруженный чиновниками, поддерживаемый за локоть Заком, пошел к выходу губернатор, зал почти мгновенно опустел и, показалось, света в нем убавилось.
Мы пошли к выходу, столкнулись с Заком, он задержал Сашу, потом Наташу, что-то шепнул им, я расслышал слово «банкет», приготовился подставить и свое ухо для того же самого, но он прошел мимо, не замечая ни меня, ни Лагерева, ни Сигачева.
— Идешь? — обернулся ко мне Саша.
— Догоню, — соврал я и, чтобы ему стало понятно, потянул на себя ручку туалетной комнаты.
Через какое-то время наступила полная тишина, я, выбравшись в коридор, добрел до раздевалки, получил свою куртку, положил ее на скамеечку у выхода и присел рядом с ней.
Я сидел неподвижно, с валидолиной под языком, то и дело вздрагивая от визга входной двери, запускавшей и выпускавшей то девочку с бабушкой, то мальчика с дедушкой: работая на будущих спортсменов, наш спорткомплекс не затихал целыми днями. Что ж, сказал я себе, пусть, глядя на меня, думают, будто я привел на занятия внука или внучку, потому что на деда я тяну уже давным-давно.
У меня не было сил ни думать о Заке, ни злиться на него, я вспомнил о той глухой стене, в которой непременно должна отыскаться дверь. Мы говорили об этом с Ипатовым, с кем-то еще…
— Вам плохо? — спросила из своего окошка седая, как мои воспоминания, гардеробщица.
Я успокоил ее и понял, что самое время глотать морозный воздух, бредя в сторону своего Черемховского.
Натянув куртку, я вышел на крыльцо и сразу же столкнулся с одним из знакомых чиновников, не по первому году числящимся в первых губернаторских помощниках. Некогда мы были коллегами, сидели с ним в одной юридической конторе, чуть ли не в одночасье взялись за свои кандидатские и почти день в день защитились.
Он не пожелал меня слушать.
— Ты должен быть с нами, — кричал он, — за одним столом, за…
— Да не зван я за тот стол, — отбивался я, — не того колера, не той…
Он тащил меня по коридору, поднимал по лестнице, толкал в дверь, за которой накрыты столы. В глаза ударило ярким светом, я не сразу узнал того, кто стащил с меня куртку, увидел только потащившего меня Сашу.
В руках оказался фужер с шампанским, я послушно поднял его, увидел губернатора.
— Лучший из наших спортсменов и так опаздывает, — укорил он. — Выпьем за его победы, за его… за его, — обернулся на стоявшего рядом Зака, — учителя!..
— Что-то случилось? — спросила Наташа.
— Ничего, — сказал я, — просто решил проводить Кротова.
— Не ври, — обиделась она.
— Я ценю Марка, — говорил в это время Зак, — всегда верил в него и его покойного брата, всегда…
Стол гудел. Перевозбужденные, махом перешедшие из куража спортивного в кураж пьяный, чиновники и спортсмены перебивали друг друга, все тосты, тонувшие в бесконечном ропоте, уже не звучали.
Когда удалился губернатор, стало и вовсе невыносимо.
— Устал, — признался я Саше.
— А я ничего, — сказал он.
— Ты как? — спросил я Наташу.
— Обо мне не волнуйся, за мной муж приедет, а ты лови такси да баиньки…
В том предбаннике, в котором я совсем недавно переживал свою брошенность, на одном из стульчиков дремал Кротов. Я растормошил его, вывел на улицу. Небо было чистым и ясным, город пуст.
— А славно-то как! — воскликнул Михаил Иванович. — Аж жить хочется, — он выглядел по-настоящему счастливым человеком.
Я простился с ним у подъезда его дома, брел по Большой, заглядывая в витрины магазинов и окна кафе.
В каждой кафешке я видел мужичков, смахивающих на того, с которым однажды сошелся в жирующей Москве, когда сбежал от Маркаряна из-за Мерцаловой. Я был уверен, что за столиками они рассказывают своим случайным собутыльникам о своих кошечках и своих женах…

ЗАК (материалы дела)

Если всякий нормальный человек, влекомый недугом жизнедеятельности или, пуще того, жизнепреобразований, прежде всего задается вопросом «Что делать?», а чуть погодя, уже после набитых им синяков да шишек, озирается на предмет выяснения «Кто виноват?», то он всегда и непременно спрашивал себя о другом. Планируя свою жизнь на месяцы, а то и на годы вперед, прикидывая результаты задумок, предугадывая не только возможную победу, но, на всякий случай, и возможное поражение, он то и дело останавливал себя вечным и неизменным вопросом, который звучал для него как «Кто пожалеет?»
«Кто пожалеет, — гадал он, — если, поступив таким образом, как я уже готов поступить, я окажусь в такой либо иной ситуации, что в равной мере чревато поражением или даже позором, и в таком разе кто протянет мне руку помощи — позвонит, постучит, обнимет?»
Так было в детстве, когда ему более всего хотелось в ближайший лес, к деревьям и травам, однако, на всякий случай, заранее видя себя в нем заплутавшим, сидящим на поляне в окружении злых медведей и беспощадных волков, оставшимся без отца и матери, которые могли бы его пожалеть, он именно по этой причине чуть ли не до десятилетнего возраста не преступал порог той деревянной двухэтажки, что, покряхтывая ставенками и рассыхающимся крылечком, не торопилась дожить отпущенный ей срок на чумазой иркутской окраине.
Так было и в юности, когда, после школы, ему мечталось о будущем преподавателя изящной словесности (он по сравнению со своими сверстниками был по-настоящему начитан), однако, предупреждая свой возможный провал на вступительных экзаменах, он подал документы на факультет биологии, где, как выяснилось, не было никакого конкурса.
Так было с ним и в спорте, и даже в любви.
«Кто пожалеет?» — шарил он мысленным взором по ближайшему окружению, почти никогда не находя в нем такого или такую, которые пожалели бы его после поражения на теннисном турнире или после возможного отказа той, которой он почти готов был предложить и руку, и сердце, и даже всю свою жизнь.
Чем далее он жил, чем более взрослел, тем более осторожничал: боясь возможного провала, на самом пике своих спортивных побед он неожиданно для всех перешел в тренеры, будучи не в силах пережить даже намека на допустимую измену, женился не на той, из-за которой недосыпал и которая — он почему-то предвидел это — могла отказать в жалости, а именно на той, которая — он не только угадал в ней это качество, но и высчитал его — была более прочих наделена той самой необходимой для него способностью оставаться неизменно доброй и покладистой, терпеливой и смиренной — то есть на долгие годы и непременно жалостливой.
Закончив институт, он, послушный настояниям своего руководителя, пошел в аспирантуру.
Затеяв кандидатскую — избранная им тема выходила абсолютно беспроигрышной — он не раз и не два готов был поставить победную точку, но до защиты так и не дошел. «Вот провалюсь, — думал он, — опозорюсь, и тогда…»
Со временем, то ли привыкнув к вечно сочувствующей жене, то ли даже приустав от ее бесконечных сочувствий, он, уже после тридцати, стал заглядываться на других женщин. Ему нравились и те, с которыми он вынужден был отмечать календарные праздники на кафедре, и те, которые числились в его команде, но более всего — те девчонки, что обыкновенно являлись на соревнования, чтобы шумно и весело болеть за своих ухажеров — его удачливых, или не очень, воспитанников.
Он еще был молод, недурен собой, достаточно спортивен и с переизбытком начитан. С ним таким, явно выделяющимся не только в среде тренеров, но и аспирантов, могла бы сойтись чуть ли не любая, пусть даже в кратком, а тем более, в бесконечном романе. Однако, предвидя возможные недоразумения и даже общественный скандал, он останавливал себя. «Все рухнет, — говорил он себе, — все рассыплется, как только кто-нибудь прознает о моей слабости, мне не будет покоя, и тогда — кто пожалеет?» Он живо представлял себя осмеянным и презренным обществом, видел зареванные глаза жены, гневные заметки в стенной и общественной печати…
Впрочем, в те поры на вопрос «кто пожалеет?» он уже без малого промедления ответствовал: «никто, кроме меня самого».
К тому времени он уже научился жалеть себя заранее, много прежде, чем того требовала ситуация. Именно по этой причине он был осторожен и чуток, прыток и расчетлив, вынужденно предупредителен и, согласно случаю, жесток. Он знал, что его боятся, злился из-за этого, но втайне от себя именно этого и желал. «Пускай научаются жалеть себя сами, — думал он, собираясь обойти своего коллегу или задумываясь о будущем своего ученика, — сами заваривают кашу, пусть сами и расхлебывают ее».
Он умел прикинуться и добрым, но с выгодой для себя: раскрывая объятия сильному, он как бы демонстрировал присутствующему при этом слабому его возможное будущее: «Заслужи такое к себе отношение, стань таким же, чтобы и тебе перепало от моего доброго сердца и широкой души».
Если он с кем и сходился, то непременно с такими, чья жалость рано или поздно могла бы обернуться необходимой для него поддержкой, начальственной резолюцией или губернаторским решением. На сердечное сочувствие со стороны власть предержащих он никогда не рассчитывал, для этого ему вполне хватало самого себя, мчащего через навязываемые ему действительностью деяния — турниры областные или союзные — без малейшей оглядки на других, заранее ведая, что делать и кто будет виноват в его возможном торможении. В том бесконечном беге от одной просчитанной победы к другой, непременно заглядывая вперед и умело избегая непоправимых поражений, он всегда находил время для того, чтобы задним числом или заранее пожалеть себя.
На такую желанную для него жалость работали все. Одни из его бывших питомцев терялись в водовороте жизни, рвали со спортом, теряли семьи, умирали от непонимания близких или от пьянства — и по этой причине он чувствовал себя горько обманутым; другие из его учеников, наоборот, выходили в победители жизни, становясь докторами наук или руководителями производств — и оттого он чувствовал себя обойденным: сам он, как ученый, не состоялся, как спортсмен, терялся среди многих, как тренер, выше областного масштаба не тянул.
Он вынужденно записал себя в общественные деятели, много и гладко говорил о спорте, о той роли, которую тот играет в становлении личности, и в результате вышел на пространные разговоры о морали и нравственности. Ему нравилось быть на виду, в президиуме или за судейским столом он чувствовал себя более защищенным, нежели в одиночестве, пусть даже и скрашенном жалостью к себе, любимому.
Он научился жалеть себя всякого — усталого от работы, не понимаемого коллегами и учениками, недостаточно ценимого начальством, одинокого в гостиничных номерах и даже в семейной постели.
Кажется, он и жил, щадя себя таким образом, чтобы, приостыв от той или иной работы, распалив себя возмущением на того или другого, остаться одному и дать волю своей жалости. «Я устал, — говорил он себе, — я так много сделал, чтобы получить не благодарность (ее никогда ни от кого не дождаться), а хотя бы элементарное сочувствие…»
Ему было бы странно узнать, что среди окружающих его людей, среди коллег по спорту или по науке, среди ближайших соседей или не последних из учеников, есть такие, которые, подобно ему, нуждаются в его слове, в его одобрительном телефонном звонке или даже молчаливом сочувствии.
Он не мог не являться на чьи-то дни рождения, обязан был присутствовать на чьих-то поминках, дабы, согласно случаю, что-то говорить, чему-то радоваться, о чем-то вздыхать, но и здесь, вынужденно произнося потребные случаю слова, он в конце концов сводил все видимое и невидимое к особенно необходимому для него лично, именно к тем словам, в коих он находил нужное количество жалости к самому себе.
«Ты отмечаешь свой юбилей, — досадовал он на того, чью круглую дату не смел проигнорировать, — а я таскаюсь по магазинам в поисках подарка, лаюсь с продавщицами и, страдая от печеночных колик, вынужден пить водку за твое здоровье».
«Ты умер, — злился он на ушедшего в мир иной, — а я должен переносить часы тренировки, отказываться от привычной для своего организма парной и вещать в твою честь такое, чего ты, по правде говоря, не заслужил…»
Когда один из его учеников, пошедший вслед за ним в тренеры, сорвался так, что, оказавшись перед угрозой увольнения, позвонил ему и, будучи в возбуждении, не менее ста раз повторил слово «пожалейте», он пришел в ярость. «Почему не подумал об этом прежде? — выговаривал он несчастному. — Почему не раскинул своими куриными мозгами и не догадался, что тебя, такого, жалеть никто не станет?..» Потом этот парень наложил на себя руки, оставив однокомнатную «хрущевку» с пустой стеклотарой и папочкой, чуть припухшей от тех грамот, которые он же, Зак, будучи его наставником, и вручал ему. Так вышло, что к нему эти грамоты и попали, он положил их перед собой, перебрал и, неожиданно для себя, поручил помощникам определить их в будущий спортивный музей. Эти грамоты, все как одна с его хвостатой подписью, возникали перед ним всякий раз, как только он, жалеючи себя острее обычного, думал о своей смерти.
«Помру, — думал он, — и никто обо мне не пожалеет, в том числе и я сам, потому что если, как уверяют верующие, другая жизнь существует, то кто скажет, каким я в ней буду? И потом, кто даст гарантию, что, начиная жизнь новую, я повторю жизнь прежнюю, то есть такую, в которой есть жалость к самому себе?»
Будучи уверенным, что таким, зацикленным только на себе, его никто не знает, он, тем не менее, только и делал, что терял, рано или поздно от него отпадали друзья, коллеги, ученики…
Сегодня, когда я с особой остротой переживаю неустроенность многих жизней, когда моих запасов жалости может хватить не только на тех, кто жил до меня и доживает при мне, но и на тех, которые еще только собираются родиться, для него, одинокого, я не могу выделить и самой малости. И не потому что не хочу этого, а потому что этого не желает он сам, давным-давно окруживший себя глухой стеной.

Глава пятая
Мы встретили Новый год непривычно тихо: Марина, Витюша и я. Елка, которую я успел поставить чуть ли не за час до полуночи, была почти без игрушек.
Москва отчаянно гуляла: грохот взрываемых петард не давал уснуть до утра.
Утром я уже работал, складывал страницу за страницей текст нашего главного ходатайства, которое мы адресовали старшему следователю прокуратуры г. Москвы, юристу 1-го класса Н.В. Щепкину.
«Срок содержания обвиняемого Ипатова В.И. под стражей продлен Генеральным прокурором РФ до 4 января сего года в связи с необходимостью завершения его ознакомления с материалами дела…
Обвиняемый Ипатов ознакомление с делом не завершил. До 24 октября, когда Вы, приняв дело к производству, возобновили следствие, Ипатов В.И. ознакомился с 3360 листами дела и сделал необходимые выписки. Дело Ипатова состоит из 6600 листов, 28 томов. При этом Ипатов отдает себе отчет в том, что, представая перед судом, должен знать дело, как никто другой, имея для этого соответствующие выписки из процессуальных документов. Только при таких условиях он сможет достойно бороться с не устраивающим его обвинением…»
«Вы обвинили Ипатова В.И. в затягивании с ознакомлением дела. Для ускорения этого процесса мы неоднократно просили Вас разрешить копирование документов. Тем более что новый УПК России это предусматривает. Вы не разрешили это. Так кто в таком случае затягивает ознакомление с делом?»
«Существенное ускорение в ознакомлении с делом могло бы позволить говорить нам об изменении Ипатову В.И. меры пресечения. Мы ходатайствовали об этом не однажды, получая в ответ отписки. Вместе с тем, мы в который раз утверждаем: изучив дело, мы не нашли в нем даже намека на предусмотренные законом основания для содержания обвиняемого под стражей. Поэтому мы вновь ставим вопрос об изменении Ипатову В.И. меры пресечения на не связанную с лишением свободы…»
«Ознакомившись с аудио- и видеозаписями, приложенными к делу, особенно с записями, сделанными при задержании Ипатова «с поличным», мы усомнились в их подлинности и заявили ходатайство о проведении по ним ряда необходимых экспертиз и иных следственных действий.
В ответ на это Вы отдали распоряжение о распечатке так называемого «оперативного эксперимента», проводившегося в отношении Ипатова сотрудниками УСБ ГУВД Москвы.

По нашему мнению, то, что ими было сделано 3 и 4 мая 2001 года, является ничем иным, как провокацией особо тяжкого преступления с искусственным созданием доказательств обвинения…»
Мы смотрели эти пленки — Черных, Устюжанин и я — в одной из рабочих комнат их старого приятеля.
Приятелю я представлен не был, так до сих пор не видел его, однако достаточно было одного взгляда на его апартаменты, чтобы догадаться, что он за птица.
Пока перематывалась кассета, Черных, чувствующий себя в этой роскоши абсолютно своим, щелкнул дверцами бара, перетащил на журнальный столик несколько бутылок спиртного, блюдце с лимонными дольками и пакет с батоном.
Устюжанин щелкнул пультом, и мы увидели: говорящий на камеру Ипатов, затем — он же, едва угадываемый за своим рабочим столом, то и дело заслоняемый чьими-то спинами, при постоянно пропадающем звуке, говорящий, как по писанному, затем — кадры с растерянным Боровиковым, заикающимся Ксюниным… вновь Ипатов — опять издалека…
— Кажется, подстава, — буркнул Черных.
— Грубовато, — хмыкнул Устюжанин.
В отличие от своих коллег ничего криминального в увиденном я не обнаружил: съемка на уровне любительской, поспешность ее объяснима…
— Вернись к началу, — попросил Черных Устюжанина.
Мы вновь всмотрелись в лицо Ипатова. Оно казалось бесстрастным: мускулы расслаблены, артикуляция четкая, интонация невозмутимая, в глазах — ни тени испуга.
— А сейчас — к середине, — скомандовал Черных.
Помчавшаяся со свистом пленка, пропустив общие планы, остановилась уже на ином Ипатове: упрямо сведенные брови, непослушные губы, приподнятые плечи.
— Здесь он в наручниках, — определил Черных.
— Обрати внимание на пиджак, — предложил Устюжанин.
— Пиджак иной, — сообразил я.
— Однако сказать, что камера смотрит не на Ипатова, мы не можем, — усомнился Устюжанин.
— Можем, — не согласился с ним Черных, — во-первых, другой костюм, во-вторых, этот, второй, Ипатов иначе держит голову…
Мы выпили, помолчали.
Первым заговорил Устюжанин.
— Поскольку Ипатова мочили по установке, оказавшейся неожиданной для всех сразу, все состряпано тяп-ляп.
— Возможная защита, тем более в лице таких матерых волчищ, как мы с вами, даже не предполагалась, — добавил Черных.
— Или предполагается, но иная, — догадался я.
Рассмотрев ситуацию, мы сошлись на том, что следствие будет затягиваться и по линии игнорирования любых наших доказательств, и по линии запутывания с помощью привлечения иных компроматов.
В сентябре мы с трудом вырвали у следствия многое объяснивший нам видеоматериал, а уже в начале октября на нашего Ипатова задним числом навесили новые эпизоды обвинения.
Оно ошарашило меня не только своим фактажом, но еще и его беспардонной подачей.
— Распутаем, — успокоил Устюжанин.
«Почти два месяца назад было заявлено ходатайство о производстве конкретных следственных действий по эпизоду о якобы допущенных Ипатовым В.И. превышениях власти в отношении некоторых граждан.
В обвинении, предъявленном Ипатову В.И. по этому эпизоду, сказано, что он, совместно с неустановленными следствием лицами, незаконно задержал граждан Соколова Д.И., Квасова С.Б., Латышева А.П., Балина А.В. и Костикова В.С.

Из заявления следует: Ипатов В.И., заставляя названных лиц признаться в содеянном преступлении, в течение длительного времени, совместно с неустановленными следствием лицами, избивал названных граждан, тем самым причинив им телесные повреждения. При этом он в течение продолжительного времени противоправно лишал их свободы, для чего искусственно создавал доказательства якобы совершенных ими административных правонарушений и преступлений…»
Ипатов, к которому я пришел за несколько дней до отъезда на губернаторский турнир, кривил губы.
— Вы и без меня видите, как они работают…
Не торопясь с ним соглашаться, я отмалчивался.
— Если вы развалите и это дело, — продолжал он, — они придумают что-то еще, может быть, позаковыристее прежнего, но уже с действительными, а не придуманными людьми.
Он дивил меня своим спокойствием, не торопился с куревом, не вскакивал, как бывало поначалу, и не нажимал голосом.
— Как вы догадываетесь, моя былая жизнь это сплошные компромиссы. Отсюда — бесконечные нарушения не только морального плана, но и служебного. Я, как и многие из моего окружения, был испорчен властью. И если поначалу, как водится, осторожничал, то с годами пустился во все тяжкие. Правда, до такого, чтобы кого-нибудь пытать, издеваться физически, я вряд ли мог дойти, не то воспитание…
Я верил ему.
— Прежде я читал, слышал, — вздыхал он, — что власть разъедает. Теперь знаю об этом сам.
— Можете сказать об этом другим? — улыбнулся я.
— Могу, — сказал он. — Но кто мне поверит?
— Чужой опыт — всегда чужой.
— Выходит, что так.
Матросская тишина сделала его не только верующим, но еще и думающим. Здесь все шло, как по писанному: «не согрешишь — не покаешься». Однако кто знает: случились бы с ним подобные метаморфозы, не угоди он в тюрьму? Стал бы он так говорить о власти, как говорит сегодня? Стал бы демонстрировать свое равнодушие к будущему?..
«При предъявлении Ипатову В.И. обвинений не учтены следующие обстоятельства:
1). Помещение, в котором Ипатов якобы в течение нескольких суток незаконно содержал под стражей и зверски избивал вышеперечисленных граждан, является частью гражданского здания, явно не приспособленного под место «лишения свободы» и, тем более, под место для пыток. В том же помещении и в то же время работала следственно-оперативная группа Генеральной прокуратуры и МВД РФ, расследовавшая особо тяжкое преступление — взрыв на Котляковском кладбище с множеством жертв.
Охранялось данное помещение специальным подразделением вневедомственной охраны, самой группе не подчиненным, однако несущим ответственность за порядок на вверенном объекте. Без разрешения сотрудников охранного подразделения никакое содержание посторонних лиц в помещении, тем более их длительное незаконное удержание, было невозможно.
Кабинет, который занимал Ипатов и якобы использовал в качестве места лишения свободы, соседствовал с комнатой охраны. Естественно, что «шум избиений, крики и стоны избиваемых, хруст ломаемых ребер» должны быть слышны охранникам.
В ночное время без их ведома в помещении не мог оставаться ни один из членов следственно-оперативной группы. И уж вообще представляется невозможным пребывание посторонних лиц в ночное время.
2). За три с лишним года следствие должно было установить всех, кто мог находиться в данном помещении в интересующие нас дни. Работа в указном направлении дала бы возможность со всей категоричностью определить: имело ли место Ипатовым или какими-то не установленными пока лицами превышение власти? Ничего подобного во время следствия не сделано. Получив сообщение о том, что интересующие следствие работники милиции уже уволены, следователи не попытались их отыскать.
Сами так называемые «потерпевшие» в своих первоначальных заявлениях называют конкретных работников милиции, якобы пытавших их и совершавших в их отношении противоправные действия.
Состав следственно-оперативной группы, расследовавшей взрыв на Котляковском кладбище, четко определен соответствующими приказами Генеральной прокуратуры. Однако следствием почему-то запрошен список только работников милиции. Списки работников прокуратуры, которые могли быть в одном помещении с Ипатовым в период лишения свободы и пыток «потерпевших»», даже не запрашивались.

Но и по спискам работников милиции из оперативной группы по Котляковскому взрыву не допрошен никто…»
С того дня, как в мой офис впервые пришла Елена Павловна Ипатова, моя частная жизнь обзавелась еще одним правилом: два раза в неделю, в среду и пятницу, я ждал ее телефонного звонка.
— Мне так легче, — объяснила она, — а вам удобнее.
Поскольку у нас то и дело случались такие дни и даже недели, когда ничего нового в защите ее сына не происходило, я должен был просто выслушивать Елену Павловну, интересуясь ее здоровьем и ночным сном. Не скажу, что это было для меня нагрузкой, мне, выросшему без матери, доставляло удовольствие не только выслушивать ее жалобы, но и, отвечая на них дежурным утешением, на прощание слышать от нее: «Вы мне, как сын».
Таким образом выходило, что защищаемый мной Ипатов приходится мне братцем. Сегодня, когда уже давным-давно нет в живых моего родного брата, я не сопротивлялся этому.
Обыкновенно Елена Павловна об Ипатове и рассказывала. Со временем я узнал о нем такое и столько, сколько не знал о своем настоящем брате и даже самом себе. Таким братцем, каким рисовался он Еленой Павловной, можно было гордиться: честный, порядочный, добрый.
Ничего подобного нельзя было вычитать в тех документах, на которые я вынужден был реагировать в первые часы нового года…
«Незаконные действия Ипатова могли бы своевременно обжаловаться руководителями группы Генпрокуратуры и МВД, а также родственниками потерпевших. Отец одного из них — а именно Костикова В.С. — начальник одного из ОВД г. Москвы, брат Соколова — следователь окружного УВД.
Нельзя поверить в то, что опытный сотрудник милиции — отец «потерпевшего» Костикова, зная о незаконном лишении свободы и содержании сына (тоже сотрудника милиции) в этом же помещении, не обратился бы к находящимся здесь представителям Генпрокуратуры или МВД.
3) Заявления и показания потерпевших, свидетельствующие об обстоятельствах их избиений и пыток, не соответствуют фактически выявленным у них телесным повреждениям. Если верить утверждениям «потерпевших», то перед обследовавшими их судебно-медицинскими экспертами следует поставить вопрос: как после подобных истязаний они выжили и даже не превратились в инвалидов?»
Так, в своих рапортах на имя начальника управления по борьбе с организованной преступностью Костиков, сам являющийся сотрудником милиции, описывает такие избиения, которые явно не соответствуют их последствиям. При этом Костиков, в отличие от следователей, не говорит о «неустановленных лицах», он называет конкретных работников милиции, якобы избивавших его:
«…Мы подъехали к зданию по адресу: г. Москва, Скотопрогонный проезд, дом 29… Меня завели в кабинет, где находилось еще двое мужчин в гражданской одежде, одного из них, как я узнал позднее, звали Вадимом Петуховым… Далее меня поставили лицом к стене, усадили на колени, при этом мои руки широко расставили и облокотили на стену. Далее Вадим Петухов надел боксерскую перчатку и стал наносить сильные удары по спине, по почкам, сначала по правой стороне спины, потом по левой, периодически наступая своей ногой то на левую, то на правую мои ступни. Количество ударов было многократным и до боли в спине и в ступнях, а также болели колени от долгого стояния на полу…
Далее то же самое проделал Ипатов. По очереди сменяя друг друга, они наносили сильные удары по голове, а именно, по затылку, по
ушам…
Меня опять подвели к стене, руки мои широко расставили и облокотили на стену, а ноги растянули настолько, насколько это было возможно, пока я не стал падать от боли… Когда я стоял у стены, то сзади кто-то бил меня руками «по почкам», а потом — в пах, опять довольно много раз. Далее меня посадили на стул, наказали обхватить руками ноги; когда я сделал это, кто-то защелкнул на моих руках наручники, а Петухов просунул под мои полмышки ружье. Потом они поставили стол на стол напротив шкафа, после чего кто-то, которого я не знаю, вместе с Петуховым взялись с двух сторон за концы ружья и подняли их (получилось, что я вишу на ружье), а потом ружье, на котором я висел, поставили одним концом на шкаф, а вторым — на верхний стол. Сколько я так висел, не помню, так как потерял сознание. Очнулся я на полу, запущенные под ноги мои руки были скованы наручниками. Потом меня еще долго били в пах, по почкам и по голове. Далее в лежачем состоянии меня напоили водой. Что было дальше — я не помню, сильно болела голова, просто раскалывалась… Вышеперечисленными господами была предпринята попытка засунуть в задний проход мне бутылку из-под водки… После всего этого я оказался в больнице».
Перечитывая эти показания, я хватался за виски. Окно моего кабинета то и дело озарялось шумным разноцветьем взрываемых на улице петард, сынишка Марины влетал ко мне, размахивая плюющимися брызгами бенгальских огней… Я почему-то никак не мог попасть в тон празднику. Ни те новогодние вкусности, которые были наготовлены Мариной, ни телеигры, на которые зазывал Витюша, меня не занимали. Более того — раздражали.
Я подошел к окну, отодвинул штору. Москва слепила разноцветными огнями. Я видел ее во все стороны: там дом, в котором мы с Оксаной мучили друг друга, там Матросская тишина, в которой мучивший многих мой «братец» Ипатов. Жизнь тем и ужасна, думал я, что одни люди властвуют над другими, сами беспощадно властью терзаемы, еще терзаются и такими глупостями, как страсть к власти.
«19 декабря 1997 года городская клиническая больница им. С.П.Боткина выдала Костикову В.С. справку о том, что ему причинена черепно-мозговая травма легкой степени тяжести. Это явно не соответствует показаниям, данным со стороны самого Костикова.
На основании медзаключений и показаний потерпевшего мы можем утверждать, что слова Костикова не только объективно не подтверждены, но и опровергаются наблюдениями лечащих врачей и выводами экспертизы.
Костиков действительно задерживался следственно-оперативной группой прокуратур Москвы и Московской области, расследовавшей похищение граждан (как впоследствии оказалось, с последующим убийством). Предусмотренные законом основания для его задержания имелись. Впоследствии следователь по особо важным делам прокуратуры Московской области предъявил ему обвинение в совершении ряда преступлений, совершенных с использованием служебного положения как сотрудника милиции. Дело рассмотрено судом, вынесен обвинительный приговор, который следствием по «нашему» делу почему-то не учтен…»
Я вспомнил о своем первом знакомстве с материалами по делу Ипатова и прежде всего предъявленную им справку об учете у врача-психиатра с диагнозом «адаптационная реакция с невротической симптоматикой». Когда при очередной встрече с моим «братцем» я попросил его дать краткую характеристику мучившей его болезни, он отчеканил строки, знакомые мне по энциклопедии.
— Короче, — улыбнулся он, — все мы психи.
Я, помнится, согласно кивнул ему, а сейчас, возвращаясь к нашему разговору, думаю, что Ипатову уже после службы в Шереметьево можно было ставить более убийственный диагноз…
Во время одного из судебных разбирательств меня вычислила Оксана.
— Сволочь! — кричала она в узком коридоре прокуратуры. — Медаль Плевако я тебе не отдам…
Она была не в себе, наверняка выпила больше обычного, но я не был способен понять это.
— Ты ее недостоин! — выкрикивала она, никого не смущаясь.
У меня пересохло горло. Представляя интересы подзащитного, я допустил несколько просчетов. Сколько же я вообще совершил их за минувший год? Скольких потерял, в скольких разочаровался: Сашок и Сигач, Зак и Маркарян…
Кто пришел им на смену: Ипатов? Костиков?..

Эпилог
Москва торопится к весне. Я открываю балконную дверь, выхожу под небо, ссыпаю на перила хлебные крошки, возвращаюсь в кухню, прихлебываю уже настоявшийся чай, вижу через стекло прилетающих на завтрак синичек.
Синичек две. Я думаю: это муж и жена, вроде меня и Марины, или, если прежде, меня и Оксаны. Интересно, улыбаюсь я, случаются ли разводы у птичек?
Я жалею Оксану, иногда звоню ей, предлагаю помощь.
— Оставь мне квартиру, — говорит она, — забери все картины, мебель…
Иногда она звонит сама, но говорит то же самое.
— Можешь забрать все картины, — говорит она, — можешь — часть мебели…
От того, что она меняет нужные ей слова местами, смысла нашему разрыву не добавляет.
Его, смысла, кажется, нет не только в словах, но и в жизни.
Подобно тому, как моя бывшая жена меняет местами слова, жизнь смешивает еще и понятия, то и дело переставляя с места на место всех, с кем я связан по сердцу или работе.
Ипатов, вызволенный нами из тюремной камеры на Матросской тишине, освобожден условно-досрочно и живет не тужит в квартире своей жены Галины.
Московский городской суд согласился с нашей позицией, высказанной на предварительном следствии, оправдав его за получение взятки, но не разделил наше мнение по поводу его вины в превышении должностных полномочий. По этой статье он и был осужден на два года, из которых ко времени суда уже половину отсидел.
Сигачев, почти сразу же после губернаторского турнира налетевший на нож одного из своих соперников по карточной игре, покинул нашу грешную землю, дабы стать ею.
Мой бывший учитель Матвей Ильич Зак умудрился поссориться чуть ли не со всеми, с кем дружил и приятельствовал долгие десятилетия, даже с такими из своих коллег, что живут за тысячи километров от Иркутска. Хотя по работе у моего бывшего наставника все ладно: он по-прежнему на виду, по-прежнему терпит поражения со своими мальчиками и завоевывает все новые и новые победы со своими девочками.
Я не думаю, что виной сегодняшнему одиночеству Зака только настигшая его старость, скорее всего, его долговечное недовольство старыми и малыми только сегодня догадалось отыграть бумерангом уже в его сторону…
Неделю назад до меня дозвонился Кротов.
— Я все равно чемпион! — выкрикну он.
Вчера в мой офис приходила Галина Ипатова.
Хорошо одевающаяся, умеющая подать себя тридцатипятилетняя иудейка с припухлыми губами и огромными, полными вековой печали, глазищами, она поставила на мой рабочий стол звякнувший пакет, стянула с узкой руки лайковую перчатку, и я неловко, задевая рабочие папочки и роняя их на пол, приложился к пряному и душистому.
— Черных и Устюжанин сделали для Володи поболе моего, — сказал я.
— Я знаю, — улыбнулась она, — но мы решили в первую очередь сказать спасибо вам.
Я предложил ей чаю, она не отказалась и, оставив на чашечке алое помадное пятнышко, легко вздохнула.
— Есть какие-то планы? — спросил я.
— Если вы о Володиной занятости, — ответила она, выдавая свою профессию паспортистки, — то ему не о чем беспокоиться.
— Многое изменилось, — напомнил я, — за ним пушистый хвост…
— Именно потому, что многое изменилось, его, как вы выразились, «пушистый хвост» никого не волнует.
— Уже есть предложения?
— И не одно, — радостно кивнула она.
Я думаю о том, что из-за такого аса, как ее Ипатов, наверняка станут спорить меж собой и нынешние олигархи, и сегодняшний криминал. Иное дело: ответит ли он сам на их предложения после того, что с ним случилось в Матросской тишине, после Библии да еще после того, как он решил не расставаться с Галиной?
Моих синичек шугнули налетевшие голуби, сразу четыре, с гортанным воркованием и с одинаковым, переходящим из белого в фиолетовое, оперением. Я пытаюсь угадать, кто из них девочки, кто мальчики, и тут же бросаю это занятие: первые и последние уроки по голубиной части были преподаны мне Валерой Лагеревым, некогда державшим свою голубятню, но, конечно же, я за ненадобностью позабыл их.
Чем далее длится моя жизнь, тем ближе мне Валера.
Никогда не пойму, как удалось ему, немало пережившему, остаться самим собой, он по-прежнему чист и наивен, по-прежнему верен теннису, ходит в спортзал, кого-то тренирует, за кого-то болеет, чуть ли не каждую пятилетку обнаруживает нового Марка, нового Янку, наверняка внушает им, что «четкая реакция теннисиста — это единственно верная для него мысль».
Месяц назад, когда я только-только защитился, Валера, откуда-то прознав об этом, звонил мне и, наговорив кучу приятностей, стал зазывать на свою дачу.
Я не обещал, потому что не могу объяснить даже самому себе, отчего с некоторых пор не хочу видеть свой родной город…
Котяра Сашка, которого я конфисковал у Саши и Люси, целится в расшалившихся на балконе голубей — еще мгновение и, оставив стену, метнется в их сторону.
Иркутский коллега, отважно взявшийся за выяснение причин смерти моего бедного друга, почти уверен, что Сашок ушел из жизни не по своей воле.
— Но доказать это не представляется возможным, — говорит он.
Я и верю, и не верю этому. Думать о том, что Сашка все-таки убили, мне больно: кому он, смешной и нежный, мог помешать, тем более в своей мастерской и почти в полночь?..
Я вижу, как на смену голубям прилетел воробей. Одинокий, взъерошенный, он лупит своим клювом по балконным перилам — то ли надеется полакомиться воспоминанием о тех крошках, что достались синичкам и голубям, то ли таким макаром согревается, то ли, как я да Ипатов, уверен в том, что всякая глухая стена имеет дверь.
Помню, в моем детстве воробьев называли «жидами», я по этой причине злился, думал, что это обидно для дедушки и бабушки. Потом мне кто-то объяснил: воробей живучее и неприхотливее прочих — примерно так, как еврейский народ, который, пережив крушение своего государства, рассеялся по всему миру и умудрился остаться самим собой.
Сейчас, глядя на бедную птицу, я думаю не о народе, к которому принадлежу, а о том мужичке-с-ноготке, с которым не перестаю встречаться в Москве и Иркутске. В наших встречах присутствует некая мистическая закономерность: стоит мне раскваситься, впасть в жалость к себе — он тут как тут. Он является без зова и промедления, чтобы, ткнувшись клювиком в воспоминания о чужих праздниках, напомнить: твое горе — вовсе не горе, твоя печаль — еще не печаль…
Кажется, я все делаю для того, чтобы не расстаться с любимыми. В моих вызволенных у Оксаны альбомах родные лица, в которые я не устаю вглядываться.
Вот мои бывшие соперники по спорту: Аркаша Лазбин, Стас Гомозков, Коля Новиков, Юра Бабушкин…
Аркаша эмигрировал в США, играл на ветеранских турнирах, неожиданно рано ушел из жизни; Стас — неоднократный чемпион Европы и мира — тренировал сборную Италии, где, занявшись бизнесом, и остался; Коля — единственный из теннисистов-настольников, получивший заслуженного мастера и тренера СССР, тренировал сборные России и Канады, сегодня ведет сборную Алжира; любимый мной Юра так и не расстался по сей день с Казанью, но встретиться с ним можно не только там, он приглашаем на главные наши теннисные турниры как толковый судья…
Иногда мы перезваниваемся с Черныхом. Он стал дедом, зазывает меня к себе, обещает показать своего «будущего Шерлока Холмса». Поддакивая ему, я однажды чуть не сказал «будущего Ипатова», и при этом меж нами зависла такая пауза, что мне до сих пор кажется, будто именно это, не сказанное мной, он и расслышал.
Балконные перила пусты — ни синичек, ни голубей, ни даже воробушка. Дверь приоткрыта, голова кружится от запаха стылого ветра, замешанного на дыхании сухой мимозы и влажных газетных страниц…
Когда я захлопываю входные двери, мне слышно, как гремит дверь балконная.
На улице лужи, ручьи и огромные стаи воробьев.
В кафе, в котором я заказываю кружку пива, кто-то окликает меня. Я поднимаю глаза и вижу Маркаряна.
— Ты позволишь? — спрашивает он меня голосом мужичка-с-ноготка.
Я киваю и зову официанта, чтобы по случаю встречи заказать двести граммов водки…