Вы здесь

Мальчишка с большим сердцем

Анатолий ЗЯБРЕВ
Анатолий ЗЯБРЕВ


МАЛЬЧИШКА С БОЛЬШИМ СЕРДЦЕМ


ОПЯТЬ ПОД КОЛПАКОМ
Что значит возить уголь в котельную фабрики? Это значит: испытывать каждодневное искушение, искушение, искушение. Нет, не в самой возке угля заключена эта напасть. Возка угля — дело простое, открытое. Поехал на товарную станцию, на угольный склад, набросал лопатой ящик наравне с кромками и — ну, савраска, трогай. Дернул вожжами, понукнул, поехал. К котельной, устроенной в подвале фабричного корпуса, подъехал, развернулся, спрыгнул, поднатужился, опрокинул ящик, и опять гони на станцию, понукай вожжами, дергай. Больше рейсов — тяжелее твоя пайка. Меньше рейсов — легче пайка. Принцип выживания.
А искушение-то в другом. Непременно к тебе кто-нибудь из фабричных зэков подканает и, показав из-под полы товар, молвит вкрадчиво, но твердо: «Бери, привезешь то, то и еще то». Помотаешь головой, скажешь: «Нет, не могу, запрещено мне, усекут, ошмонают…». Ну, не успеешь развернуться, как уже и вожжей не будет на месте, и подпруга окажется порезанной. Урканы это могут мигом. А то и еще хуже: в повозку сунут лоскут какого-нибудь пустякового товара в свертке и тут же на вахту сообщат: дескать, обыщите, возчик у нас на конвейере товар слямзил, повез. Обыщут, конечно. И, конечно, найдут. И все: кончилась расконвоированная вольница твоя. Становись в колонну и топай под оскал зубов лютого овчара. Ну, а если не воспротивишься, пойдешь на компромисс, тогда… тогда лучше. А лучше ли? При выезде разве не шмонают на воротах? Шмонают. И при въезде. Как же быть? Это уже чисто твои личные проблемы, как словчишься. Товар принять, вывезти с объекта, на воле обменять на другой товар и провезти — вот твоя задача. Такова традиция, таковы неписанные законы: бесконвойные на то и есть, чтобы помогать жить подконвойным, в первую очередь крутым уркам. Не справляешься, умишка маловато — дуй опять под конвой, на твое место явится более смышленый. Вот такова закваска. Выживай, браток. Выбор невелик.
Еще будучи в Бердском исправительном комплексном лагере (как давно это было! Ей-ей!), когда я был в бригаде моего спасителя дяди Степана и обитал там в сушилке, пропахшей сырой и прелой шерстью изношенных пимов, пропитанных отжившей, мертвой человеческой плотью, мне попалась брошенная кем-то запачканная книжица с выдранными страницами, без обложки. В ней было про оленей. Про то, как олени совершают сезонные миграции. Впечатление не выходит у меня из головы. Бердск, дядя Степан, добрейший дядя Степан (такого бескорыстного наставника мне будет недоставать всю жизнь), похоронная бригада, ночная сушилка, и даже мой лагерный товарищ Миша были давно, затягиваются образы пеленой, теряют очертания, а вот впечатление от тех рваных страниц набухает, проявляется явственнее. Не с того ли сформировалось у отрока мистическое отношение (поклонение) к печатному книжному тексту, на всю жизнь такое отношение?
Картина через ту книжицу воспроизвелась мощная. Треугольником, гигантским упругим косяком, идет оленье стадо, сотни тысяч голов, плотно бок к боку, лавина, поток — растянулась вся эта стихия на множество километров. В голове косяка вожак, он вытянул вперед голову, раздутыми ноздрями, почти вывернутыми до крови, он внюхивается во встречные ветры, движется смелыми, решительными прыжками, за ним сильные быки, его команда.
Река на пути, гора со скалами — все преодолимо. Живой олений поток не остановим. Впереди цель. Туда, туда, за горный хребет, там обильные ягелевые пастбища. Нельзя ведомому в пути отвлекаться от главной идеи — вперед, в мозгах у вожака одно — вера в преодоление, эта вера как импульс передается всем, всем, всем в стаде.
Ослабнувшие отстают, выбиваются из сил. Глядя с тоской вслед стремительно и неотвратимо удаляющимся сородичам, они не кличут о помощи, не блеют, лишь расширенные в ужасе глаза не могут сдержать слез на ветру, стекающих по усохшей морде. Отставшие понимают, как и понимают те, кто ушел вперед, что иначе нельзя, только так, только так, так. Возникшие проблемы это уже не проблемы оленьего стада. Это проблемы и функции уже того звена животного мира, которое идет следом, вон, следом. Также мощно идет, накатом сплошным, дерзко, со своим вожаком.
Волчья стая это. Она решает проблемы отставших оленей. За волчьей стаей следуют тьма-тьмущие стаи черных ворон и прочих пернатых хищников-падальщиков, у них своя функция, свои инстинкты…
«Так это же модель человечества!» — задохнулся я тогда от догадки. Люди скопировали себе эту модель из совокупной жизни зверей, живут по такой модели миллионы лет. И что же? А то! Мы, которые в лагерях, в колониях, мы — отставшие. Все другие, кто сильный, ушли. У них цель высокая.
И то, что моими проблемами занимаются волки серые, беспощадные, никак не берущие мои частные интересы в свой расчет — это же нормально. Совсем нормально. В стихийной жизни не может быть частных интересов.
Отставший олень ничего не может противопоставить волчьей стае. А если бы что-то смог противопоставить, то это было бы нарушением в глобальной цепи жизни природы. С точки зрения высшего смысла это было бы безнравственно.
А я, мирный травоядный, в своем положении что могу противопоставить тому хищному зверью, которое преследует меня, отставшего? Тривиальный, однако, вопрос. Но у меня же надежда! У меня надежда воспрянуть. Воспрянуть и догнать тех своих сверстников, какие на свободе где-то идут к высокой цели.
Мозговые свои извилины могу я противопоставить, у ослабшего оленя их, извилин, нет, а у меня-то есть, вот в чем основательная разница.
Через полвека распадется Советский Союз и люди, лишенные способности держать ориентир в социальном и политическом пространстве, бросятся в сторону, противоположную той, куда прежде шли-бежали, в отставших окажутся сто миллионов российских граждан, передние будут ломиться вперед с налитыми кровью глазами, а задние корчиться в муках по всей территории страны. «Только так выживем», — будут успокаивать передние. А обреченные задние ряды, утеряв волю, будут с ними соглашаться. Ситуация, конечно, не сравнима с оленьей. У людей будет много драматичнее ситуация.
Я отвлекся на будущее. Бог с ним, с будущим. Разобраться бы с сегодняшним, если позволят извилины в голове.
Вот я, оказавшись на дворе фабрики и, едва разгрузившись, обнаруживаю направляющегося ко мне колониста. Фигура плюгавая, физиономия пройдошного плутня, глаза резкие, как лезвия. Это Чуфырин, по кликухе Чуфа, из 6-го спального корпуса он, из 4-й бригады. Что ж, надо идти на контакт, пока сбруя на лошади не изрезана, от Чуфы можно ждать всего.
Оглядываюсь на окна фабрики — никто, кажется, не зычит. Киваю: согласен иметь дело. А сам оттесняюсь под навес. Чуфа идет за мной. Беру товар, наспех исследую его качество. Впрочем, плохой, низкокачественный, низкосортный товар, тем более туфту, здесь не предлагают. Закон. Можно положиться. Такова традиция. Но все равно, для порядку, посмотреть-то надо. Это может быть готовый к шитью полный крой пары сапог или туфель. Шикарнейших сапог! Шикарнейших туфель! Мягчайший хром. В горсти сжимается. Может быть набор одних подошв. Отменные подошвы. Толстые, буро-коричневого цвета, гибкие, скрипучие. Из кожи крупного быка. Бывают и лосиные подошвы. Носить обувку из такого классного материала мне никогда, конечно, не приходилось. И оценивается это добро — «ого-ого!» Десяток пачек махры или целых пять (пять!) пачек кавказского чая. Кто на воле способен заплатить такую цену! Но хозяин товара готов скостить, он нервно-натянут, опасается, что я вдруг пойду на попятный. А потому говорит: ну, не обязательно кавказского чая, а любого можно, и не пять пачек, а и меньше. В общем, торг уместен.
— Железно, — говорит Чуфа, подытоживая торг.
— Железно, — соглашаюсь я.
Но как охмурить на вахте досмотрщиков? — задача сложная. Архисложная задача.
На вахте знают все, где и что зэки могут прятать. С фабрики попутно я могу везти мусор, нагребя его полный ящик, таким фабричным мусором накрыть товар. Однако, бесполезно. Вахтовые так перетрясут, протычут своими длинными стальными щупами весь мусор в ящике, что и иголку найдут. А самого тебя облапают со всех боков, будто перед ними не человек, а мешок с соломой.
Приглядевшись, я обнаружил ихнюю промашку. Обнаружил, что не заглядывают они под седелку и еще под хомут со стороны гривы. Ну, понятно, какие выводы я сделал из этого.
А вот однажды я понадеялся на авось. И получил результат соответствующий. То есть, такой результат, который мне мог бы стоить опять же удлинения, крупного удлинения срока.
Да, кстати, надо сказать, что вахтовая охрана, если не вся, то в большинстве своем состоит из психологов. Позднее эти качества будут называть парапсихологией, а тогда о таком диковинном слове никто у нас и не слышал ни одним ухом. Чтобы проехать через ворота, надо думать о чем-то другом, но никак не о том, что имеешь при себе и чего боишься. Ну, например, думай о птичках-синичках или об ужине. Если не так, сразу же усекут, пригласят в отдельное помещение, где разденут донага. Так и скомандуют:
— Скидывай все! Все!
Я тогда не смог отвлечь свои мозги какой-то большой мыслью. Хотя мог. Ну, например, мыслью про то, оставят ли меня и в зиму возить со станции уголь или пошлют возить дрова из леса для поселковой школы. Об этом уже разговор был с прорабом, который заявил на разнарядке, что если не найдут вольнонаемного возчика, то придется в лес ездить за дровами мне. Вот об этом и надо бы думать или вообще ни о чем не думать, а просто насвистывать или громче кричать на лошадь.
— Ну, пошла-поехала… Зануда!
Я, конечно, насвистывал, и даже старательно насвистывал, вожжами в воздухе как бы беззаботно махал, бедную лошадку ни за что материл, но при этом мой мозг не был свободен от того, от чего он непременно должен был быть свободен. И вахтовый охранник, по кличке Гусак, наблюдающий в окошечко, сразу усек.
— Э-эй, ворота! — как обычно закричал я громко. — Открывайте же ворота!
Ворота не раскрылись. На крыльцо вышел охранник Гусак, на его лице блуждала подлая ухмылка. Это был не самый подлый и въедливый охранник, он нередко позволял себе пропускать нашего брата без шмона, на доверии.
У меня селезенка опустилась. Однако я бодро, демонстрируя преувеличенное послушание, взбежал на крыльцо.
— Что при себе есть? — так же ухмыляясь, спросил Гусак.
— Ничего. Обыщите, — я сам себя старательно похлопал по карманам, по брюху.
— Раздевайся.
Я разделся по пояс.
— Пожалуйста, глядите, — я весело потряс рубахой, будто хотел вшей вытрясти, какие завелись.
— Разувайся, — диктовал Гусак.
— Пожалуйста, — я сел на пол и стянул чуни. — Глядите.
— Раскручивай портянки, — не отступал Гусак.
Пожалуйста. Что особенного? Подумаешь! — я раскрутил портянки, они были у меня хорошие, из мешковины, мама прислала. Но руки мои уже предательски тряслись. И голос тоже ослаб. — Пожалуйста. Подумаешь.
— Потряси теперь портянки, — приказал охранник Гусак.
Я выжидал, оттягивая секунды.
— Потряси, потряси портянки-то, — повторял Гусак, ухмылка его становилась язвительнее.
— Пожалуйста, — надеясь на чудо, сказал я треснутым голосом.
Но чуда не произошло. Из портянок выпали и сильно, смачно шлепнулись на пол хромовые заготовки. Хром был тончайший. Вложенный в середину толстых портянок, товар мог бы быть и незамеченным.
— Ну вот, видишь, — удовлетворенно проговорил Гусак и, оглядевшись, как-то суетно-быстро, очень быстро, убрал заготовки в стол, не став их ворошить. — Одевайся.
Я, оцепеневший от горя, ничего не видя перед собой, натягивал одежду, ожидал при этом, что сейчас из соседнего помещения явится за мной конвойный, там всегда есть конвой в резерве. Однако конвойный не пришел, и мне было велено ехать. Ехал я, ничего не видя, заливаясь солеными слезами. Впрочем, соленые они были или пресные, я не ощущал. Ехал вслепую. Лошадь, умная, сама знала куда идти.
При возвращении в зону, на КПП, меня почему-то не взяли, чтобы увести в обрешеченный карцер. Из барака тоже не взяли. В столовую, на ужин, я не пошел — не до того. Тошнило. Был страшный нервный озноб.
Я понимал, что я в глухом тупике, в западне, откуда нет выхода. Я понимал, что я обессиленный олень, отставший от стада. Клыки серого ляцкают у моего горла. Уже не было смысла каяться и думать о том, зачем я на этот раз положил товар в портянки, а не как прежде — под седелку. Понадеялся, что этот охранник не станет учинять такой шмон на выезде с фабрики. Глупый олень понадеялся, что серая стая пройдет мимо, не заметит его, хромоногого, свернувшегося в ложбинке, в кустах багульника.
Бессонная ночь прошла в ожиданиях. Вот должен прийти в барак опер и меня взять. Допрос, потом карцер, следствие и потом, понятно, показательный в лагере суд. Когда добавляют срок, то все суды в лагере показательные. Утром, при выходе из барака, не остановил дневальный. Сегодня дневалил Кержаков, по кликухе Керж, толстый, медлительный. Пропустил. Обычно, если за кем-то что-то есть, дневальные останавливают. У них список есть. Меня этот пыхтун не остановил, а даже наказал: «Табаку, шкет, не забудь». И толкнул в затылок. Традиция: расконвоированные — добытчики табака для дневальных, они мнят себя начальством.
Я, глотая свежий воздух, побежал на КПП. Расконвоированные должны выходить из зоны задолго до общего развода. Я появился, еще вахтовые охранники дремали, запершись.
— Чего это ты так рано? — недовольно спросил один, зевая, именуемый в зоне дятлом. Он и был как дятел долгоносый.
— Да ведь работы много. И лошадь надо накормить, почистить, — отвечал я.
Дятел зевнул и почесал под шапкой.
— Ну, давай, давай, труженик, едрена мать, — не то похвалил, не то осудил он, толкнув в спину.
Все это было очень странно и неожиданно.
Три или четыре дня я пробыл в таком состоянии тревоги и душевного упадка. В состоянии этакого внутреннего озноба. Возникла острая, как стекло, мысль: не ждать, а бежать. Вот оставить лошадь на станции возле угольного склада, а самому сигануть на подножку железнодорожного состава. Не всех же сбежавших находят. Вон Чуря, говорят, до сих пор не изловлен, гуляет, плюет на все и всех.
Вагоны стучали колесами в пяти шагах от повозки, от меня, сидевшего на ящике. Потом я стоял на куче угля с лопатой. Вагоны мелькали. А я боролся с собой: прыгать, не прыгать? Поезд тем временем, мелькнув задними буферами-тарелками, уходил за поворот. С поездом улетала свобода.
Драматичность моего положения усугублялась тем, что зэк на фабрике, то есть Чуфа, давший мне свой товар под реализацию, встречая у котельной, требовал положенные махру и чай, угрожал поставить меня на счетчик. От Чуфы и его шпаны можно ждать всего. Что я мог промямлить? То, что вахтер Гусак, сучара, наколол? Чуфа бы мне порекомендовал поискать идиота в другом месте. Вывоз за ворота — это мои сугубо личные проблемы. Я сказал, что тот человек, житель поселка, с кем я имею постоянно дело (а это сапожник из мастерской в поселке), уехал на свадьбу дочери в город. Знакомого сапожника действительно не было, на мастерской висел замок, и появился он через пару дней. Я упросил, умолил его одолжить мне махорку и чай, он, добрая душа, все понял и одолжил, при этом, конечно, не мог не втянуть меня в новую долговую яму: ящик угля вывалить задарма перед его домом.
Несколько успокоился я, когда на фабричных воротах наступило дежурство опять того же охранника и когда он, Гусак, производя обязательный шмон, похлопал меня по карманам бушлата, сдернул с меня шапку, проверяя, не несу ли я что в ней, в шапке-то, поддал легкого пенделя, спросил: «Цивильную-то бабенку себе в невесты еще не подобрал?»
Я догадался, что славный этот дядька Гусак никакого ходу делу моему по начальству не дал. После мне станет известно, что так поступают вахтеры в большинстве случаев: обнаруженный у кого из зэков при шмоне товар реквизируют в свою пользу и на этом — могила. А я-то, бестолковый, переживал!
С фабрики, с этого минного поля, меня вскоре убрали, и вот каким порядком это было, расскажу.

ФЕДОР ФЕДОРОВИЧ —
МОЙ НОВЫЙ ХОЗЯИН
Зима входила круто. Мама писала, что, как только скопит денег на дорогу, так приедет, привезет толстые шерстяные носки и новую телогрейку, которую ей выдали за пропавшего без вести под Сталинградом Васю. Она писала, что всем семьям с нашей улицы, кто проводил своих под Сталинград, поступили такие извещения: без вести пропали. Я отвечал, что не надо, мама, ко мне ехать, тратиться на дорогу, не надо, у меня все хорошо, тут все, что необходимо, выдают, я стараюсь перед начальниками и начальники не обижают меня. Так отвечая, я мало врал. Мне ведь действительно был выдан толстый, на вате, бушлат, не новый, конечно, прожженный спереди и сзади, но носить еще можно, достаточно еще теплый. Мама, несмотря на мои возражения, все равно писала, что непременно приедет, как только соберет деньги, повидаться чтобы. И все-таки мама не смогла приехать — деньги ей взять неоткуда. Но обещанные две пары носков шерстяных, самовязаных, прислала, одни из которых я тут же отдал нарядчику, он занарядил меня на работу попроще — возить уголь не в фабричную котельную, а в кочегарку школы. Я обрадовался.
А вскоре пришел в нарядную главный лесничий, дядька с желтой бородой, и ультимативно заявил, что он не отпустит из лесосеки в зону ни одного воза дров, если зона не будет возить дрова в его лесничую контору. Нарядчик, в тот день замученный заказчиками, посмотрел сначала на меня, потом на злого бородача и произнес окончательно:
— Забирай вот его, и — до свидания.
— А разве, э-э… покрепче разве никого нет? Там же бревна наваливать, — огорчился лесной начальник, окинув взглядом мою недоросшую фигурку в огромном жженом бушлате.
— Пока нет, — отмахнулся нарядчик, считая на этом разговор законченным. — После на подмогу ему кого-нибудь могу подобрать, через недельку. А пока справляйтесь как-нибудь, — добавил нарядчик.
В первый рейс бородач поехал со мной. Он был с пустым рукавом — однорукий. Вообще большинство мужчин в поселке были то однорукие, то одноногие — осколки фронта наблюдались кругом. Не столько, наверное, помочь мне поехал, сколько показать, где они, эти самые дрова.
Поехали мы парой саней. Лесничий — звать его Федор Федорович — правил первой лошадью, передней, а я — задней.
Ехали часа два. Минули две или три забураненных деревеньки. В заснеженном березовом лесу дровосеки поработали еще осенью. Зэки, конечно, трудились. А сейчас тут не было никого, даже следов заячьих не было на вырубках. Холмики голубоватого снега обозначали, где лежат раскряжеванные лесины. Федор Федорович распоряжался:
— Вон с той кучи станем брать. Поворачивай.
И начали мы грузить.
Я накренил сани, чтобы они разводами-пялами подсунулись под кряж, а Федор Федорович снизу, встав на колени, накатывал. Дело такое ему давалось не просто, при одной руке-то, с него скоро повалил пар.
Когда кряж оказывался пристывшим к земле, его требовалось сначала выковырнуть, а потом уж накатывать в сани.
Так мы нагрузили оба воза, стянули веревками и поехали назад, отворачивая от пней, торчащих из снега. Пока не выехали из леса на дорогу, лошади то и дело останавливались, их надо было вести под уздцы.
Решился я узнать:
— Когда без вести на войне пропадают, это как?
— Это значит, бомба или мина падает прямо в точку. Все, кто был в этой точке, их уж нет, разнесло, и искать нечего, — отвечал Федор Федорович, и спохватился. — Но так не всегда бывает, не всегда. Бывает, писарь бумаги затеряет…
Я думаю про Васю под Сталинградом.
Вернулись мы уже в сумерках. Федор Федорович вынес несколько вареных картофелин, завернутых в тряпицу.
— Вот, возьми, поешь. А завтра я с тобой поехать не смогу, другие дела, а кого-нибудь пошлю. Понял?
Я сунул сверток в пазуху и поехал на конный двор распрягать уставших лошадей, потные бока которых быстро покрывались курчавым плотным куржаком, будто белой шубой, точнее — броней.
На следующий день от лесной конторы со мной никто не поехал, ни однорукий Федор Федорович, никто другой. Предстояло мне ехать одному. И я поехал один.
Прежде мне не доводилось управлять сразу двумя лошадьми, а тут, выходит, пришлось. Приладился, привык.
Всякое дело оказывается простым, когда его освоишь. Это я понял в заводском цехе, когда пришел туда неучем, и сварочный аппарат, и сварочные работы казались мне непостижимыми, такими уж непостижимыми, что аж голова кружилась, особенно не давался мне шов на кожухе, как у моего наставника дяди Рудольфа, у него точки выходили ровно, как по струнке, и контакт не горит, не брызжет расплавленным металлом. У меня шов плясал. И от брызжущих искр если лицо было защищено, то одежда брезентовая на мне горела. Так было в первые смены, потом наладилось, работа перестала быть мукой, она уже приносила мне творческое упоение. Также поначалу было и с освоением другого дела, когда довелось тяжелым ломом долбить стылую землю на лагерном кладбище в Бердске. Ударишь, а из-под лома только комочек земли отлетит. После же приладился: ударишь, и сразу пласт отваливается.
И здесь та же сноровка.
Повод задней лошади привязываешь к передним саням и она идет. Верно, надо было сперва присмотреться, какая из двух лошадей лучше идет сзади, а какая впереди. Меринок, оказалось, тянет первую подводу назад, создает тормоз, потому я пустил его вперед, а кобылу привязал сзади, и она, умница, сразу пошла, пошла, да так сноровисто и ходко пошла, что иногда даже набегала на полозья, ударяя копытами.
О чем только не передумает голова, когда едешь в одиночестве такой вот длинной дорогой в лес, сидя в санях на подстеленных охапках сена, завернувшись плотнее в бушлат и когда едешь обратно с возами. И выходило, что жизнь не так уж худая, а особенно когда старушки стали перехватывать меня в деревнях, через которые пролегал мой путь, и просить сбросить им с воза бревнышко, лесину какую — совсем стало славно. Я сбрасывал, а старушка зазывала в избу погреться. Зная, что тут никто за мной не следит, я заходил. На стол в благодарность ставились чугунок с картошкой и кружка молока. Хозяйка скорбно вздыхала и непременно сообщала, что, а вот хлебушка-то нету. И делились своей бедой: у кого сынок на войне, у кого внучек.
Из-за дров, привозимых мною в лесную контору, устраивались ссоры. Дело в том, что к моему приезду сбегались с санками работники конторы и, тут же распиливая лесины, растаскивали чурками по домам. Всем чурок не хватало. Федор Федорович обещал, что будет мне помощник, говорил, что ему обещали занарядить кого-то из расконвоированных колонистов. То есть, не из нашего взрослого лагеря, а из детской колонии. Пацана, значит. Ох, нужен-то мне какой-нибудь дохляк!
И однажды Федор Федорович пришел утром на конный двор, когда я запрягал лошадей, с ним был, слава Богу, не дохляк, а плотный парнишка, аккуратно опоясанный поверх бушлата веревочкой, в низко надвинутой на лицо шапке, из-под которой смешливо светились глаза, самих же глаз почти и не было видно, лишь зеленоватый свет из-под шапки пробивался. И также носа почти не было видно.
Был крепкий мороз с острым ветром и, вполне естественно, все люди кутались потеплее.
— Вот, вместе поедете, — говорил Федор Федорович. — На трех подводах поедете. Тогда уж недостатка в дровах у людей не будет.
Парнишка запрягал в сани пятнистую кобылицу, Федор Федорович суетился вокруг него, подхватывал одной рукой то шлею на крупе лошади, то дугу над стриженой гривой. Он был очень заинтересован в занаряжении по дрова третьей подводы, морозы-то крепчали, в домах холодало.
Парнишка оказался довольно ловок — вскочив в сани, он погнал следом за мной, покручивая бойко вожжами над своей лохматой шапкой. Я был рад, что у меня теперь вот есть напарник, да к тому же, видать, сельский пацан, вдвоем в зимнем лесу будет не страшно.
Однако пришлось разочароваться. Как только доехали и стали вагами накатывать лесины, тут и обнаружилось. Парнишка-то оказался… девчонкой. Да к тому же… Надо же быть такому случаю!
Это была та самая Ольга, которая была с бригадой летом на сенокосном стане и которую я терпеть не мог.
«Шлюха куцевская», — возненавидел я ее тогда сразу же, когда она и ее подружка, такая же шлюха, переселились в шалаш бригадира. И Ольга отвечала мне тем же нескрываемым презрением, я был для нее не мужчина, а так — размазня. Самолюбивому властному Куцу очень нравилось, что я не терплю малолетку Ольгу, а она демонстративно не терпит меня, за это он приближал меня к себе и всячески выставлял меня в выгодном свете перед всей бригадой, если, конечно, я что-то явно не нарушал.
— Что же тебя на такую тяжелую работу занарядили, провинилась, что ли? — спросил я Ольгу с мстительным презрением, когда все три воза нами были нагружены и когда сели мы на пеньки отдышаться.
— А я сама захотела. Люблю, чтобы на лошадях, — отвечала она, конечно, не без вызова.
«Шлюха куцевская», — мстительно подумал я, однако разговор продолжался:
— В деревне, что ли, росла?
— Папа на ипподроме кладовщиком был. С лошадьми я больше, чем с людьми, с ними интереснее, — Ольга подвязала под подбородком уши у шапки и пухловатое лицо ее сделалось мелким, с ладошку.
— Как же тогда в тюрягу, в колонию залетела, если с лошадьми все?
— А это не твоего ума дело, — Ольга встала с пенька, взяла вожжи и тронула свою пятнистую кобылицу. Пятна были на боках кобылицы черно-белые, а по крупу бурые. Кобылица натужно вытянулась, сдвигая с места воз и потом пошла ходко, кося на сторону глазом, обходя стороной сугробы.
— Стой! — распорядился я, беря инициативу. — Первым поеду я, мой мерин сильнее.
Я еще не знал, слабее ли Ольгина кобыла моего мерина, однако допустить, чтобы эта свистуха ехала первой, я, конечно, не мог. Этого мне еще не хватало, чтобы она впереди маячила перед глазами.
Ольга не возразила. При этом, как показалось мне, не скривила свою физиономию, не состроила рожицу.
За полуднем с низких сереньких туч посыпал негустой мягкий снег, мороз, державшийся с утра, резко опал. Мне не хотелось останавливаться у знакомых деревенских бабуль , не хотелось, чтобы Ольга ведала о моих тайных коммерциях, о моих обменах — вы мне, добрые бабули, кормежку, я вам — дровишки на двор, — собаки с ленивым лаем пробежали за возами из конца в конец улицы, они, привыкшие ко мне, как бы удивлены были тем, что лошади ни к какому двору не подворачивают. Поймал я себя на том, что невольно держу в голове мысли об Ольге, вернее, не об Ольге, нужда-то была о ней думать, а о том, как, при каких поворотах судьбы, она, девчонка, залетела в недобрые места и как вообще девчонки, имеющие благополучный дом — а у нее наверняка дом благополучный, — залетают в такие вот места.
Просить Федора Федоровича, чтобы он поговорил с нарядчиком, дабы в напарники мне выделили кого-то другого, не девчонку, было, конечно, бесполезно. Расконвоированного контингента мало, резерв ограничен, известно всем, потому нарядчик и ухом не поведет.


СЧАСТЛИВАЯ ВСТРЕЧА
Тут надо сказать, что в самом начале зимы выпало мне встретить — вот чего не ожидал! — дядю Рудольфа, ну да, его самого, который на заводе, в заготовительном цехе — как давно это было! — был моим сменщиком и наставником по сварке на контактном аппарате.
Захожу в шорницкую, сидит шорник, голова белая, сбрую починяет. Смотрю и не соображу: он — не он? У того голова-то не такая седая была, а лишь с висков. Шорник поворачивается и тоже глядит на вошедшее чучело в длинном несуразном бушлате. А когда он поднялся и я увидел, что вместо ноги-то у него деревяшка как и у дяди Рудольфа… Тут я, понятно, и заблажил во все горло: «Дядя Рудольф!..»
У дяди Рудольфа задрожали руки. Он поправил очки, сползшие к середине носа, тоже признал меня. На его глаза навернулись слезы.
Дядя Рудольф рассказал историю. На сварочном аппарате произошло короткое замыкание, аппарат сгорел, на сборочном участке сколько-то дней сборщики простояли, не имея кожухов на конвейере, был сорван график по поставкам на фронт полевых радиостанций. Следствие в причину замыкания не вникло, не учло изношенность оборудования. Обвинили мастера Пашенского и дядю Рудольфа. Первого отправили на фронт, в штрафбат, а второго вот сюда — в шорницкую при конной базе.
Каждый день, вернувшись из леса, я забегал в полутемную каморку, заваленную и завешанную хомутами, шлеями, седелками… Дядя Рудольф к моему приходу готовил поесть — пшеничную кашу, а чаще картошку, приносимую сострадательными вольняшками. Пек он картошку пластиками, разложив по верху раскалившейся жестяной печки, посыпал растертой солью. Иногда капал несколько капель хлопкового масла. Вкуснятина!
— Ешь, ешь! — говорил дядя Рудольф. — Смотри, досыта наедайся. Сам-то я уже ел.
— Да я уж и так, — радовался я горячему ужину, а больше тому, что теперь вот есть тут человек, который обо мне заботится. Счастливый я. В Бердске дядя Степан помог мне выжить, здесь вот — дядя Рудольф.
Заходила в шорницкую и Ольга. Тоже уплетала подгорелые картовные ломтики.
Если нас заставал в шорницкой охранник Курицин (Курица), надзирающий за поведением бесконвойных на работе, на вверенных ему объектах, спрашивал, почему мы здесь, а не идем в зону, мы врали: «Да вот, сбрую… в починку принесли, ждем».
— Ну, принесли и валите. Нечего шататься и рассиживаться, — говорил Курица, сам схватывал с печки обжигающие картофельные ломтики и вбрасывал в рот по несколько штук сразу.
Я бежал в лагерь, Ольга — в свою колонию. Вечерняя клочкастая тьма скрывала ее поселок.
Дяде Рудольфу позволялось оставаться и ночевать на рабочем месте в связи с тем, что сбруя на конной базе изношена до ремков и починить ее один шорник не успевал в течение дня, чинил он и ночью. Я завидовал ему. В зону он ходил только отмечаться да взять у коптерщика сухой свой паек.
В декабре очень подвалило снегу. Очень изрядно подвалило. Дорога стала тяжелой, сани грузли по всему пути. Лошади уже не могли бежать. Потому время в поездке сильно растянулось. Усидеть всю дорогу в санях — знобко. Ноги, хоть и в шерстяных носках, уже на половине пути начинали остывать. Сперва остывали пальцы, потом пятки, потом вся ступня. Неприятное ощущение. Надо было спрыгивать с саней и бежать некоторое расстояние за санями подобно собачонке.
Еще сложнее стало в лесу. Идущий передовиком мерин, его Ольга окрестила Дружком, едва свернув с наезжей дороги, сразу же оказывался по брюхо в уплотнившемся снегу. Пробивался он короткими прыжками, и так как сани оказывались чуть ли не на лошадиной репице, то создавалась ситуация почти непреодолимая. Дружок выворачивался из оглобель, до хрипа защемлял себе шею в хомуте, и чтобы лошадь не задушилась, надо было спешно распрягать. Кобыле — Ольга звала ее Милушкой, — идти по проторенному следу проще. А уж Ольгиной кобылице, — Ольга звала ее Пятнашкой, — идущей в замыкании, было еще легче. Так, тремя подводами, мы пробивались.
Снежные надувы на кучках бревен сравнялись с общей белой гладью вырубок и чтобы обнаружить эти кучки под толщей снега, надо было долго лазить по вырубке, прощупывая шестом. Ага, вот, кажется, нашли. И еще вон там, где мелкие, одетые в куржак, березки, кажется, сохранился еле приметный надув. Ольга перекатывается по снегу туда — она учащенно перебирает пимами и почти не проваливается, а перекатывается. Точно, там как раз еще кучка.
Мой Дружок послушно разворачивается за девчонкой. То же самое делают другие лошади. В лесу, на вырубках, лучше позволить умным животным самим ориентироваться — реже на пень подснежный напорешься. Понимают лошадки свою задачу: вывезти и не застрять, себя тут не похоронить в мертвых снегах и нас с Ольгой не заморозить.
— Тпру-у! — кричит Ольга, когда ей кажется, что Пятнашка вдруг начала забирать вприпрыжку куда-то не туда.
Но «тпру» у нее не получается, губы застыли. Получается «тпу-у» или вовсе из двух сдавленных букв «ту-у-у». Кобылица становится и вовсе неуправляемой.
В кучке бревна и хлысты в два-три ряда, не больше. Заготовители схалтурили, не стали стаскивать лесины со всей вырубки и делать одну большую кучу. Возчикам было бы проще. И лошадей не надо было бы мучить — кружить по всей вырубке.
Отыскав кучку под глубоким снегом, мы делаем… Первым делом — обтаптываем кучку. Потом обтаптываем в снегу площадку для установки саней. Потом уж подгоняем лошадь. И лишь затем приступаем к основному делу — к самой погрузке. Вернее, сперва еще находим подпорку и пристраиваем ее под санный полоз, чтобы разводы имели нужный крен. Я обычно беру на себя мужскую функцию — поднимаю сани и обеспечиваю им нужный для погрузки наклон. Ольга же спешит упереть в полоз короткую чурку, какая специально для этого заготовлена и лежит в санях.
Ольга ставит упор в полоз в том месте, где мои руки. Но бедро Ольгино вмиг опаляет меня, дурака, жаром. Мутнеет в голове. Ольга догадывается. Но я овладеваю своим настроением, думаю: «Шлюха бригадирская». Она поворачивает лицо, улавливает в моих глазах неприязнь и тоже отчуждается, пугано отскакивает.
Начинаем накат бревен. Они стылые, облепленные льдистым снегом, катиться не хотят. Никак. Кряхтит Ольга. Тужусь я. В брюхе больно — что-то рвется. Дружок косит сочувствующим глазом назад, понимает. Но чем он может нам помочь? Он переступает задними ногами. Пятнашка громко фыркает. Лошадям вообще на морозе надо чаще фыркать. Это прочищает ноздри. В потных ноздрях быстро нарастает лед, это опасно для животных.
Бревно наконец-то осилено посредством рычага. Поддалось и второе. Приноровились мы: сперва забросить на сани комель. Это главное. А другая часть сама пойдет, лишь немного подправить, поддать и толкнуть.
Первый воз готов. Много грузить нельзя — по такому снегу лошадь не потянет. Но и полупустыми ехать в такую даль — что скажет Федор Федорович? Что скажет нарядчик? Лошадей, скажут, зря гоняете туда-сюда. Пайка хлебная теперь идет с кубатуры, а не с рейса. В том-то и дело. То-то и оно. Об этом нарядчик напоминает.
Приходит мне, мужику, догадка: формировать окончательно возы не на вырубке, а на дороге. По два-три бревна свозить на дорогу, там сбрасывать, а потом уж, на накатанном месте, формировать настоящие крупные возы.
Ольгина Пятнашка сплоховала: свернула меж березами и наткнулась на скрытый под снегом пень. Ольга пробует спятить ее. Лошадь силится, но не может: сани назад не катятся.
— Ну, Пятнашечка, ну, хорошая. Ну, давай, ну, еще чуть — чуть, — уговаривает Ольга, держась за уздцы и напирая покорную кобылицу назад.
Умная лошадка очень хорошо понимает необходимость того, что от нее просят. Она почти садится крупом на передок саней, глаза закатила, головой почти вылезла из хомута, оскаленная красная пасть дышит жаром. Но сани ни с места.
Я кричу Ольге с расстояния:
— Стой! Не мучь кобылу!
Подхожу и скатываю бревна с саней в снег.
— Зачем? — удивляется Ольга.
— И затем…
Облегченные сани снять с пня — пустяки. Но погрузка заново да в таком неудобном месте — дополнительные колики в селезенке. Ольга это знает.
— Раз-два. Раз-два, — вслух командую сам себе. И рычагом с одной стороны, с другой поддеваю. Когда командуешь — легче. Будто ты не один мужик тут, среди морозного, заваленного снегом леса, а с артелью мужиков. Девчонка не в счет. Хотя и она ухватилась за стяжок и подваживает. Подваживает.
— Ну, Пятнашка, пошли, трогай, — берусь за вожжи.
Кобылица скачками пробивается к дороге, снег по грудь.
— Ну, давай, Пятнашечка. Ну, пошла, пошла! — радуется сквозь слезы Ольга и заискивающе ловит мой взгляд. Зачем ей нужен мой взгляд? Дура!
Расстояние до твердой, наезженной дороги сокращается.
Но… Что такое? Кобылица вдруг так рванула, что гужи слетели с оглобель и дуга упала в снег, в кусты.
Затравленно соображаю. Да ведь опять наткнулись на пень. Ну да. Вон, под снежным надувом. Широченный пнище.
Понимаю, что пытаться обойтись без вторичного сбрасывания бревен с саней бесполезно, однако пробую. Перепрягши лошадь, толкаю ее назад. Бедная лошадка опять бьется, однако ничего у нее не получается. Опять приходится скатывать бревна в снег. А потом опять накатывать.
Чтобы восстановить силы лошадей, даю им по пучку резервного сена.
Тем временем день неумолимо идет к закату. Я впервые обнаружил, что зимний день так короток. Уже давно не стучит по мерзлому звонкому дереву в лесу дятел.
Воздух синеет. Такого же цвета становятся и березы. На санный след легли синие тени.
— Ну, Дружок, давай. Ну, Друженька, пошел. Хороший мой, тяни, — уговаривала Ольга, так как теперь уже мой Дружок налетел на пень.
Ольга захлюпала носом. Она подошла и приблизила свое пухленькое некрупное личико почти вплотную к моему лицу, в зеленых, нервно расширившихся ее глазах растерянность и обреченность.
Тронулись мы по дороге в обратный путь, когда сумерки уже совсем сгустились. Лошади сразу пошли ходко, тревожно фырча. Им тоже было страшно оставаться на ночь в лесу, откуда выходят на разбой волки, нападающие на деревенские хлевы.
Я и Ольга некоторое время бежим за санями, не садимся на воз, лошадям и без того тяжело. Деревню проезжаем безлюдную. Лаяли собаки на морозе глухо и хрипло. В оконце знакомой бабули, куда я прежде заезжал поесть картошку с молоком, светится крохотный огонек, должно, фитиль, смоченный в жире, горел в блюдце. У бабушки три сына на фронте, она молится за них.
Мне думалось, что умные лошадки боятся не только волчьей стаи, могущей повстречаться в каком-нибудь логу; умные, должно, боялись, что нарядчик, нет, не нарядчик, а вахтовая охрана, может меня и Ольгу за столь позднее возвращение наказать лишением свободного выхода из зоны, то есть, снова поставить под конвой.
— Ну, милые, скорее давайте, скорее, — молит Ольга. Но лошади и так рвутся. Прямо чудеса. С такими возами, какие мы нагрузили, переходят на рысь не только под гору, а и на склон где — с разбегу. — Давайте, давайте, милые.
— Постойте, постойте! — кричу. — У меня же в кармане бушлата полгорбушки целы! Торможу лошадей. Делю им поровну хлеб. Они благодарно мнут корку в оледеневших губах. Я подношу ладонь к своим губам, слизываю оставшиеся, прилипшие крошки. Сглатываю слюну. Какая-то энергия пошла в нутро. Хорошо!
Ольга, пересевшая с заднего воза ко мне, на передний, хохочет, глядя на меня такого.
— А у меня руки околели, — говорит она доверительно, почти шепотом. — Можно я у тебя их погрею?
— Как? — икнул я.
— А вот так, — она расстегнула мой шабур и сунула под рубаху, под очкур штанов пальцы свои. Они были вовсе не околевшие, они были огненные, обжигающие.
— А ты свои погрей, — сказала Ольга.
— Как?
— А вот так, — она высвободила одну свою руку, взяла мою и толкнула себе в пазуху под свитер, сразу сбивчиво задышав. — А ты мне тогда понравился.
— Когда?
— Когда на сенокосе были…
Мерин что-то понял и вдруг остановился. Мы не сразу заметили, что не едем — стоим.
Ольга весело засмеялась, так она смеялась в шалаше у Куца.
— Поехали! — я ударил мерина вдоль всего бока прутом. — Шевелись, шевелись! Чего встал?
Дружок обиженно вздрогнул, мотнув протестующее головой, пошел. Но тут же снова остановился, подавшись крупом назад. Из придорожного леса донеслось многоголосое, этакое протяжное тявканье волчьей стаи. Звери не перерезали нам дорогу, нападать на три подводы сразу они не решились, оставаясь в стороне, дали возможность проехать этот лес благополучно. И дальше, чем короче оставалась дорога, тем резвее шли лошади. Но видно было, чего стоила им эта резвость. Пар над ними нависал белым облаком, не исчезал в полутьме даже при налете ветра среди голого поля. Широкие раздавленные копыта отбрасывали комки спрессованного снега. Трусившая сзади кобыла не отставала ни на шаг, это было небезопасно, что она так близко набегала — ведь сани на скользских участках уклонистой дороги могли по инерции сильно накатиться вперед, кобыла не удержит воз, не обеспечит нужный тормоз, поддастся сама силе инерции и оттого покалечит себе ноги.
А вон и огни поселка. А вон и огни лагеря, бараки, казавшиеся мне сейчас уютными, теплыми, желанными.
Если все обойдется, если пронесет, то надо будет установить себе порядок и решить с нарядчиком: выезжать утрами с конбазы не в восемь часов, а в семь или даже в половине седьмого, чтобы успевать обернуться засветло.
Я, глядя на Ольгу, скукоженно сидящую на заднем возу, настраивал себя на то, что сурового наказания нам не будет, все уладится, обойдется.
По глупой своей молодости я еще не знал, что надо в жизни настраиваться на худшее, а никак не наоборот, тогда и синяки на душе будут не такими саднящими. Позднее моей бедной голове удастся познать с Божьей помощью и другие мудрости: не захватывай в себя больше того, что можешь переварить, это одинаково применимо и когда насыщаешь себя хлебом-картошкой, и когда насыщаешь себя женскими ласками, и когда заглатываешь разные виды плодов чьего-то интеллекта.
А вот и особнячок лесной конторы.
Из темноты тамбура появился сторож. Проговорил он с некоторым испугом в голосе:
— Эк, молодежь, вы думаете что? Надзиратели уже дважды приходили, о вас справлялись. Ищут. Бегите шустряком в зону, иначе побег вам зачислят. С собакой начнут рыскать. Дуйте!
Но нам же еще на конную базу лошадей отгонять надо. Силуэт сторожа тускло проступал на крыльце в черном дверном проеме. Я обозлился на мужика. Ишь, указывает! Ему бы взять на себя труд да помочь сбрасывать с саней бревна. Нет, не поможет, не догадается.
Высокие дощатые ворота конбазы оказались запертыми изнутри. После долгого стучания, торкания послышался голос охранника:
— Кто там? Чего надо-то?
— Мы это. Мы, то есть… возчики. Лошадей поставить надо.
— Какие возчики? Каких лошадей? — пытает охранник.
— Дрова из леса мы возим.
— А-а, ну-ну… Так бы и говорил. Болтаетесь, — пожилой охранник, отворив ворота, подозрительно пригляделся к лошадям. — Вон как ухайдакали. Еле дышат. Молокососам доверяют лошадей.
Медлительный охранник стоял на проезде, раздумывая, то ли пропускать нас во внутрь двора, то ли еще погодить. В глубине конбазы осветилась раскрывающаяся дверь шорницкой, вышел дядя Рудольф. Увидев меня и Ольгу и оценив ситуацию, он обратился к охраннику:
— Лошадей я распрягу сам. Впускай. Пусть бегут. Сам я и кормом распоряжусь. Все сделаю сам. Сам… Пусть бегут, не держи.
И уж, подталкивая меня и Ольгу, дядя Рудольф продолжил:
— По зонам скорее разбегайтесь. Бегите. Вас ищут. Бегите, может, обойдется. Ох, как не хорошо-то получилось.
Я, оглушенный этим обстоятельством, честно сказать, не очень воспринимал, в чем я так виноват, что тут все всполошились. Ну, не уложились мы в отведенное на рейс время, ну дак что?
Главная дверь КПП была запертой, за решеткой в окошечке не проглядывался свет, я постучал в соседнюю узкую дверь, где пробивался оранжевый лучик. Внутри громыхнул засов. Но прежде чем открылась дверь, открылось окошечко, выглянул человек.
— Э-э! — удивилась физиономия.
После этого окошечко задвинулось изнутри щитком, а дверь раскрылась. Стоял надзиратель Курицын на пороге, откровенно зевал, скреб себе щеку, вглядывался с высоты своего роста в меня, как бы определял, что-то я значу в этом мире или ничего уж не значу.
— Э-э, сам явился. С повинной. Нагулялся и явился. Отбой когда уже был? А ты вот он. Ладно, давай, заходи, раз явился, — говорил он беззлобно, в полном равнодушии, из чего я уловил, что значу я в этом мире ровно ноль.
Курицын, завернув голову назад, прокричал:
— Эй, Максимов! Гляди-ка на него, вот он, сам явился! Бери его.
— Кого? — заинтересовался невидимый Максимов.
— Да вот его, — с этими словами я был втолкнут в смежную комнату, где топилась буржуйка, а на топчанах лежали два человека в охранницкой форме и в пимах, один из них, должно быть, был тот самый Максимов. Вот этот-то человек, не вставая с топчана, опершись на локоть, вытянул шею, посмотрел обреченно и сказал также обреченно:
— А-а, — и снова откинул голову, полежал значительное время и лишь тогда скинул ноги на пол. Он подбросил березовые поленья в бокастую буржуйку и начал задавать вопросы. На меня, однако, при этом он больше уже не глядя, на обреченного. Воззрившись на печное пламя, спрашивал, кто у меня дома, чем занимается мать, где отец, учился или работал я до ареста, переписываюсь ли с родней. И лишь после этого уже начал спрашивать, где я был, отчего так поздно явился. Я отвечал, сильно заикаясь. Это у меня болезнь — при потрясении заикаться. Иное слово тянулось так, что выходило из моего горла одно мычание. Максимову глядеть на меня такого, должно, было неприятно, он и не глядел, лишь косил иногда сухим глазом, а внимание все свое держал на пламени в раскрытой печке.
— Как считаешь, если твоя мать будет ждать тебя еще лет этак шесть-семь? — поинтересовался он.
Тут я и вовсе замычал горлом, пробуя произнести протестующее слово. Слезы из меня хлынули фонтаном. Максимов на этом окончил разговор, лицо его тронула брезгливая гримаса, он сказал, махнув вяло левой рукой:
— Ладно. Ступай. Мужик, мне, понимаешь…
Не знаю, кто был этот Максимов с белыми свинячьими ресницами, какая у него была функция, но я благодарен ему на всю жизнь. Побег мне не приписали! Спустили на тормозах мою вину.
Однако пропуска на свободный выход из зоны я был лишен окончательно и бесповоротно.
Стал ходить на работы с колонной под конвоем — разгружать на станции вагоны.
И разгружал я эти вагоны до февраля, до того самого дня, когда поступило экстренное указание от самого, говорят, Берии: срочно набрать и сколотить из нашего лагеря батальон бойцов для действующего фронта. Набирали из тех, кто еще не успел стать доходягой. Я оказался в составе счастливчиков.

Было мне тогда 17 лет и три с половиной месяца. По документам. А фактически — на два года меньше. В начале войны чуть ли не все пацаны на нашей улице Кропоткина, мои ровесники, приписали себе по году, по два, чтобы быть принятыми на военный завод. Впрочем, про это я уже и не помню. Забылось в камерах да в зонах. О твоем возрасте здесь никто не спрашивает и никто не напоминает. В колонии — значит, ты малолетка, в лагере — значит, ты взрослый, на равных с мужиками во всем, ты мужик, и принимай на себя мужскую нагрузку. Примешь эту нагрузку иль не примешь, все равно навалят на тебя. В Красную армию, значит, призвали меня в 15 фактических лет, поставили в шеренгу в ряду других новобранцев, хотя военком, приехавший из города, всматривался в меня с явным неудовлетворением: больно какой-то, дескать, недорослый почему-то, шея совсем неокрепшая, жидкая.


РЯДОВОЙ КРАСНОАРМЕЕЦ
Остаток февраля и март 1944-го прошли в учениях. Условия, приближенные к фронтовым. В степи — под Омском. Стрелять я умел — на утках и косачах в детстве практиковался. А ползать по-пластунски, метать гранату и наматывать обмотки на ноги — не такая уж сложная наука.
Ни о каком штрафбате речь не шла. Поэтому, если и были в степи часовые, то совсем не для того, чтобы вчерашних зэков стеречь. Взаимоотношения между нами и командирами строились, можно сказать, на доверии. Нам доверили служить! Ну, если не на доверии, то, с одной стороны, на проснувшемся в наших сердцах чувстве долга, с другой же стороны, на реальном страхе: дезертирство оценивается однозначно — вышкой.
Вот ведь ситуация: еще вчера, изловчившись, исхитрившись, удрал из зоны — получай к сроку привесок в пару лет, а удрав из степи, из этих вот землянок, нарытых в заснеженном поле, где никаких тебе злющих овчарок — получай высшую меру. Вот и выходит: долг и доверие, ничего кроме не остается. Доверие и долг!
— Вы защитники Родины! — говорят нам определенно, не фальшивя.
— Клянемся!.. ответили мы в голос.
В начале апреля поезд, именуемый телячьим, увозил нас из Омска дальше на запад. Размещались в вагонах поротно. Кто попрактичнее, ухватил с перрона девчонку, их, желающих прокатиться с солдатиками, было у поезда достаточно, они тянули в вагон руки. Надо было ухватить какую за пальчики, дернуть на себя, как девчонка, улыбающаяся и смущенная, оказывалась в объятиях того, кто ее избрал. Мне тоже хотелось какую-то избрать, но ни решимостью, ни ловкостью я по этой части не обладал.
— А чего зевать, к фронту же едем. Напоследок! — выкрикивал кто-то в веселом, мстительном азарте.
Иные гостьи, запоздало сообразив, что попали совсем не к тем рыцарям, о которых в книжках писано, начинали слезливо ныть, а это, разумеется, натерпевшихся рыцарей только возбуждало и провоцировало на большие действия.
Мелкие станции проскакивали. Но и на крупных станциях остановки были короткие. На перронах мелькал один и тот же плакат: красный боец в красном шлеме гневно спрашивает: «Все ли ты отдал фронту?» На перронах дежурили патрули, в задачу которых входило следить, чтобы у поезда не мародерствовали. То в одном конце перрона, то в другом слышались крики торговок: «Держите его, держите!» Ага, удержит кто-то, прямо-таки. Торговали в основном вареной картошкой в бумажных кульках и солеными огурцами.
На всех станциях были просители — подвезти их до какого-то места. Командиры ехали отдельно от нас, в голове состава, потому принимала решение — подвезти не подвезти — сама братва. Армейский порядок с его дисциплиной, чему нас успели кое-как обучить, распался тотчас, едва мы влезли в вагон. Тут стал порядок тюремной камеры, как и следовало ожидать. Кого-то сдвинули на нарах к самому проходу, кто-то разместился свободно у окна, где узкий поток света позволяет весь день резаться в карты, не вынуждая картежников тратить жир на сжигание фитиля в блюдце. Блюдце и фитиль — это древний способ освещения и предназначался он лишь для ночного времени. Иерархическая лестница в вагоне выстроилась так, что на верху ее оказался Рома Плоткин (Плот), парень с выпяченной верхней челюстью, делавшей его похожим на рыжего суслика. Плот, судимый по 162-й за квартирную кражу, отбывал срок в колонии вместе со мной, в одном корпусе, он был старше на год или полтора, потому во взрослый лагерь был переведен раньше. В колонии он вел борьбу за право слыть авторитетом, был неоднократно бит другими, претендующими на этот титул. Во взрослом же лагере, оказавшись среди более закостенелых старых воров, сделавших в зону по нескольку ходок, он смирился с ролью шестерки, выполнял волю старших. В вагоне Плот взял лидерство без труда. Хотя, впрочем, нашлись бы парни, способные посоперничать с задирой, более крепкие в кулаке, да уже и нашлись, быть бы драке, да тут оказался офицер, курирующий наш вагон, объявивший: «В отсутствии командира за порядок отвечает рядовой Плоткин». Тут надо сказать, что везли нас еще окончательно не сформированными ни по взводам, ни по отделениям, это уж должно произойти там, на месте, в боевой части, куда нас везут. Мы были рота номер 4, а больше ничего не знали, ни какого батальона, ни какого полка, да и незачем нам было знать. В общем, мы ехали как резервный состав для пополнения фронтовых подразделений.
Плот, обретя официальную абсолютную власть, сразу же создал штаб из дюжины шестерок, разместив их на средних нарах вокруг себя и назначил из этого окружения двух дневальных дежурить у двери на остановках. Они-то, эти дежурные, и определяли, кого из людей, просившихся в вагон, взять, а кому отказать. Предпочтение, конечно, отдавалось девушкам. И ведь находились, дурочки, просились. И решались, глупые, залезть в наш гадюшник. По внутрипоездному радио в целях идеологической обработки нам постоянно напоминалось, что мы «защитники Родины», следовательно, мораль у нас высокая. Однако, в глубине наша психология до высокого гражданского уровня не доросла (дорастет ли когда?), наши понятия оставались теми, как сформировала зона.
Запомнилось, как на одном из разъездов к остановившемуся поезду подбежали пожилая женщина и молодая девушка, это, очевидно, были мать с дочерью. На старшей были сбитые, обшарпанные кирзовые сапоги и ватник потертый, а лицо изнуренно-озабоченное, молодая же выглядела по-весеннему нарядно: клетчатая косынка, коротенькая курточка синего сукна, сидящая на фигуре удивительно ладно, и легкая, льнущая к коленкам, юбочка тоже синего цвета. Крупные глаза широко расставлены, чистый ультрамарин. Глядя на девушку, я как-то сразу обратил внимание и на озерко талой воды, отражающей небо под насыпью, и на вспухшие желтые вербочки на кустах, растущие за озерком. И не мог я не подумать, что вот она и весна пришла. Это, должно подумали и сидевшие в раскрытых дверях дневальные, которых пожилая женщина упрашивала взять девушку в вагон, чтобы та смогла доехать без билета до какого-то уральского городка.
— Подвезите, сынки, чего ж вам, — говорила униженно женщина, суя узелок со снедью.
Тут подскочил Плот и, нагнувшись, подал сверху вниз руку девушке, потянул ее в дверь вагона, при этом говорил: «Подвезем, не беспокойся. Как же. Обязательно. В ажуре будет». Дневальные подхватили девушку снизу, подкинули, отчего подол сбился, и она вмиг оказалась на втором ряду нар, где до этого играли в карты. Девушка сделала движение назад, к открытой двери, но движение это не было решительным, она осталась в вагоне. Не к бандитам же она попала, а к воинам Красной Армии. Так, наверное, подумала она. Эшелон тронулся, дневальные не забыли принять у оставшейся на перроне женщины узелок в качестве платы за транспортную услугу, сами вскочили на подножку, помахали с веселым гыканьем:
— Привет, мамаша! Фашистов добьем, вернемся, бражку готовь.
Женщина с беспокойством, с ужасом на худом лице, бежала по насыпи рядом с поездом. Она что-то поняла. Поняла, что свершилось непоправимое: дочь попала не в те руки.
А тем временем под каким-то предлогом девушку переместили со второго этажа нар на третий. Туда же, плотоядно улыбаясь, запрыгнул Плот. Его шестерки устроили шумовую завесу — включили на предел звука патефон, подаренный нам в Омске железнодорожниками. Изношенный музыкальный инструмент вел себя странно: он не только гремел, хрипел, скрипел, чудовищно искажая мелодию, но и подпрыгивал, выражая крайнюю степень своего механического возбуждения.
Признаюсь, я не сознавал себя способным вступиться за ту, которая там, на третьих нарах. Более того, у меня не было никакого желания вступаться, и совсем не потому, что боялся Плота. Его я знал по воле, он жил в Новосибирске на улице Войкова, а войковские пацаны отличались мстительной агрессивностью и он, Плот, был у них заводилой, когда они шли драться на нашу улицу Кропоткина. Но все равно я его не боялся. Просто в моем сердце были глухота и отчуждение. «Шлюха, шлюха, шлюха», — повторял я мысленно. Все они, девчонки, такие, все!

Большинство ехавших в вагоне на фронт не знало чистой любви. Не знало целомудренных девушек. А есть ли они такие-то? Всем парням хочется светлой любви и целомудрия. И Рома Плоткин не исключение. Нет на свете мужчины, который бы не мечтал повстречать святую. Хо! Святость! Сколько раз в последующие годы мне предстоит обмануться! Эх, синие глаза!
Всю жизнь я буду разгадывать вопрос: отчего это Бог наказал меня презрением к шлюхам?

Патрули хоть и дежурили исправно на перронах, встречая и провожая наш эшелон, уследить за действиями каждого нашего брата они не могли. То и дело кричали торговки: «Держите, держите!» Больше соблазнов было утащить сметану. Да и как ее не утащить! Ведь в зонах забыли ее вкус. И вид забыли. А тут она, загустевшая, открытая в кастрюле или в туесе. Хватай посудину и мчись до своего вагона. А коль добежал и юркнул в вагон, тут уж никто не выдаст, кричи торговка, не кричи. К тому же воришка-пакостник хитро выжидает на перроне, когда уже просвистит тепловоз, когда лязгнут буфера и состав начнет набирать ход, тут-то и хватает в секунды, что торговка и глазом не успевает моргнуть. Преуспевал больше в таком непростом деле Федя Бугаев, в противоположность своей фамилии он был худосочным, со слезящимися понурыми глазами, постоянно обращенными вниз, как бы что-то искал под ногами. В зоне он промышлял по столовой, доедая кто что не съел. Федю с кастрюлей подхватывали на ходу дневальные. Делили добычу, конечно, по выбору. Порядок камеры. Тот достойный, тот недостойный. Федя обретал чувство самоуважения, однако не надолго: глаза его снова тухли и лицо делалось обиженным. Осуждать Федино ремесло с моей точки зрения было глупо в высшей степени — каждый выживает как может, — однако, когда я на место пострадавшей на перроне торговки ставил свою мать — хотя мама сметаной торговать не могла, неоткуда взять такой товар, она торговала в Новосибирске на центральном рынке известкой — я готов был врезать ему по мордасам с превеликим наслаждением. И приговорить: «На, подлая гнида, получай».
И однажды Федя получил свое. Не от меня, к сожалению. И не за сметану, а за кулагу, любимый деликатес сельских ребятишек. Случилось это уже тогда, когда поезд, не доезжая столицы, круто свернул на узловой станции в южную сторону, и были мы где-то за Тулой. Здесь побывали года два или полтора назад фрицы, деревни переходили от одних к другим, скота никакого не осталось, люди жили тем, что давал огород. Это было видно по товару, с каким женщины выбегали к эшелону: вареные, тушеные — свекла, брюква, репа, реже картошка, просяные лепешки и, конечно, кулага в кастрюлях, чугунах и туесах. Менялось это буквально за все, что из проходящих вагонов могли предложить: брезентовый ремень, оказавшийся у кого-то лишним, старые портянки, коробок спичек, самодельный мундштук, обмотки, шнурки от солдатских ботинок… Большой спрос имели ботинки, но кто же из нашего брата решится остаться без таковых. Ботинки и сапоги спрашивали, впрочем, на всем пути от Омска.
Вдоль линии еще валялись неподобранные стволы разбитых орудий, искореженное ржавое железо, прежде бывшее паровозами, из залитой водой глубокой воронки торчало нечто похожее на крыло «Ястребка», какие делали пацаны с нашей улицы в Новосибирске на заводе Чкалова.
Федя, как обычно, выглядел себе несчастную жертву — старушку с чугунком, наполненным еще парящей кулагой — и стоял около, надвинув мятую пилотку со звездочкой на глаза. Выжидал момента. А момент подоспел, когда гукнул тепловоз и лязгнули буфера. Дело нехитрое, метод тщательно отработан, технология проста: хватай и удирай. Любопытные головы, в том числе и я, выставились из дверей вагона. На этот раз вагон находился несколько далековато, пришлось Феде с чугунком петлять между встречными людьми, сзади блажила-верещала скупая бабка. Встречным оказался здоровяк в тельняшке, шагающий на деревянном обрубке вместо ноги. Этот-то бывший морячок и перерезал путь нашему сноровистому Феде. Боец метнулся в один бок, в другой, чтобы, значит, обогнуть морячка-инвалида, расставившего руки. Было уже поздно вилять: моряк успел ухватиться за чугунок, который Федя жалостливо поджимал к груди. А ухватившись, уже не выпустил. И как-то вышло так, что в следующий момент пузатый тот чугунок был уже на Фединой голове, надвинутый по самые плечи.
Так со щербатой посудиной на башке Федя и влетел в вагон. Вот уж хохоту было, когда сдергивали. Но сдернуть — полдела, а вот отмыться от растекшейся до самых ботинок густой патоки представлялось неразрешимой проблемой. В условиях-то вагона. До следующей остановки Федя ехал под нарами — кто же его в таком-то виде пустит рядом с собой на нары?
Следующая остановка была в Орле. Федя вышмыгнул из-под нар и, прямиком затрусил к водокачке, возвратился в подштанниках, держа в руке постиранные гимнастерку и штаны. Встретили его подначками:
— Пока ты, Федя, гулял, прохлаждался, а вон там опять кулагу в чугунке носили. Э-эх, прозевал! Хы-хы!
От горячей кулаги потом на Фединой голове волосы долго не росли.
Забегу вперед и скажу, что в Австрии, в сельском местечке, Федя подорвется на пехотной мине — он вскочит в усадьбу, куда не полагалось бы заходить допреж минеров, — выживет, а вот ног лишится.

Земля, по которой нас везли, представляла картину жуткую. Даже для тех, кто повидал многое. Траншеи, воронки, окопы — и в одну сторону до горизонта, и в другую. Цвели сады, но их аромат и цвет не умаляли следов войны. Густой дух тлена витал кругом. Взятая в десяти шагах от железнодорожной насыпи горсть земли имела запах натуральной крови — так чудилось. Ростки трав и корешки тоже, казалось, пахнут человеческой кровью. Местные железнодорожники, состоящие в основном из женщин, нам объяснили, что как раз тут проходила Орловско-Курская дуга. Об этой дуге мы в своих зонах что-то слышали. Реальная картина служила средством воспитания бывших зэков, делала всех нас серьезнее и угрюмее. Незаметно, исподтишка в мою душу вселялся страх: где-то я пролью свою кровь. Пролью полностью, что есть в моих венах или что-то останется, и я вернусь домой искалеченным. Мама и сестренка будут жалеть, глядя на меня сквозь сдерживаемые слезы, а я буду очень жалеть их и казниться, что не оправдал их ожидания и надежды. Я еще не написал с дороги письмо. В таком настроении не хотелось писать. Вот прибудем на место, там и напишу. А куда нас везут, в какое место — никто не знает. Известно лишь, что куда-то дальше на юг. Только что проехали Белгород: ни вокзального здания, ни домов — руины сплошные. Железнодорожницы в брезентовых штанах, смазывающие колеса, говорят, что дальше будет Харьков. Теперь на каждой остановке старший лейтенант, командир нашего вагона, человек с непроницаемым пухлым лицом (такая же фамилия — Пухлов), выводил нас на перрон, выстраивал и перекликал по списку. Это он стал делать после того, как в соседнем вагоне случилось групповое дезертирство. Двое или трое пошли за кипятком с котелками и не вернулись.
— Ссэки, ссэчары! — говорил Рома Плоткин и подносил кулак к тем, в ком он мог заподозрить потенциального дезертира. Он выказывал рвение перед старшим лейтенантом, который хоть и поручил ему следить за порядком в вагоне, однако особо его не выделял из общей среды стриженых голов. Страдая честолюбием, Плот очень хотел, чтобы старший лейтенант Пухлов выделял его непременно, в нем была жажда лидерства везде.
На крыше вагона чуть ли не от самого Урала стояла зенитная пушка, она теперь все чаще по ночам хлопала, вагон трясся, я просыпался и напрягал слух, готовясь выпрыгнуть по тревоге. Но проносило, к счастью. То ли не замечали вражеские самолеты наш эшелон, идущий в полной темноте, то ли берегли они бомбы для какого-то более важного объекта, к какому направлялись на большой высоте. Когда начинала стрелять на крыше пушка, то все, конечно, просыпались, но все затаивались, переживая в себе ситуацию. Быть разбросанным бомбой на куски никого не устраивало. Лишь после того, когда проносило, оживал придавленный, несменный разговор. Совсем далекий от данной ситуации разговор.
— Я, как помню, ходили мы с отцом дрова заготавливать в лесу, была зима, разожгем костер, напекем в золе картошек… — делился кто-нибудь сокровенным, вспоминая после пережитого страха.
— А у нас в деревне колхоз богатый был. По два кило пшеницы на трудодень распределяли… — говорил другой.
— Сэчары! — выкрикивал импульсивный Плот, и не ясно было, к кому этот его гнев относился, то ли к соседям по нарам, затеявшим неуместные дурацкие воспоминания, то ли к немецким паскудным самолетам. В такие моменты я не мог думать о нем худо, об этом честолюбце.
Произносить «сэчары» вместо «сучары» и вообще пользоваться этим словом в столь эмоциональном накале позволено в зоне было далеко не всякому, даже такому, как Плот, для этого нужен был повышенный статус лагерного авторитета. Но здесь-то других авторитетов не водилось, Плот не глупый, уловил сразу.
— Сэчары! — повторяет он с большей убежденностью. Видно было, он хочет спровоцировать себе возражение, возражающих, однако, не было. Будущие воины, то есть завтрашние воины, инвалиды духа, ведь тут ехали. Те ехали, чья душа ранена с детства. Привыкшие к хлыстам-окрикам, мы в дороге успокаивались, впадали в дремоту. Обморочно-тяжелая дремота. Чем ближе к пункту назначения, тем меньше становилось сна, а дремота была, как плавание по заросшему ряской глубокому озеру с камнями на ногах и руках — то ли выплывешь на твердое, то ли нет.
— Сэчары! — Рома Плот упивался властью. Чем дальше, тем меньше на перронах было девчат, которые бы просились в вагон, чтобы их подвезти.
Высадились мы среди ночи по тревоге, когда пушка на вагоне немного постреляла. Темнота непроницаемая. Мы куда-то долго бежали, натыкаясь друг на друга. Рассвет нас застал в жиденьком лесу на берегу реки, вода в которой была мутной, как бы кто месил в ней глину. Ходили разговоры, что по истечении дня не то повезут нас на грузовиках, не то погонят на своих двоих дальше, где мы будем готовиться к переправе через Южный Буг, за которым стояла в обороне румынская армия. И еще говорили, будто нас выставят на переправе первыми, дабы мы могли оправдать доверие советской власти, досрочно освободившей своих сынов из зоны.
— Сэчары! — Рома Плоткин становился угрюмым, на его лбу прорезались продольные морщины. Не совсем, должно, в радость ему было оправдывать высокое доверие, тем более, что где-то тут совсем недалеко находилась Одесса, воспетая, как мать родная, ворами всех наций. Помню, про Одессу хорошо, очень переживательно пел в Бердском лагере Женя Ястревич, по кличке Хохол, закопанный там на холме. Тоска по вольной Одессе у него в крови была.
Выдали на руки оружие, наконец-то. Доверили.. Я был обучен на пулеметчика, но выдали мне карабин со штыком трехгранным. Карабины выдали всем: пулеметчикам, минометчикам… Оружие за плечом как-то сразу подравняло всех: и Федю Бугаева, и Романа Плоткина… Эту перемену, оглядевшись, Плот усек, должно, первым и приметно опал духом.
Марш-бросок был и следующей ночью. А утром Федя Бугаев, мастер все вызыривать и вынюхивать, запальчиво сообщал, где мы находимся: со всех сторон забор и колючая проволока на заборе. Днем это же самое и я усмотрел: забор, колючая проволока и часовые в воротах. Вот это да! Номер! Из зоны да в зону. Но зачем тогда выдавались карабины? Впрочем, оружие уже находилось не при нас — назначенный комвзвода, младший лейтенант Терентьев, отдал команду — поставить карабины в оружейную комнату, которую тотчас и замкнул он на увесистый замок.
Оказывается, пришла команда: ввиду того, что на освобожденной территории Украины остались и действуют крупные мародерствующие банды, срочно сформировать из армейского резерва отдельный батальон истребителей этих банд. Вот из нас, значит, и сформировали. Я — истребитель. И расположился батальон на крутом холме, в старом кирпичном здании, откуда прекрасное обозрение на утонувший в виноградниках городок.

Функция моя, как истребителя, началась, к стыду, совсем не так, как надо бы, а с другого конца. И не виноват я, так случилось по воле общества, если считать обществом наше третье отделение нашего третьего взвода нашей третьей роты. Выдал старшина новое нательное шмутье. Да какое! Такое, что никто из нашей братвы и в жизнь не нашивал да и не видывал. Белизна кальсон такая, что глаза слепит. С мягкими лямочками. Рубаха тоже с лямочками. Военная помощь богатых союзников. На бирочке знак: «Америка. Гитлер капут». По-русски написано. Кто бы прочел, если бы не по-русски? И не узнали бы, что это оттуда, из-за океана. Хотя все равно догадались бы. В отделении не нашлось ни одного лоха, кто бы решился напялить такую роскошь, такую ценность на свою зэковскую плоть. Тело оставалось еще зэковским, не успело стать солдатским — по ощущениям и осознанно. Сговор был единодушным: немедленно сплавить за огражденную территорию. Деньги солдату не бывают не нужны. Операцию разбили на два этапа: 1) отыскать дыру в заборе (без дыр заборов не бывает), и 2) найти в городке покупателя и выгодно толкнуть. Исполнение первого этапа операции возложили на Федю Бугаева, как наиболее способного по такому делу, второго этапа — на меня. Поначалу я не понял, почему именно на меня, потом вспомнил, что имел неосторожность рассказать кому-то, как до войны продавал в Новосибирске на трамвайной остановке семечки — на вес у колхозников на рынке покупал, а стаканами реализовывал в бойком месте, хоронясь от милиционеров, — вот по этой причине меня и нагрузили рискованным общественным поручением.
— Валяй, Толя, доверяем, — напутствовали меня дружно.
Кто же от доверия братвы отказывается? Подло. К тому же у нас теперь не братва, а братство. Военное. Может, через момент, может, через день кровью повяжемся. Это уже не «сэчары».
Федя доложил, что дыра в заборе найдена и повел меня за собой. Пролезши на внешнюю сторону, я увидел на склоне кучку поджавшихся друг к другу беленых домов, крытых кукурузными будыльями. Дальше еще была кучка таких же домов, а за ней еще кучка. Вернее, сами дома я разглядел после, а сперва увидел лишь одни желтые крыши, прячущиеся в зелени садовых кустов. Желтое и зеленое создавали непривычный для моих глаз контраст. Во дворах, куда я заглядывал, не было ни людей, ни собак, никакой другой живности. Куда же подевалось население? Я не мог знать, что люди, завидев солдата, хоронятся. Шагать дальше, к центру городка, где двух-, трехэтажные здания, значило подвергать себя риску наткнуться на патруль. Тем не менее, бдительно озираясь, я пошел. И тут возникли из-за угла старикашка и старуха, они катили тележку. Я сказал им, что мне нужны деньги. На их темных сухих лицах выразился ужас. Развязав рюкзак, я показал товар. Испуг у стариков пропал, в глазах засветился интерес. Я был приглашен во двор. От соседей на зов старика пришли две нестарые тетки, одна из них объяснила:
— Денег советских у нас нету. Есть румынские деньги.
— А у кого-нибудь у других есть? — спросил я.
— Ни у кого нету. Мы три года под румынами были. Советских денег еще нету. Только румынские леи.
Я стал решать, как поступить. На кой хрен ребятам румынские леи?
— А сало есть? — спросил я.
— Румынские солдаты съели сало, — ответил старик. Однако, после того, как переговорил с женщинами, одна из женщин пошла и принесла увесистый сверток, поверх которого выступала соль. — Вот возьми, сынок.
Удивительно, на обмен они ничего не запросили. А прибавили еще и посудину с жидкостью.
Я вернулся в расположение, ребята погрустнели, увидев, что рюкзак со шмутьем я приволок назад, что реального толку от союзнической помощи никакой, торгаша из меня не получилось — загрустили, говорю, затосковали. Но когда каждый глотнул из посудины и еще закусил ломтем сальца, пропитанного чесноком и укропом — от чесночного да укропного духу мы напрочь отвыкли и забыли, что бывает такой дух–то — развеселились, и день завтрашний не стал казаться таким уж печальным. В таком настроении солдат готов к встрече с любым врагом. А белье американское пришлось нам носить самим.


ВЕНГРИЯ
Страна эта, о существовании которой я прежде и не подозревал, запомнилась мне рядом событий. Тут почему-то чаще мне вспоминалась строгорежимная жизнь в Томской колонии, откуда совершались дерзкие побеги колонистов на свободу. Вот так круто могут меняться обстоятельства: то нас ловили, теперь ловим мы. Принуждение человеку необходимо, разнузданным он быть не может. Помню, в 42-м бежал из колонии бесшабашный огненно-рыжий пацан Чуря, патрошитель богатых квартир в Новокузнецке, он буквально задыхался без свободы, его мечта была уйти на запад, затеряться в хаосе войны. Не исключено, что он тут где-нибудь нам попадется, мародерствующий на чужой земле. Из колонии Чуря ушел буквально под пулями конвоиров, в торжественный день, когда первая группа колонистов отправлялась в действующую армию.
Но сперва о стране, в которую я попал. Она прилепилась между отрогами Альп и Карпатами, на равнине посередке Европы, и когда из центра, то есть из столицы разгоняешься на «студебекере» и едешь в одну сторону, то не приметишь, как вкатил в Австрию, поворачиваешь в другую сторону, включил более-менее приличную скорость, а дороги гладкие, как столб, оглянулся — уже и чехословацкую границу перелетел. Сибиряку, привыкшему к широте, — это чудно. Я по дрова в лагерной жизни дальше ездил, чем тут от границы до границы. Но есть тут страны еще меньше, на них и вовсе не разбежаться. Государство, а посередке министры кучкой слепились, живут, остальным же, то есть народу, и разместиться негде, кто где успел захватить пятачок земли, присел, сидит, тем и доволен. Иные не шибко довольны, даже совсем не довольны, глядят в сторону СССР: вот где несчитанные тысячи километров!
Венгрию поначалу Гитлер не завоевал. Не стал. А что ее завоевывать, когда она сама к нему подобно шлюхе прилезла! Бравые мадьярские солдаты побывали под Москвой, а оттуда бежали, не поспевая оглядываться. А прибежав на свой двор, укрылись они в погребках, где сохранились запасы настоявшихся виноградных вин. Тут-то фюрер и оккупировал Венгрию. Потому что пьяный мадьяр совсем не тот, как трезвый, не тот, каким был до неудачного похода на русскую столицу, зануздка ему требуется.
Мадьяры — венгерская нация. Почему они так сами себя назвали — шут их знает. Никто не скажет: «Я венгр». Все говорят: «Я мадьяр».
Передовые отряды войск Красной армии вышли из Румынии к границам Венгрии в конце зимы 1944 года. А 28 декабря тот мадьярский солдат-неудачник, который побывал под Москвой, мечтая весело дойти до Урала, одумался, вылез из винного своего погребка, протрезвел на свежем Дунайском, альпийско-карпатском ветру, вооружился тем, что было под рукой, и попер на немцев, тем самым в значительной степени облегчил продвижение советских бойцов-окопников.
Наш славный батальон с эмблемой на знамени НКВД прибыл в Будапешт, когда на улицах еще не осела пыль, поднятая бомбами и пушечными снарядами.
Функции у батальона было три. Первая функция: подобрать уцелевших врагов, попрятавшихся в разрушенных домах, и отправить их в те места СССР, где они произвели разруху, теперь пусть восстановят. Вторая функция: уберечь друзей в лице новой власти. И третья функция: взять под бдительный догляд материальные ценности, в том числе, конечно, и винных погребков, еще не опустошенных, без которых блекнет смысл всех исторических завоеваний.
Я попал сначала на погребки, вернее, на погреб. Гигантский такой. На полверсты. Объект не просто экономической важности, но и политической: отсюда шла подпитка и правительства мадьярского, и генералитета советского. Пост достойный, служить можно. Обнаружилось к тому же, что погребок-гигант кроме жидкого набит еще и ящиками, коробками с едой, т.е. с соответствующей генеральскому вкусу закуской. Стояли мы с Федей Бугаевым, он с одного конца, я с другого. Ночь долгая. Обо всем передумаешь. Утром приходил кладовщик, снимал пломбу, отмыкал замки и начиналась отгрузка бочонков, коробок, ящиков на машины. Мы с Федей уходили в казарму, а на ночь снова становились на пост. Кормежка в столовой известная — чечевица американская. Ее в рот, она оттуда. Ребята в отделении, встречая нас утром возвращающихся, намекали:
— Вы бы там хотя бы что-нибудь сообразили…
Ну, мы и сообразили. На то и мозги. Федя, обойдя все окна, и трогая каждую решетку, обнаружил, что одна решетка не приварена, а держится на болтах… С того дня, значит, и весело стало. Чечевицу всем отделением игнорировали. Перепадала пара бутылочек «сухого» и командиру взвода. А вскоре произошло нападение на часовых. Нас обстреляли с крыши соседнего дома. Оцепление и обход этажей не дали результатов — бандиты ушли. Батальон нес потери при патрулировании кварталов вблизи от правительственного дома.
Меня командир взвода направил на усиление охраны дачи какого-то министра. Дача находилась в получасе езды от Будапешта. Тут я нашел Рому Плоткина и Мишу Учакова. Роман был весь лоснящийся, отъевшийся, он тут за старшего. Я поступил в его распоряжение. Дача состояла из большого белого дома с мансардой и открытой верандой, флигеля и сторожки у ворот. Флигель и сторожка тоже были белые. Во флигеле жил толстый медлительный садовник с женой, оба пожилые, не вступающие ни в какие отношения с нами, явно презирающие советских солдат, старуха никогда не становилась к нам лицом, а только задом, а зад у нее был широкий и плоский, как комод. И вообще мадьяры в массе своей относились к нам, как к людям интеллектуально недоразвитым, брезгливо фыркали, и не могли понять, как так случилось, что мы уже завоевали почти всю Европу, немцы, всемогущие немцы, никак не могут нас остановить. Сам хозяин дачи высокий сутулый господин в шляпе и черных очках, закрывающих половину лица, вообще никого не видел. Длинная синяя машина, похожая на птицу, бесшумно провозила его через ворота в глубину двора. Уезжал министр утром часов в семь, возвращался поздно вечером. От замполита мы знали, что он двадцать с лишним лет прожил в эмиграции в Москве, с 19-го года, когда его, одного из первых венгерских коммунистов, фашистская диктатура Хорти хотела расстрелять, а он изловчился убежать в Россию к Ленину.
— Вот вам кого доверено уберечь от возможных покушений врагов наших общих, — наказывал замполит и сам при этом нацелено, остро вглядывался в мои глаза, определяя, достаточно ли я проникся ответственностью или нет.
Дали ребята прозвище хозяину: Чмо. Почему «Чмо», объяснить никто не мог. Впрочем, какая разница — Чмо так Чмо. К жирному садовнику припечаталось имя «Хряк», к его старухе — «Кляча». Когда надо было добыть соли, чтобы сварить зеленый суп, кто-нибудь говорил: «Пойду у Клячи попрошу». Старуха не отказывала, отмеряла щепоть, но подавала с таким подчеркнутым пренебрежением, что мне вдруг хотелось рассмеяться. Однажды пошел Миша Учаков, возвратился без соли, в смущении, пунцовый.
— Ну, что? — спросил я. — Где соль?
— А там они голышмя…
— Что… голышмя? Соль неси! — заругался я.
— Да голышмя они, говорю.
Целомудренный Миша и вовсе засмущался. У них, хакасов, обнажаться взрослому человеку на людях — стыд и бесчестие.
Без прилепленного прозвища оставалась только жена Чмо — аккуратненькая, с бесенятами в глазах, сильно смахивающая на Ольгу из Томской колонии. Если бы конопушки были на тугих щеках — ну прямо вылитая Ольга. Я сперва прямо так и ахнул, увидев ее, вышедшую в распашонке на открытую веранду, завешенную виноградом: Ольга! А приглядевшись, успокоился: нет, не она, конечно. У Ольги, катающей бревна в лесу и правящей лошадьми, не такие плечи, и движения рук не такие. Она была, примерно, моя ровесница, эта юная мадьярка. А может и не мадьярка. Может, из Москвы Чмо привез ее? Говоря в своем кругу о ней, мы подмигивали. Вот она к «завоевателям» относилась без презрения. Едва бесшумная синяя машина укатывала Чмо за ворота, как Рома тут же торопился к ней в спальную половину брать уроки мадьярского языка, к которому у него возник пламенный интерес. Она давала ему такие уроки. Грешен: очень, очень манило заглянуть с веранды в окно, занавешенное голубым прозрачным тюлем, как там Рома лингвистику одолевает. Приходил он оттуда с масляными глазами, такие уж масляные были его глаза, он колупал спичкой в зубах и на тот суп, какой мы с Мишей к обеду варили, уже не глядел.
Я сказал, что ей, жене Чмо, мы не дали кликуху. Почему же — дали! Звали мы ее «Она». Вот это и было то, на что мы были способны со своей деликатностью по отношению к юной барыне. Однажды Чмо с ночевкой отъезжал, так Рома всю ночь уроки брал, не появился в сторожке. Как бы там ни было, а Рома десятка два чужеязычных слов выучил, чем щеголял с важностью.
В теплый полдень — а погода в апреле 1945-го стояла удивительно теплая — Она, гуляя меж кустами наливающейся черешни, заглядывала к нам в сторожку, на ней сиреневый халатик был настолько короток, что и ягодицы оставались наруже. По всему замечалось, что уроки она готова давать, если не всей нашей роте, то уж нашей всей группе — наверняка.
Между тем существовал приказ еще с Бухареста: за половую связь с иностранками — штрафбат.
Но тут-то речь о связи лингвистической, это далеко не схоже. Это, наверное, должно даже поощряться, надо будет замполиту задать вопрос.
По соседству располагалась другая дача, за ней следующая и так далее. Все они охвачены сплошным общим заграждением, а кроме того у каждого объекта индивидуальная ограда. Дачный поселок Венгерской верхней власти. До прихода Красной армии тут благоденствовали министры, служившие буржуазному фашистскому режиму Хорти (так говорит замполит), теперь здесь, в благоухающих садах, другие министры, которые служат народу.
Собственно, мы ведь тоже народу ихнему служим. Для того привезены — для местного народа. Хотя, признаюсь, что-то не очень заметно, чтобы народ проявлял ликование от нашего желания ему усердно служить. Когда батальон хоронит за городом на сопке в долине Дуная очередного своего бойца, череп которого пробила бандитская пуля из окна жилого дома, совсем я не вижу, чтобы нам сочувствовали жильцы этого дома. Не вижу!
Мающийся желудком прилежный боец Гена Солощев ходил улицей в составе патруля, почувствовал тошноту, зашел во двор, чтобы попросить у хозяев воды запить порошок. Он знал, если не принять вовремя порошок, то начнется мучительная рвота. Во дворе никого взрослых не оказалось, только малые дети играли. Гена прошел в дом. Дети чего-то напугались, закричали. Навстречу выскочила хозяйка, тоже закричала и стала толкать воина с крыльца. Прибежали на крик соседские женщины, приняв Гену за насильника. Одна из женщин упала, что-то в себе зашибла. Прибежали мужики. И Гену скрутили, доставили в комендатуру с грозным обвинением: разбойник, мародер, насильник, чуть бабу не убил, вот оно лицо Красной армии. Делу был дан судебный ход. Газеты раздули факт. Доложено было Ворошилову, возглавлявшему в Будапеште какую-то контрольную комиссию, старейший маршал распорядился однозначно: наказать по самой строгой строгости, чтобы другим, значит, было неповадно, ослаблять дисциплину в воинских частях ни в коем случае нельзя. И вот показательный суд. В том самом дворе. От всех воинских частей, дислоцирующихся в Будапеште, доставили представителей. Просторный двор замыкался с трех сторон бетонным забором, а по внешнюю сторону забора, также подковой, возвышались этажи каменных домов. Из каждого раскрытого окна торчали головы любопытствующих жильцов. Я стоял во втором ряду у забора. Середину двора покрывал мягкий зеленый ковер мелкой травы. Возвышался невысокий помост из досок, на помосте пустой стол и несколько табуреток. Позади свежего сооружения, шагах в десяти, была свежевырытая неглубокая яма, штыка на два, не больше, с земляным бруствером. Сотни представителей воинских частей стояли аккуратным строем по всему внутреннему периметру ограды и молчали, не зная, что все это значит. Ближе к воротам большой группой также молча стояли цивильные мадьяры. Всех угнетало затянувшееся ожидание. Понимали, что будет спектакль. Но какой?
Наконец в воротах появился зеленый «виллис», и следом «студебекер» с крытым кузовом. Из «виллиса» выпрыгнули три бодрых полковника, резво взбежали на помост. Из другой машины выпрыгнули один за другим около десятка солдат, двое из них вооружены автоматами, остальные карабинами. Между ними находился Гена Солощев, я его не сразу как-то и приметил, он был без ремня, со скрепленными за спиной руками, усохший и скукоженный. Однако, когда вели его мимо строя, он выпрямился и шагал почти твердо, хотя тяжелые, хлябающие, без портянок, без обмоток, без шнурков, на босую ногу обутые ботинки не позволяли шагать твердо. Таким же выпрямившимся он стоял на отведенном ему, как главному герою, месте — на кучке серой земли у края ямы. Полковники, сидя на помосте за столом, о чем-то переговаривались между собой, обменивались бумагами. Гена между тем медленно поворачивал голову, обводя взглядом такое скопление выстроившихся бойцов. О чем он думал в эти минуты? Вспоминал ли дом или его угнетенный мозг весь был поглощен разгадкой, зачем мы тут выстроились и чего ожидали? Мне же навеялись картины того, как в колонии, на кожфабрике, в сырьевом цехе, Гена, боясь ослабнуть, превратиться в доходягу, верного кандидата в морг, жарил на костре лоскуты свиной шкуры и ел. Тогда ели все, но у Гены эта еда получалась с особым смаком, будто ел он блины, жареные на сале матерью. Тогда-то он и испортил свой желудок, нарушил что-то во внутренностях своих. Его бы в армию, может, не взяли из лагеря, если бы он не скрыл свой хронический недуг.
Полковники, оставаясь на помосте, встали с табуреток, один из них, держа бумагу на значительном расстоянии от глаз, обнаруживши свою дальнозоркость, стал читать. Читал он почти пафосно, громко, с паузами. Голос у него был литой, для такого дела приспособленный. Переводчик, человек гражданский и находившийся в кучке гражданских людей, пользуясь паузами, успевал переводить чтение, и переводил он также громко, держа перед губами конусообразный усилитель, чтобы слышно было и во дворе, и в окнах домов вокруг. Чтение было не долгим, последние слова заглушил пролетающий тяжелый самолет, перечерчивающий синее ясное небо с востока на запад, я не совсем понял смысла, поглядел на соседа по шеренге слева, на соседа справа, их лица были нервно напряжены и смущены. Тем временем в центре двора происходили быстрые перестановки. Сколько-то бойцов прошли к «студебекеру», взяли из кузова носилки, какие-то еще вещи и выжидали, стоя у машины.
Один из полковников сбежал с помоста, подошел к Гене и, изображая на своем крупном лице брезгливость, сорвал с его пилотки звездочку, затем с тем же отвращением, явно показным, сорвал с Гениной гимнастерки желтенькую медаль «За Бухарест» и значок, полученный еще во Флорештах за меткую стрельбу из окопа по двигающимся мишеням. Судя по выражению чувств в лице Гены, он ничего еще не понял в том спектакле, который разыграли высокие командиры, эти полковники, сделав его главным трагическим героем. Вернее, чувств на его лице никаких не было. Замороженность, заторможенность, глухота — это и все. Мой рассудок тоже не врубался в происходящее. Полноте, полковники и генералы, хватит разыгрывать трагикомедию. Тем временем группа других бойцов, обмундированных с иголочки, построилась в аккуратную линейку и под команду сержанта выстрелила, направив карабины стволами не куда-то, а в Гену. Гена упал с бруствера в земляное углубление, не произнеся никакого звука. Углубление, как я уже говорил, было мелким, и все со стороны могли видеть, как он там лежит, разбросивши ноги в ботинках, недвижимый. Сержант скомандовал стрелкам сократить дистанцию на сколько-то шагов и повторить залп по той же цели. Стрелки исполнили. И тут-то несчастный Гена закрутился. Первый залп, значит, был ложным. Как кричал Гена! Как он кричал, наконец-то поняв, что с ним творят! Крик его состоял из одного только слова: «Мама», «мама», «мама»!.. После третьего залпа Гена уже не кричал и не бился. Однако полковник, тот, который читал приговор, достал из кобуры трофейный браунинг и произвел контрольный выстрел в голову.
«Виллис» с судьями уехал на большой скорости. «Студебекер» с трупом уехал следом, зрители в окнах домов исчезли. Угрюмые солдаты, призванные в свидетели, разошлись строем по своим подразделениям, политико-воспитательная задача наша, свидетелей, состояла в том, чтобы мы рассказали всем, всем, кто не присутствовал, рассказали бы, как свершился справедливый суд и исполнился праведный приговор насильнику и мародеру, такие термины были в приговоре. Вот я и рассказываю только теперь. А тогда, придя в казарму, я ничего никому не мог рассказать, я безумно плакал, как никогда над потерянными товарищами не плакал. Но без слез плакал. Со слезами-то нельзя.

* * *
А между тем рядом, в Альпах, на горных склонах, Красная Армия, теряя тысячи бойцов, ломала яростное сопротивление гитлеровцев, которым уже некуда отступать, но еще надеющихся изменить ход войны. Нам уже были известны приказы Гитлера и его штаба, рассылаемые по своим войскам. Приказы эти попадали к нам в роту чаще обрывками, найденными в освобожденных домах и в траншеях. Замполит переводил их на политзанятиях, если не зачитывал, то как-то комментировал. Была такая установка: насыщать наши мутные мозги сведениями о том, что делается в стане агонизирующего врага.
Чтобы врезалось в память и произвело соответствующую реакцию в наших душах, замполит вывешивал некоторые выдержки из тех приказов в ленкомнате, переведенные, конечно, на русский. Вот одна из них, подписанная генерал-фельдмаршалом Рундштедтом: «Нашу борьбу следует довести до предельного упорства, а использование каждого боеспособного человека должно достигнуть максимальной степени. Каждый бункер, каждый квартал города и каждая деревня должны превратиться в крепость, у которой противник либо истечет кровью, либо гарнизон этой крепости в рукопашном бою погибнет под ее развалинами. Что же касается населения, то оно должно пожертвовать личной собственностью, уничтожив ее, дабы она не досталась врагу. В этой суровой борьбе за существование немецкого народа, немецкой нации не должно щадиться ничто, даже памятники искусства. Отдадим же себя на службу фюреру и отечеству…»
Фюреровские крепости рушатся, оставшиеся в живых фюреровцы отходят дальше на Запад, на следующий квартал, образуют новые крепости, которые опять рушатся…
Нашему батальону остается лицезреть каменные развалины, оставшиеся от вчерашнего боя, смрадный дым, не осевший на улицах, да придавленные тела, подобрать которые надлежит нам, независимо, чьи они. Для подборки трупов и захоронения разрешается привлекать население.
Кроме развалин и мертвых тел остается на отвоеванной территории еще и ненависть к нам. Это злобное чувство может выплеснуться где угодно и из кого угодно: из старухи ли, выползшей из подвала, или из мальчишки, метнувшего мне в спину камень. Камень угодил вскользь, не очень больно, я обернулся, рыжая голова мальчишки торчала из-за угла разбитой стены, я погрозил ему, он спрятался, но выглянул в другом месте, не смирившийся. Камень по горбушке — это хорошо, лишь бы не пуля, — с благодарностью думал я.
Были и такие среди населения, в глазах которых не читалось злобы, а было горячее любопытство. Так поглядела на меня девчонка, совсем юная, перебегала улицу, я ответил ей дружественной улыбкой, она тоже улыбнулась, вскинув пушистые ресницы. После ее улыбки я и вовсе растаял, обмяк сердцем, чего никак не следует делать. Девчонка качнула юбочкой, сделала легкий реверанс. Дальше я пошел в состоянии влюбленности. Да, да, именно в состоянии влюбленности. Настолько пылкое, неустойчивое было у солдатика сердчишко. В тот день я чуть не подорвался на мине, установленной на газоне. Правильно бывалые фронтовики говорят: хочешь быть убитым — думай о зазнобах. Нет, мне быть убитым никак нельзя, мама ждет, и сестренка младшая. Я вернусь, буду их кормильцем. А на этот газон забрел я сдуру. Обойти его надо было стороной, от дороги. Такие места начинены пехотными минами, и чтобы через них перейти, надо очень сосредоточиться.

Перемещаясь по чужезападным городам, крупным и некрупным, я убеждался, насколько здесь богаче живут люди, чем в моем Новосибирске, я видел. Заходишь в квартиру для проверки документов — мы сопровождали штабных офицеров, проверяющих документы у жильцов, — а там ковры на стенах и на полу, диваны, стулья, шкафы, люстры, прочая предметность, и все это такого изящества, какого никто из нас у себя в отечестве не видел и не мог видеть. Хозяев нет, квартира брошена со всем этим драгоценным барахлом, хозяева сбежали, боясь нас. В других квартирах такое же обстановочное хозяйство и тоже все брошено на произвол судьбы. Между нами обычно завязывался разговор насчет буржуйской жизни.
— Стрелять их надо, — угрюмо выдавливал кто-нибудь, держа карабин с примкнутым штыком.
— Давить, — добавлял другой.
— Эксплуататоры, на рабочем народе нажились, — говорит третий, пробуя штыком шкаф, насколько крепка его зеркально-гладкая древесина.
Поскольку и в домах, расположенных в непосредственной близости от уцелевших заводских труб, явно предназначенных для жильцов не буржуйского сословия, не встречалось пролетарской бедности и голытьбы — разговор наш насчет эксплуатации одних другими терял остроту и заходил в тупик. Что в одних домах, что в других возникало гнетущее желание ширнуть штыком в какую-нибудь мебель или прикладом приложиться к зеркалу, которое назло отображает тебя во весь рост вместе со стоптанными головастыми ботинками, вместе с линялыми обмотками и такой же линялой, доставшейся тебе от убитого бойца пилоткой. Штабные офицеры не разделяли наше солдатское настроение и потому имущество в домах после нашего посещения в большинстве случаев оставалось непорченым. Действовал приказ верховного: за мародерство и все такое преднамеренное — трибунал.

Чуть не стоила жизни всему взводу поездка на хутор на северо-западе Венгрии, вблизи от границы с Австрией.
Рота снарядилась на выполнение очередного задания. Выехали колонной «студебекеров». За городом, где начинались сплошные виноградники, колонна разделилась. Наш взвод двумя машинами свернул на узкую дорогу, между садами, вправо. Сзади, за нами, двигалась брезентовая легковушка ротного. Тут для уточнения маршрута была сделана минутная остановка. Глядели карту. Ротный приказал взводному пересадить из грузовика в легковушку трех солдат. Среди них в машине с ротным оказался и я. Такое доверие мне было оказано, думаю, по той причине, что я был узок телом и мало занимал в кабине места. Я сидел, держа карабин в ногах, между колен, как раз за бритым затылком ротного. Это был старший лейтенант Плинтух, недавно назначенный в роту из госпиталя вместо прежнего капитана, которого отозвали куда-то. Когда сады кончились, началось широкое поле, обрезанное с левой стороны полосой хвойного леса. С другой стороны, на возвышении, маячило у горизонта несколько сельских домиков. К этим строениям повернула первая машина, второй «студебекер» за ней, а мы — следом. Через какое-то время, когда проехали полем метров триста, старший лейтенант Плинтух, пристально в бинокль вглядывавшийся в высотку, отчего-то забеспокоился, затылок его напрягся, побурел. Я услышал приказ ротного, отданный тихо, в полголоса: «Обогни первые машины…» Это он сказал водителю, сержанту Серегину, который тотчас прибавил газу, выехал на сторону и через пару минут уже поравнялся с головным «студебекером», где находился командир взвода.
— Сбавьте скорость до минимума. Доедете до первой лощины, свернете в сторону лесной полосы, но к полосе не выезжайте, — сказал ротный взводному. И что-то еще говорил, также быстро, на ходу, наклонившись и выставив голову и плечи из открытой дверцы кабины. Тогда вообще ездили с приоткрытыми или вовсе снятыми дверцами.
Теперь мы ехали впереди, а «студебекеры» за нами на короткой дистанции. Я глядел по сторонам, никакой опасности в этом открытом широком поле не примечая, все тут было мирно, тихо и спокойно. Небо перечерчивали птицы. Над лесом держалось легкое марево. Такая же дымка была над удалившимися виноградниками. Приближавшиеся на возвышенности строения обретали более четкие очертания, это был, должно, хутор, в котором жила большая семья земледельцев. Таких хуторов наша рота объехала в долине Дуная десятки, обычно через день-два после того, как уходили наступающие войска со своими полками и дивизиями вслед за отступающими немцами. Задача у нас была одна, как я уже говорил: проверить надежность тыла и обеспечить мирную трудовую жизнь местному населению, защитить его от странствующих и кочующих мародеров, у которых нет национальности. Мародеры обычно ведут себя по отношению к нам не агрессивно, они, завидев нас, либо прячутся, либо убегают. Вот и сейчас мы ехали, чтобы проверить населенное местечко, познакомиться, поговорить с людьми, показать им, что ничего страшного мы, чекисты, не представляем, уверить их, что теперь все будет хорошо.
Странным было то обстоятельство, что ничего не бросилось в глаза, как я ни вглядывался, что тут несколько дней назад, у подножия Карпат, прошли бои. А они ведь прошли где-то здесь, именно на этих склонах. Сводки еще два дня назад сообщили, что передовая линия фронта сдвинулась в глубину гор, вон за те крутые вершины, сливающиеся с белыми облаками.
Тем временем, пока я так думал, размышлял, сержант Серегин доехал до лощины, свернул в нее и повел машину по ней. За нами свернули и «студебекеры». Теперь все машины шли на повышенной скорости. Водители чудом успевали лавировать то влево, то вправо по ручью. Совсем рядом, оттуда, куда мы направлялись, смачно захлопали выстрелы, и на противоположной стороне лощины взорвались крупные мины. Под навесом холма, в лощине, мы были неуязвимы.
Стало ясно, что мы ушли от прямого расстрела. Нас ожидали, а мы ушли. Но кто там, в хуторе, мог нас ожидать с таким горячим гостеприимством?
После выяснится, что в хуторе задержалось целое, довольно крупное немецкое подразделение. Советские танки с пехотой проскочили по флангам, а посередке остался нетронутым участок немецкой позиции, его не заметили. Да и как могли заметить, если все внимание у наступающих направлено только на прорыв вперед.

Мы, заняв круговую оборону, ждали. Чего ждали? Неизвестно чего. Путь к лесу преграждали рвущиеся мины. Старший лейтенант послал туда, к лесу, свою машину — проскочить на большой скорости с каким-то заданием. Сержант Серегин чуть ли не с места взял предельную скорость, он, делая на поле зигзаги, проскочил до опушки. Но лесная опушка, должно, была пристрелена тщательно, с немецкой точностью. И машина была накрыта мгновенно — когда осела поднятая, взвихренная земля, то я уж не увидел никакой машины. Никто из взвода не увидел. Исчезла. Растворилась. Командир роты старший лейтенант Плинтух поднес к глазам бинокль. Потом он обнажил голову. Все ясно. Жалко сержанта Серегина. К таким ситуациям невозможно привыкнуть: вот только, минуты назад, был сержант, кряжистый, полный сил и здоровья парень, а уже нет его. Никакой тревоги не читалось на его лице по поводу того, что с ним вот случится. Когда он поехал, я видел его глаза: сосредоточенная уверенность, больше ничего. Вот так бывает.

Мы сидели в западне. С одной стороны пристреленный лес, с другой стороны — гребень земли, размытой ручьем. Окопчик я себе соорудил так, что обозрение было только впереди и слева, а с другой стороны никакого обозрения, взгляд упирался в земляной гребень, по которому между нависающих плетей дикого винограда шмыгали желтые в крапину ящерицы. При круговой обороне я не мог тут подобрать себе более выгодной позиции. Мешал вот этот обрыв. Если учесть, что у моих соседей был такой же половинчатый обзор, то, получалось, круговой обороны у нас не было, а, по сути, было просто сидение почти вслепую. Если те враги, которые нас сюда загнали, не дураки, а они наверняка не дураки, то они быстро сообразят, что с нами надо сейчас сделать — забросать сверху гранатами. Увидеть же, как враг приблизится по склону, нам невозможно. И оборониться не успеем.
Предчувствия конца, однако, нет в сердце. Я даже позволяю себе отвлечься от горестного настроения. Впрочем, это от меня не зависит — позволяю я себе или нет. Голова сама собой думает о том, что ей взбредет: так, разные пустяки лезут. И глаза проявляют свой интерес независимо от моего настроения — успевают следить за ящерицами. Эк, какие верткие существа! Одна ящерица, разрисованная в оранжево-серую клеточку, с серебристой острой мордочкой, спустилась по ветке над головой солдатика и, зависнув, изучает, определяет, на сколько этот солдатик опасен для ее жизни. Выходит, совсем не опасен.
Но ведь предчувствия конца не было и у сержанта Серегина. Он даже не выкурил папиросу, какую дал ему старший лейтенант Плинтух, а заткнул себе за ухо, под пилотку: дескать, после искурю. Искурил! То-то будет слез дома.
Командир роты оценивал критичность ситуации лучше, чем я. В тысячу раз лучше. Потому скоро я оказался в положении ящерицы, только не той, которая висела на ветке над моей головой, а той, которая ползала по земляному откосу. Впереди полз сам старший лейтенант, я, следуя за ним, мог рассматривать каблуки его трофейных немецких сапог с подковками. «А рядовым-то запрещено ходить в немецких сапогах», — подумал я некстати. Рядом полз солдат Мутренин, по-лагерному Мутря, он полз интересно: зад оттопыривал так, что по нему мог резануть пулемет, а голову вжимал в травяной покров, будто намеревался врезаться в землю, как сошник плуга, отчего мелкие коренья, горько пахнущие полынью, расцарапали ему в кровь щеки. Вот бегемот! Ведь всех учили, как передвигаться по-пластунски. Он что, забыл, что ли? Я достал его штыком, он повернул голову ко мне, глаза его были испуганы. «Ты что?» — спросил он. Я рукой показал ему, какую часть тела надо прижать, он, должно, не понял и продолжал ползти так же. Я еще достал его штыком, он снова повернул голову, теперь в напряженном взгляде была злоба. «Жопу убери, дурак!» — сказал я. На нас обратил внимание старший лейтенант, оглянулся, не поднимая головы. Он был раза в два старше нас, умел держать свои эмоции, лицо его оставалось спокойным, более спокойным, чем когда мы ехали в машине.
Потребовалось проползти до широкого куста, чтобы иметь достаточную зону обозрения. До хутора оставалось метров триста, уже было видно, как у изгороди паслась черно-белая корова, над крышей летали голуби.
Ничто не обнаруживало присутствия затаившегося врага. А может, миномет стрелял совсем не отсюда, а откуда-то с другого места? Вон из тех садов, например. Ну да, за дорогой, где яблони смыкаются сплошным кронами и образуют густую заросль — там может прятаться не одна минометная батарея, а десять батарей. Я вглядывался до рези в глазах и в сторону дворов, и в сторону сада. Ни одного человеческого силуэта ни там, ни там. Становилось томительно, и от навалившейся тишины слышалось стучание сердца. Я пробовал угадать, что планирует ротный. Он лежал впереди, скрываемый ветками. Насколько я соображаю своим умом, конечно, он ничего не может планировать пока не определит обстановку, в которую мы вляпались. А вляпались мы, конечно, так, что глупее уже некуда. Ну, а когда прояснится обстановка, тогда что? И тогда, по-моему, ничего путного нельзя предпринять с нашими силами. У нас карабины, да на весь личный состав два или три автомата — даже пулемета нет — а у врага крупноствольная минометная батарея, та, самая страшная, именуемая «Ванюша». Какое тут может быть соображение? Но задача-то одна: обнаружить и обезвредить. Ох, как бы нас самих не обнаружили и не обезвредили! Впрочем, ротный про это думает. Пусть думает. А мое солдатское дело — выполнять команды. Команд нет, и потому томительно. Солнце между тем снижалось к горам. Неужели до сумерек так придется лежать? А когда наступят сумерки — в горах темнота опускается сразу, почти мгновенно, тогда можно будет поменять позицию, отойти в лес без риска попасть под обстрел…
Пока я так размышлял своей головой, старший лейтенант Плинтух сделал мне знак рукой, я подполз к нему.
— Спустись в овраг, скажи командиру взвода, пусть установит наблюдение за объектом с правого фланга, — сказал он. И, когда я уже развернулся, он конкретизировал, добавив: — Наблюдение пусть установит со стороны изгороди, где пасется корова.
Я соскользнул в овраг, перевалившись через бруствер, упал мешком чуть ли не на голову кому-то, за что, конечно, не мог не получить прикладом ниже спины.
— Ты что, ослеп? — взъярился боец, это был солдат 2-го отделения Гусев, находившийся под самым обрывом.
— А ты не возникай. Я тебя сам могу прикладом по шарабану, — отвечал я.
— А вот попробуй, — заартачился Гусев, не очень отличающийся храбростью.
— И попробую, — сказал я, однако намерения вступать в драку у меня не было, это понимал Гусев и оттого он и напускал на себя непримиримое выражение.
Весь взвод был занят тем, что продолжал укреплять оборонную позицию. Кроме окопов была вырыта и траншея. Поработали ребята, пока я отсутствовал. Жить хотят, а не сдаваться. Впрочем, солдат зарывается в землю по самую макушку не оттого, что жить хочет, а оттого, что командир приказывает. Ведь пока солдат живой, он не думает, что его убьют, а когда убьют, тогда уж и вовсе не думает. Поэтому единственное желание во всякий удобный момент — посидеть иль полежать.
Передав взводному распоряжение ротного, я вернулся на прежнее место. Проползая мимо Мутренина, я обнаружил его неестественно вытянувшимся, лицом уткнувшимся в землю, пилотка лежала рядом на траве.
— Эй, спишь, что ли? — толкнул я его.
Мутренин не среагировал. И тут я заметил, что на пилотке кровь и на затылке кровь. Догадался — снайпер.
Старший лейтенант лежал за тем же кустом с закинутой за спину левой рукой, в которой он держал бинокль.
— Товарищ старший лейтенант, — обратился я. — Ваше приказание выпол-
нено…
Ротный не повернулся на мой голос. И тогда я, выждав, повторил громче:
— Товарищ старший лейтенант…
В бритом затылке ротного была та же кровяная метка, что и у Мутренина. Ужас овладел моим рассудком, мое тело сжалось в нервный комок, сделалось настолько холодно, что зубы сами собой застучали от озноба. Какая-то паническая сила включилась во мне, помимо воли я вскочил на ноги, но запнулся о Мутренина, упал.
Сознание вернулось и я осторожно, вплющиваясь в землю, стал сползать назад.
Но оставлять командира раненого или убитого на поле боя — высшее бесчестие, равнозначно предательству. Я устыдился своей трусости. В следующую минуту, пренебрегая опасностью и не думая о том, что где-то подлый снайпер ловит на мушку мою голову, я уже тащил старлея, ухватив его за предплечье. К моей неописуемой радости ротный вдруг застонал и передвинул левую руку. Ага, живой! Теперь ответственность во мне удесятерилась, я уже не мог рисковать собой, мне надо было доставить ротного вниз, в расположение взвода, доставить живым, а потому самому остаться неподстреленным. Вниз по склону, по траве, волочить старлея оказалось делом не сложным. И прежде чем спускать его с обрыва, я крикнул сверху ребятам, те поддержали и положили ротного на плащпалатку, расстеленную по брустверу траншеи. Я вернулся на склон холма и тем же способом доставил Мутренина. Лицо Мутренина было спокойным, лишь несколько озабоченным, с вертикальной морщинкой между бровями, я ожидал, что он тоже вдруг застонет, мне очень хотелось, чтобы он застонал, я прислушивался напряженно, однако Мутренин не застонал. Уже внизу, сидя под защитой земляного вала, несколько остыв от горячки, я с удивлением подумал: почему этот снайпер не подстрелил заодно и меня, ведь он не мог не приметить и мою голову через свой всевидящий прибор. Зачем-то он сделал мне подарок — подарил жизнь. Что? Мне быть ему, паскуднику, благодарным?
Чувства этого в моем сердце не было. Как и чувства запоздалого страха. Я уже как-то признавался, что у меня ни разу не возникало ни мысли, ни ощущения, что жизнь моя может вот вдруг оборваться. Слишком молод я был для таких переживаний. Иногда под впечатлением тяжелых обстоятельств, я даже пробовал насильно настроить свои легковесные мысли на трагическую стезю, на черный тупик. Но ничего из этого не получалось, за тупиком всегда открывался проход к свету да и самого тупика, как такового, не возникало, а была сплошная перспектива, и мне оставалось развеселиться. Говорят: не поддайся унынию. Но это не я не поддался унынию. Это какая-то тайная сила делает меня помимо воли моей, я тут как бы не при чем. Есть я, есть сторонняя сила, которой не хочется, чтобы я погрузился в гибельное уныние. А коль эта сила тебя сопровождает, значит, она тебя и оберегает не только от уныния, душевного упадка, а и от снайперской пули. Так, что ли?
Брат Вася, считающийся здоровее, умнее и добрее меня, погиб под Сталинградом, с ним, что, не было этой оберегающей наш род силы? Почему она выбрала меня, а не его, старшего, более достойного? Никто не объяснит. Боже, как мне жаль Васю, восемнадцатилетнего богатыря с льняными волосами, в ком добродушия и благородства было через край! Васю сразу с завода, где он работал термистом, от огненной печи бросили в огненный котел, где он сразу и сгорел вместе со своим батальоном, как пучок сена, не оставив и пепла после себя на земле.
Я же что оставлю, какой пепел?
Судьбе зачем-то потребовалось не дать мне в заводском цехе дозреть календарным возрастом до войны, а понадобилось зачем-то прокрутить несмышленого пацана, безотцовщину, сначала через колонию, через смертные стылые лагерные бараки, через унижения, а потом уж определить на войну. Для какого резона надо было судьбе делать такой зигзаг? Только ли для испытания, закалки, укрепления духа ради или какой еще в этом смысл? И вот сегодня ротный взял меня с собой на холм, чтобы обеспечить наблюдение за врагом. Почему меня-то? Другие-то есть посмышленее и силой покрепче. В глазах он что-то в моих увидел… Что? Отсутствие сомнения в то, что будем живы? Ну, это, конечно, глупость. И тем не менее — мистика. Никакого снайпера не было, а как я отлучился на короткое время — вот и снайпер объявился.
Ладно, хватит мистических размышлений.
Скажу, что нашему ротному повезло. Старлея задела пуля лишь касательно. В сознание он пришел вскоре. С перебинтованной головой он о чем-то говорил со взводным. Вот-вот солнце уйдет за гору и наступит темнота. Ушедшая в разведку группа еще не вернулась. И вернется ли? До наступления ночи она должна вернуться. Без таких ребят взвод не может сняться и, пользуясь темнотой, уйти к лесу. Оставаться до утра в этой западне нет смысла. Ночью, если мы не отойдем, то окажемся в более дурацком положении. Я не знаю, в каком положении мы окажемся, но предполагаю, это будет много хуже, чем сейчас. Такое мое мнение.
А тем временем ящерицы продолжали ползать меж окопами. Твари еще не утеряли любопытства к русским солдатам, и мне было забавно разгадать, что они о нас думают.

Как я и предполагал, ночью взвод снялся с обороны. Но пошли мы не к лесу, а дальше по оврагу, который забирал вправо. Шли без всякого интервала, натыкаясь один на другого. Никто не звякал ни котелком, ни оружием. Рассвет с легким туманом, скатывающимся с горы, застал нас на другой стороне хутора, где мы расположились вдоль длинного сарая. Отсюда, разбившись на группы, взвод короткими заученными перебежками пошел на захват строений, начиная с сарая. Захват, к удивлению, прошел без единого выстрела, потому что не встретили мы никакого сопротивления. И некому было оказывать нам сопротивления. Мирный объект. Были тут несколько пожилых женщин и один старик с поврежденными ногами. Обследование подвалов и чердаков ничего не дало — никакой минометной батареи, ни вообще никакого присутствия вражеской силы. На чердаках висели копченые свиные окорока, темно-бурые, аппетитно лоснящиеся, а в подвалах бочонки, должно, вином наполненные. О том, чтобы опробовать то или другое, не могло быть и намека, так как действие это было в приказе причислено к разряду мародерства, а уличенного в мародерстве солдата ротный мог застрелить на месте.
Ни женщины, ни старик не показали, что вчера здесь были немцы, говорили, что немцы отступили неделю назад и больше не возвращались. Мы пробыли на хуторе полдня, в обед выехали на «студебекерах», и едва отъехали по дороге вдоль виноградников, нас опять обстреляли из того же миномета. Передний «студебекер» перевернулся, угодив правыми колесами в промоину, и загорелся. Я был во второй машине, выскочил, успел добежать до воронки, укрылся в ней. Осколки и взвихренные комья земли летели над головой.
Для повторного прочесывания местности дополнительно прибыли еще две роты и с ними командир батальона. Произвели осмотр всех мелких оврагов, заросших кустарником, которые служили местом обитания зайцев и фазанов.
Главной опасностью было то, что на любом шагу могла оказаться мина. Шагнул и радуйся, что остался жив. Следующего шага может и не быть. Такое вот состояние в теле, начиная от ступни, от пятки, и до макушки, где волосы поднимают пилотку. Амплитуда между крайностями — предельный взлет восторга (живой!) и предельное обрушение сердца — страх.
Выметывающиеся зайцы и взлетающие с треском крыльев толстые фазаны создавали некоторую психическую разрядку.
Минометное орудие было обнаружено в саду на склоне холма в четверти километра от фермы. Оборудованное в яме и замаскированное дерном, оно могло бы остаться незамеченным, если бы боец Матюхин не провалился. А провалился он не одной ногой, а сразу обеими, да так, что снаружи осталась лишь слетевшая с головы пилотка. Видевший это сержант Осколин, находившийся поблизости от бойца, подбежал на выручку и тоже угодил туда же. Растолкав дернину, нарезанную пластами, мы обнаружили перед своими лицами широкое жерло трубы, выставленной из-под земли. Это и был миномет крупного калибра, способный поражать цель на несколько километров. Отсюда, со склона, обозревались окрестности далеко, включая стратегическую дорогу, ведущую в город.
При миномете не оказалось никого. Враг ушел. Дополнительная проческа территории сада не дала результатов, если не считать обнаруженного под абрикосовым деревом тайника с полдюжиной немецких гранат, винтовкой и патронами в картонной коробке.
Все это врезается в мою память трагической меткой.
Вот так получилось. Местные жители нам правду редко говорили, они были все на стороне режима, который мы разрушили и продолжали разрушать своим непрошеным приходом. Все они были гады, подонки, сволочи, лелеющие надежду нас извести и захоронить, и это очень затрудняло наши боевые действия, направленные на установление стабильной мирной жизни на освобожденной территории.

Тут следует рассказать о том, что после победы, в доброе мирное время, мне доведется работать с парнем по фамилии — Плинтух. Это будет в пятьдесят каком-то году далеко отсюда, в Иркутской области, на строительстве железнодорожной ветки — Тайшет—Братск. Я буду работать в плановом отделе нормировщиком, к нам на практику придет студент Новосибирского топографического техникума, стеснительный, с девичьим круглым лицом, хотя и с зачатками усов, наличие которых не замечалось. В отделе, чтобы придать практиканту веса, называли его не по имени, не Олег, а «товарищ Плинтух». Парень от такого обращения внутренне подтягивался, взрослел, обретал уверенность. И когда слышал свою фамилию из полуоткрытой двери кабинета начальника отдела — начальник имел привычку басисто кричать на весь отдел: такой-то, такая-то, зайдите ко мне! — первые дни испуганно втягивал голову в плечи, а потом перестал робеть, на вызов шел сосредоточенный, держа под локтем папку с подготовленными бумагами.
Однажды нам выпало вместе идти на участок, где бригада работяг укрепляла насыпь. Место там было низинное, болотистое, насыпь плыла, приходилось ее крепить камнями и листвяжными бревнами, раскладываемыми клеткой. Попутной дрезины не оказалось чтобы доехать, и мы пошли пешком. Шпалы еще не улежались, не просели, мы прыгали по ним, как по ступеням лестницы. Путь был хоть и не длинный, километра четыре, но от беспрерывного прыганья ноги устали, мы сели отдохнуть. Практикант раскрыл самодельный, из старого плащпалаточного зеленого брезента, планшет, углубился в чтение своих схем. Зеленый планшет напомнил мне военное время. В батальоне у всех ротных и взводных командиров такие планшеты, только у командира батальона планшет был кожаный, фабричный, настоящий. Вещь, которая была у практиканта, явно фронтовая, она даже пробита в нескольких местах, и ткань залохматилась.
— Откуда антиквариат? — указал я на планшет.
— От бати, — ответил парень с явным нежеланием вести разговор.
— А-а, — сказал я и тоже стал думать о предстоящей работе. Требовалось рассчитать в соответствии с условиями труда рабочие нормы. Условия тяжелые, грунт плывет даже будучи забитый крупными камнями, одну и ту же работу бригада переделывает по три, четыре раза, потому жалобы на низкий заработок.
Бригадир встретил меня злой, а рабочие чуть ли не кидались драться. К такому обращению я уже давно привык: не было случая, когда бы рабочие были довольные нормами. Потому нормировщик на стройке — объект для матюгов.
— Разберемся, — говорил я. — Разберемся.
— Знаем, как твоя контора разберется, — кричали рабочие.
Контора, верно, старалась завышать нормы, из этого складывалась экономия отпущенных на стройку финансовых средств, следовательно, повышалась и премия конторщиков, включая и начальника отдела, придирчиво контролирующего расчеты нормировщика. Честно сказать, я тоже был не против повышенной премии, ведь на моем иждивении мама и младшая больная сестра.
На обратном пути я зашел в общежитие, чтобы посмотреть, как устроен быт нашего юного студента. Первое, что я увидел на стене комнаты, была фотография группы военных. Это бойцы нашей роты, вернувшиеся в расположение с задания, вместе с командиром роты. Я тоже участвовал в том задании, но в снимок почему-то не попал, да и вообще меня не фотографировали, для фотографирования отобрали других. Я тогда, кажется, был отозван на пост. Было это в венгерском городке. Карточку старшина выдал солдатам уже после победы, когда многих на ней уже не было в живых. Тем, кого не было в живых, старшина послал карточки родным.
— Чья у тебя эта фотокарточка? — спросил я, почувствовав учащенный стук сердца?
— Батина, — тихо сказал парень и осторожно указал пальцем. — Вот он, здесь. Указал на нашего ротного командира старшего лейтенанта Плинтуха. — Сперва похоронка маме пришла, а потом и вещи его пришли. В атаку с автоматом шел и погиб. Узнать бы кого, встретив из сослуживцев, как это было. Мы с мамой к той братской могиле ездили, я тогда еще первоклассником был, уже никого не нашли, кто с ним служил.
У меня потемнело в глазах. «Студебекер» накрыло миной, и всем, кто был там, наступила мгновенная крышка. Машину разбросало по частям и людей, конечно, тоже. На моих глазах это. К тому же там что-то еще загорелось. Следующий «студебеккер», в котором ехал я, проскочил мимо, за холмом наша машина уже была вне зоны поражения. Так я остался жив. А в передней машине, где ехал старший лейтенант Плинтух, никто не уцелел. Подбирать останки мы вернулись лишь на другой день, когда прочесана была вся местность. Прочесана с такой основательностью и мстительной злостью, с какой мы, пожалуй, никогда раньше не делали.
Действительность и фотография. Парень не так представляет отца на войне, как было. Я не стал ничего ему рассказывать. На карточке были те ребята, которые ехали в первом «студебекере». Я мог бы тоже ехать в той, первой машине, но задержался, помогая телефонисту скатывать катушку и, не успев занять место в первой машине, впрыгнул во вторую. Теперь, спустя годы, память выхватывала подробности, а в левой стороне груди щемило так, будто только сейчас, в этом барачном общежитии, в этой комнате, долетел до меня осколок, полагающийся мне. Боль утраты товарищей, оказывается, с годами усиливается, а не утихает, не исчезает, она просто отходит в укромное место груди, а потом вдруг обнаруживается со свежей нарастающей силой.
Я не стал ничего рассказывать парню. С того дня, как значительно старший и немало в жизни повидавший, я взял над ним опеку и старался оберегать его. На стройке было достаточно бродячего народу, разных шалопаев, ищущих легкой веселой жизни, шестнадцатилетний парень мог попасть под их влияние. Теперь я был для Олега Плинтуха командиром, как его отец, старший лейтенант Плинтух, был на войне командиром для меня. Не знаю, по душе ли было парню мое самозваное опекунство или нет, однако от дружбы не бежал и при выборе книг в поселковой библиотеке придерживался моих рекомендаций, чему я был, понятно, очень рад.
Дальше судьба сына ротного командира сложится славно. Он попадет в экспедицию знаменитого топографа и писателя Георгия Федосеева, автора книг «Мы идем по Восточному Саяну» и «Злой дух Ямбуя», пройдет два или три раза по Монголии, выполнит топографические изыскания, потом, заведя свою семью, осядет в должности руководителя какой-то крупной конторы в Новосибирске. В девяностые годы он пришлет мне пару писем, в одном из них будет сообщено: «Выхожу на заслуженную пенсию, но жизнь на этом не кончается».