Вы здесь

Небесная канцелярия

Без регистрации

Жили-были старик со старухой на улице Героев-Панфиловцев, во дворах, где магазин «38 копеек». Они жили в хорошем кирпичном гараже, на фундаменте, у них там стоял раскладной диван, обогреватель старой модели «Юность», мебель — письменный стол и два стула, и старик (из экономии электричества) еще выложил кривенькую печку, в которой старуха пекла голубей и картошку, грела чай и варила макароны и гречку.

Иногда старик приносил из контейнера за магазином банку тушенки или еще что-нибудь хорошее, но потом администрация магазина стала вешать на контейнер замок, и пришлось обходиться так, без хорошего.

Раньше, когда они еще жили в квартире, на пятом этаже, на той же улице, еще при Ванечке, они жили лучше, а теперь жили вот так, потому что эту квартиру старик, по своим пьяным делам, уже после Ванечки, подписал на чужих людей. И их за это выгнали из нее по закону судебные приставы.

Старуха была работящая женщина, изобретательная. Она нарисовала на стене гаража голубой эмалью окно и белой — на окне раму, вбила как-то в кирпичи два гвоздя и повесила занавески — очень красиво получилось, она была по образованию художница; и еще повесила над диваном Ванечкины фото в рамочках. И она мыла пол в их гараже, вытряхивала коврик, вытирала пыль с мебели и вообще — наводила на жизнь уют.

Они прожили так, с божьей помощью, три зимы и три лета, а потом старуха простудилась зимой у ворот Всесвятского, легла на диван, закрылась до подбородка шубами и еще какими-то тряпками (у нее были две шубы и тряпки) и стала умирать.

И вот приходит старик в тот день в девятом часу с работы — он работал в подземном переходе на ту сторону Героев-Панфиловцев, играл на баяне полонез Огинского и «На сопках Маньчжурии», получал хорошие деньги, но был человек слабый (мы говорили), от этого горький пьяница, и почти весь его заработок уходил на эту гадость, а еще подорожал со временем хлеб, и приходилось платить ежемесячный взнос в гаражное товарищество и за электричество… И вот он вернулся и видит — в гараже не убрано, на печи ничего не варится. А старуха лежит плашмя под шубами и ничего не говорит, только смотрит. Он сообразил, что у старухи приступ — такое с ней и прежде случалось, но они утешались тем, что у нее, у старухи, вероятно, в желчном пузыре камни или еще какая-нибудь болезнь, и приступы проходили, хотя при приступах старуха громко стонала, вертелась и не могла уснуть. Но тут она и не стонала даже, а только лежала и смотрела в потолок, где желтое пятно света от лампочки.

Старик взял это дело в свои руки; лекарство было одно, он налил его себе и ей в пластиковые стаканчики и кое-как приподнял больную на валик (она была у него тяжелая старуха, большая), хотел ей влить лекарство, но старуха сжала губы и только смотрела на него пыльными грустными глазами.

Он выпил сам — и дальше не знал, что делать, но только присел к своей старухе на краешек, и они оба помолчали.

И она смотрела на желтое пятнышко света, где лампа, и лежала под шубами. Ее, может быть, нужно было по скорой в районную больницу № 67, но кто же возьмет старуху без медицинского полиса, регистрации и прописки в 67-ю районную… «Без прописки и регистрации, — как сама она говорила, — Саня, только на небеса».

Он выпил еще, и еще выпил, и, когда все кончилось, сообразил, как перехитрить эти самые небеса и устроить старуху на лечение в больницу № 67. Он укутал старуху потеплее, кулем повалил на санки (она все молчала) и повез мимо детского садика № 34, через дорогу и бульвар в направлении этой больницы. Он решил привезти старуху к приемному отделению и, оставив на санках, постучать в двери, а самому спрятаться. А там ее, мол, возьмут, наверное, пока и без регистрации, потому что там они не могут не взять до выяснения паспортных данных и адреса — вдруг старуха все же где-то прописана и имеет медицинскую карточку.

И он вез свою старуху по спящему зимнему городу, волок ее по асфальту, где было дворниками насыпано солью от наледи, и вздыхал, потому что он был человек слабый и горький пьяница, а старуха тяжелая, а она все сжимала губы и смотрела старику в спину.

Наконец они добрались до ворот районной больницы № 67, но те были заперты, и калитка тоже, а охранник центрального входа пил в подсобном помещении с товарищем, а там, где въезжали скорые помощи, охранник не спал и, конечно, их не пустил бы.

Старик поволок свою старуху дальше, и забор, вдоль которого он волок ее, был высокий, бетонный, поверху непонятно зачем была протянута колючая проволока. Никогда не думал старик, что у этой больницы такая огромная территория, и кое-где в выщерблинах забора сквозь ржавые прутья каркаса видел старик много зданий и корпусов с погашенными уже, по позднему времени, окнами.

Было тихо. Стоял высокий, густой и синий мороз. Изо рта старика вырывался горячий пар, старуха все не разжимала губ.

Наверное, прошло много времени, пока старик тащил старуху вдоль этой ограды районной больницы, как вдруг в заборе открылась ему наконец большая дыра, без каркаса, с выбитым точно огромным кулаком до самого неба разъемом бетонных плит. Старик скрипнул полозьями, разворачиваясь, и поволок свои санки в эту дыру, в которой стояло синее небо, а в небе светили звезды.

Под этой дырой лежал здоровенный снежный нанос, и старик волок на него сани, едва дыша, с хрипом выдыхая из себя воздух, ледяной, как колодезная вода, вдыхая его обратно.

Старуха лежала кулем и только благодаря спинке не сползала с детских санок их сына Ванечки, который десять лет назад, 16 февраля, вот в такую же морозную ночь, как сегодня, был кем-то, неизвестно кем, зарезан в сердце. У подъезда дома № 23 по Панфиловцев, где они тогда все втроем жили. Теперь эти саночки, на которых старик со старухой возили своего Ванечку в тот детский садик и назад из детского садика, в валеночках, синем пальтишке и варежках с катушками, теперь эти саночки не давали упасть старухе.

И старик кое-как втащил санки со старухой вверх по сугробу, а вниз отпустил их так, и они тихо поехали вниз, на белую утоптанную дорожку парка районной больницы № 67.

Дальше дело пошло полегче, бодро заскрипели полозья, и утоптанная, светлая от фонарей дорожка, прямо постеленная между сосен и елок, привела их ровно к дверям приемного отделения, над которыми мигала желтым светом об этом табличка.

Приехали, Манечка… — сказал старик, поправив на старухе до носа тряпочки, поплотней замотал ее шубами и поцеловал в холодные, улыбкой застывшие губы. И позвонил. Была там над дверью слева кнопочка.

Звонок был не «дзы-ы-ынь», как обыкновенно бывает, а как будто колокола Всесвятского звонили на службу.

Он позвонил — и, как хотел сделать, побежал прятаться за угол; и стал смотреть, спрятавшись, как заберут в приемное его старуху.

Дверь открылась, из нее на ступеньки лестницы вылился свет.

Санитар в белом, а может быть санитарочка (старик не разглядел, у него от холода давно застыли глаза со слезами), вышел на ступеньку, увидел старуху и окликнул кого-то в помощники из приемного отделения. Они скоро спустились по ступеням за старухой, все в белом, и приподняли ее с санок под мышки, и, хотя старик давно знал, что старуха у него умерла, ему показалось, что она даже как-то пошла сама, перебирая ногами над ступеньками в воздухе.

Дверь захлопнулась.

Старик постоял за углом еще немножечко, думал забрать санки и пойти домой, но почувствовал, что очень устал, нет просто сил возвращаться обратно, к тому же ему никуда не хотелось уходить от своей старухи. И он опустился на Ванюшины саночки у двери приемного отделения районной больницы № 67 и стал ждать, когда его заберут, может быть, тоже.

Дверь открылась.

Он видел, как за ним вышли. Ванюша и Манечка.

Они были в белом. В халатах?..

«Наверное, как-то устроились работать санитарами в эту шестьдесят седьмую районную…» — подумал старик.

Светофор

Некоторым людям не везет в какие-то определенные дни недели (в пятницу; особенно, конечно, 13-е), а кому-то и в понедельник, вторник, среду, четверг, пятницу, субботу, воскресенье — и всю следующую неделю в той же катастрофической последовательности.

Например, соберется какая-нибудь компаньенция в выходные на шашлыки. Погода шепчет; поют соловьи с воронами, березки и колокольчики. И только сгруппируется эта самая компаньенция на берегу речки, разольет по пластиковым стаканам мадеру, расшевелит угли в мангале, а тут — хрясть, готово дело: разверзлись хляби небесные, и приходится, так сказать, сматывать поплавки по катушкам.

Против таких неприятностей смышленое человечество установило на природных возвышенностях земной коры метеорологические станции — и, запустив в хляби космические спутники, смотрит теперь внимательно прогноз погоды по телевизору. И благодаря этому на следующее утро какая-нибудь заботливая и любящая жена говорит мужу:

Дорогой! Возьми, прошу тебя, зонтик, сегодня местами обещали осадки!

«Наврали, наверное, сволочи», — думает муж, глядя в безмятежно чистые небеса, но все-таки берет зонт, хотя под вечер, конечно, оказывается, что зря он с ним таскался, и в самом деле — наврали.

На этот случай у разумного человечества предусмотрена поговорка, что, мол, лучше все-таки перебдеть, чем недобдеть. От греха подальше. И это правильно. Хотя иной раз чувствуется, конечно, что в этих гидрометцентрах сидят такие подлые и коварные метеорологи, что самим чертям тошно. В этом случае наученное горьким опытом человечество обращает ся к астрологическим прогнозам или просто гадает на кофейной гуще.

Словом, есть множество проверенных на человеческой шкуре способов защититься от неприятностей, что-то предугадать, предусмотреть — и выйти, так сказать, сухим из воды на берег.

Но все это мелкие неприятности, на них есть зонты, капюшоны, шарфы, астрологи, гадалки и гидрометеостанции. А мы не о них.

От рождения и до смерти преследуют человечество и более крупные неприятности. Например, некоторых людей неотступно преследуют неприятности по работе, некоторых смущают неприятности в любви, у некоторых болят зубы, или, скажем, у них грипп, или расстройство желудка. Некоторым попадаются (бывает и такое) в тещи ужасные кикиморы; некоторым каждый божий день как следует достается на орехи от жен; а некоторых так, бывает, прихватит перед праздниками аппендицит, что им делается не до праздников. Однако жизнь, как известно, животное полосатое, тем она и хороша, что и аппендицит, и тещи, и все прочие жизненные явления (по работе и так) когда-нибудь кончаются, и человек начинает чувствовать себя выздоровевшим, бодрым и счастливым. И таков закон жизни: где-то, как говорится, убыло, где-то, соответственно, прибыло. Один уронил, другой поднял. Тот потерял — этот нашел. Один женился, другой развелся… Ночь сменяется рассветом, день также сменяется, проходят дожди, тают льдины, выплачиваются авансы (или алименты), уходят в лучшие миры тещи, возвращаются грачи… И если сегодня кому-то не повезло с женой, то, вполне возможно, ему еще повезет с женой завтра. Или (если завтра все-таки у него окажется все та же жена) можно предположить, что с женой ему повезет послезавтра… или тогда уж на следующей неделе. Например, после дождя, в четверг. Или в пятницу.

Во всяком случае, человечеству в целом и отдельному человеку в частности ничего больше не остается, как надеяться и уповать. Уповать, верить, надеяться и рассчитывать на естественную смену полосок на теле непостоянного и упрямого, как осел, полосатого животного под названием жизнь.

Илье Ильичу Головастикову не везло с детства. Это был до такой пронзительной степени невезучий и никем не любимый Илья Ильич, каких, кажется, до него еще не бывало на свете.

В ясельной группе детского сада Илью Ильича не любили воспитательницы и нянечки, его били дети, у него отбирали игрушки и кубики. Мать тоже недолюбливала Илью Ильича. Его недолюбливал и отец.

На этом могло бы все и закончиться, однако несчастный Илья Ильич пошел в школу № 833 — и его не полюбили и там. В портфель Илье Ильичу одноклассники подкладывали кирпичи, дохлых голубей, сушеных мух, тараканов и надутые воздухом пустые кефирные пакетики.

В музыкальной школе его не выносила преподавательница сольфеджио Ангелина Борисовна — и Константин Михайлович Хворостов, преподаватель по старшим классам фортепьяно, тоже терпеть не мог Илью Ильича.

Илью Ильича терпеть не могла жена, его не любила дочь Маша. И, когда Маша вышла замуж, муж Маши Валентин тоже не полюбил Илью Ильича. Следом за тем его не полюбили внуки Саша и Маша.

Илью Ильича не любили кассиры, от него с презрением отворачивались кошки, его терпеть не могли собаки. За всю свою жизнь Илья Ильич не поймал ни одного карася в дачном пруду, хотя во время отпуска он только и делал, что ловил в пруду карасей.

Илью Ильича с мрачным, неизменным упорством преследовали неудачи. При виде бегущего к остановке Ильи Ильича троллейбусы и автобусы с хищным злорадством захлопывали двери и, обдав Илью Ильича сочной грязью московских улиц, уносились по широким проспектам.

Илью Ильича вечно прихлопывали турникеты подземки. Шнурки Ильи Ильича развязывались и застревали в ступенях бегущего эскалатора. В вагоне Илье Ильичу никогда не доставалось места, а если все-таки бедняга с удивлением садился, ему, конечно, надо было на следующей станции выходить.

Однажды, в пронзительно ясный весенний день, когда изумрудная озоновая глазурь будит в человечестве все лучшее, что в нем есть, и воздух стоит на улицах до того прозрачный и синий, что его, кажется, можно пить из ладоней, на Илью Ильича упала сосулька. И это было бы еще ничего, но за сосулькой на Илью Ильича упал козырек круглосуточной продуктовой палатки «24 часа», и всю черемуху и сирень Илья Ильич пролежал в гипсе под капельницей, где несчастного, разумеется, тут же не полюбил весь медицинский персонал районной больницы № 66.

Илья Ильич спотыкался на ровном месте. У него бились тарелки. Он укалывался вилками и обжигался ложками. Он терял носки, варежки, перчатки, паспорт, служебную карточку и медицинский полис. На него падали кирпичи, рыбьи кости застревали у него в деснах, даже на затерянных в карельских дремучих лесах тропинках путь Илье Ильичу пересекали черные кошки.

В самом центре Тверского бульвара несчастному то и дело попадались женщины с пустыми малярными ведрами. На черной лестнице специально для Ильи Ильича какие-то черти выкручивали лампы и разбрасывали банановые кожурки. С заборов на Илью Ильича бросались вороны, и можно быть уверенными, что если бы в мегаполисе до сих пор расхаживали бы по улицам петухи и гуси, то они давным-давно заклевали бы Илью Ильича насмерть.

Так одному Илье Ильичу достается в спутники белоснежный скакун, другому — орловский рысак, третьему — какая-нибудь белоснежная фалабелла или арааппалуза, или, на худой конец, тяжеловоз, или симпатичная пони; нашему же Илье Ильичу достался совершенно пуатусский ишак вороного окраса, без единой белой полоски.

Однако, как говорится, дареному коню в зубы не смотрят, а какой подошел трамвай, на тот и садись, и наш Илья Ильич воспринимал свои пожизненные катаракты вполне стоически.

Казалось, к шестидесяти шести годам уже ни одна неприятность и ни один кирпич не могли удивить этого невезучего человека, как вдруг…

На перекрестке Московского проспекта и Беговой, где всю жизнь в доме с аркой и кирпичиками прожил самый невезучий на свете человек, Илья Ильич Головастиков, был нерегулируемый пешеходный переход на ту сторону улицы.

За шестьдесят шесть лет жизни (минус шесть лет безмятежного, но несчастливого детства, когда Головастикова еще переводила через дорогу за руку бабушка) Илья Ильич переходил улицу в этом неконтролируемом месте неконтролируемое число раз. Даже страшно себе представить, сколько раз этот невезучий Головастиков переходил в этом невезучем месте дорогу, и Илью Ильича, разумеется, сбивали в этом нерегулируемом месте раз шесть, но, как-то уцелев, Головастиков продолжал расхаживать туда-сюда, сокращая себе путь до метро.

И вот, когда Илье Ильичу стукнуло шестьдесят шесть, муниципальные власти, видимо, решились установить в этом самом месте над Головастиковым хоть какой-то контроль. В один прекрасный весенний день Илья Ильич, выйдя из своей арки с кирпичиками, подошел к неконтролируемому пешеходному переходу — и оказался лицом к лицу с установленным за ночь муниципальными службами радиолокационным детектором транспорта. Это был трехглазый, автоматически реагирующий на загруженность дороги светодиодный светофор совершенно новой конструкции.

Илья Ильич обомлел.

Светофор смотрел на Головастикова красным немигающим глазом. Всегда послушный закону и привыкший к неприятностям, Головастиков, задрав голову, смотрел на светофор.

Светофор не переключался. Головастиков ждал.

Головастиков ждал. Светофор не переключался.

Со свистом проносились мимо Головастикова машины. Драгоценные минуты рабочего времени превращались в ушах Ильи Ильича в ветер.

Светофор не переключался.

Наконец Илья Ильич тяжело вздохнул и почапал к метро по своей стороне улицы. Отойдя от детектора на пару шагов, Илья Ильич оглянулся. Светодиод, разумеется, смотрел на пешеходный переход дружелюбным зеленым глазом. С порхающим сердцем кинулся Головастиков назад, но, стоило ему сделать шаг на полоску шоссе, светофор, как и следовало ожидать, переключился на красный. Опять мимо Ильи Ильича понеслось время и автомобили.

Снова, задрав голову, смотрел Илья Ильич в красный глаз муниципальной новинки. А красный светодиод буравил лоб Ильи Ильича.

И опять Илья Ильич отошел в сторонку, делая для светофора вид, что решился перейти в конце улицы, и опять помчался обратно, и снова был остановлен светодиодом.

Так продолжалось до тех пор, пока Илья Ильич не сообразил, что окончательно опаздывает на работу; бросив, наконец, оглядываться, он заспешил до подземного перехода по своей стороне улицы.

Немало натерпелся неприятностей, обид и горестей Илья Ильич Головастиков. Как мы уже говорили, его не любили собаки и кошки, жена, дочь и внуки, на него нападали вороны, падали кирпичи и сам он повсюду падал, что-то ронял, все терял, не поймал ни одного карася, — но ведь он не сдавался! Он жил. И жил бы, может, и дальше, но этот муниципальный светодиод, этот трехглазый радиолокационный детектор подкосил Илью Ильича. Вернее сказать, муниципальный трехглазый детектор толкнул Илью Ильича на борьбу.

Так на шестьдесят седьмом году жизни Илья Ильич Головастиков вступил в неравный бой с установленным на перекрестке Московского проспекта и Беговой радиолокационным детектором. И заодно — со своей несчастливой судьбой.

Он писал в муниципальные органы, писал в газеты, ходил по поводу ненавистного светофора в мэрию и райотдел… Ничего не помогало. Светодиод, казалось, знал про эти усилия и доносы и теперь поджидал Илью Ильича с еще большим коварством и усердием.

Однажды светодиод заманил несчастного в межполосье и там остановил Головастикова красным глазом, приковав Илью Ильича к «островку спасения» на два с лишним часа. Говорили, что светофор просто сломался, однако Илья Ильич прекрасно знал, в чем заключается причина этой поломки. «Сволочь!» — думал Илья Ильич, с ненавистью глядя снизу вверх на красный глаз светофора. И ему казалось, что красный упырь подмигивает ему стеклянным злым глазом. И кто скажет нам определенно и точно, что это было не так, пусть сам рискнет перейти вместе с Ильей Ильичом этот чертов перекресток.

Однажды, в первом часу октябрьской тьмы, спустя шесть месяцев безрезультатной борьбы со светофором, когда нелюбящая жена Ильи Ильича спала и видела сны, спала никогда не любившая его дочь Маша и никогда не любившие его внуки Саша и Маша спали тоже, Илья Ильич Головастиков прокрался в большую комнату и, бесшумно вытащив из-за стенки охотничье ружье, выскользнул в ночь.

Появившись из арки с кирпичиками, Головастиков угрюмо взглянул в лицо своему врагу; враг привычно таращился издалека зеленым. Илья Ильич решительно двинулся к переходу — и ничего не подозревающий гнусный светодиод при его приближении, конечно, переменил глаз на красный.

Головастиков вскинул ружье и прицелился.

Сейчас я тебя, собака! — сказал Илья Ильич Головастиков, и его указательный палец медленно опустился на взведенный курок.

И тут произошло чудо — иначе ни мы, ни Головастиков не знаем, как это назвать: красный глаз испуганно заморгал, переключился на желтый и впервые посмотрел на Илью Ильича зеленым.

Илья Ильич усмехнулся и двинулся через дорогу. Перейдя, Илья Ильич развернулся, как бывалый солдат на плацу, и, обернувшись, снова вскинул ружье.

И опять переключился напуганный светодиод, и снова в дуло охотничьего ружья смотрел зеленый…

Так Илья Ильич Головастиков пересек Московский проспект шесть раз, затем семь — и еще несколько, пока не устал. После чего Илья Ильич погрозил детектору кулаком на прощание и еще раз, на всякий случай, обернулся у арки с кирпичиками.

Светофор смотрел в сторону Ильи Ильича зеленым.

И с тех пор — можете, конечно, не верить, но это так! — так вот, с тех пор при появлении у перехода Ильи Ильича Головастикова светодиод, не раздумывая, мгновенно переключается на зеленый. Так что мы все, кто живет возле этого перекрестка, предпочитаем переходить дорогу с Ильей Ильичом Головастиковым.

Не плачь обо мне

Это было за неделю до свадьбы. Спустя год после того, как они познакомились. В синий февральский вечер. В половине седьмого. На углу, где круглосуточная палатка, тонированный фордик с заляпанными номерными знаками сбил девушку и не остановился.

Там у нас постоянно кто-то перебегает, хотя до светофора три шага, и их, конечно, частенько на этом углу в лепешку. Торопятся пешеходы. Их понять можно. Но ведь и автомобилисты тоже торопятся. Все куда-то торопятся. Решительно все. Все кому не лень. Вот и владелец фордика, видимо, торопился, и девушка эта тоже. Тут дело только в распределении: кому-то повезет успеть, а кому-то — сами знаете, как бывает. Вот он, водитель, наверное, успел, куда ему было нужно, а эта девушка — нет.

Конечно, люди все очень возмущались и долго не расходились. Всем интересно было посмотреть, как там у этой сбитой дела, и обсудить событие — насмерть ее зашибло или не совсем. Когда кого-нибудь зашибет совсем, то тут на весь день впечатлений и завтра на работе будет что обсудить, даже, может быть, сегодня в «Дорожном патруле» эту сбитую покажут. Можно будет за ужином посмотреть.

У нас люди не злые, не жестокие, так… любопытные просто. Им не то чтобы хочется, чтобы непременно насмерть, но все-таки когда насмерть, то тут уж никто не откажет себе в удовольствии протиснуться к месту инцидента поближе и рассмотреть все в деталях, как следует.

У этой сбитой дела были плохи. Ее отшвырнуло далеко назад, хотя ей было нужно вперед, через дорогу. Но ее швырнуло обратно, прямо под щиты круглосуточной палатки, и там ее смяло внутри пальтишка и перекрутило как следует. Шиворот-навыворот.

И ей уже не нужна была медицинская помощь.

Она лежала под этими щитами, хорошенькая, молоденькая, как куколка. И худенькое запястье, высунувшись из рукава, смотрело в пятно фонаря, и на пальцы садились и не таяли снежные мухи.

Колечко было ей чуть велико — и легко соскользнуло вниз, в асфальтовую слякоть.

Наконец девушку завернули в мешок и увезли в сторону районной больницы № 67, без всяких мигалок с сиренами: это час назад девушка торопилась куда-то, а теперь уже нет, теперь был девятый час вечера и она опоздала совершенно точно.

Новенький телефончик, отлетевший от удара на ту сторону улицы, заносило снегом. Кто-то наступил на него каблуком. Экран треснул. Но телефон оказался крепенький. И пока окончательно не разрядился (или не отсырел), трещинки то и дело вспыхивали голубым огоньком. Играл Вивальди.

Кто-то звонил.

 

Он не плакал. Не мог. В горле было сухо. Вместо слез в глазах какая-то серая, сухая муть.

Вернувшись с похорон, походил по отремонтированным комнатам. Пахло обойным клеем и свеженькой штукатуркой.

Зачем-то снял, зачем-то снова надел куртку. Засунул руки в карманы. Позвякивая мелочью, опять прошелся туда-сюда по квартире, широко распахивая двери, оставляя грязные следы на паркете, на плитке. Нащупал пальцами за пазухой какие-то бумажки. Достал. И расхохотался. Страшный смех. Тусклый. Но заплакать он не мог.

Билеты в Пушкинский. Зря она торопилась (опять этот смех) — все равно не успела.

И он порвал бумажонки в клочья. Порвал, встал на колени. Ему хотелось плакать. Но заплакать он не мог. В горле хрипел смех. Он собрал все кусочки. И старательно сложил на полу под люстрой, точно играл в пазлы. Дунул. Встал. Наступил ботинком. Потом пошел на кухню. Свернул горло бутылке виски, закурил. Пил и пил, пока в глазах не остекленело. Когда остекленело в глазах, достал из холодильника пиво. Потом открыл окно. Ловил снег ладонями. Губами. Снег таял. Он был похож на слезы. Но заплакать он не мог.

Все крутил в пальцах колечко. Второе колечко. Свое она потеряла. Все теряла. Все время везде опаздывала. А тут они поспорили, что в этот раз она успеет вовремя. Проспорила. Не успела. Ха-ха! Один-единственный раз — и то не смогла прийти вовремя. Ха-ха…

Потом ему срочно захотелось с ней поговорить. Ему показалось, что если он немедленно, прямо сейчас же не поговорит с ней — умрет. И он набрал ее номер. Он даже не подумал, что может ее разбудить. Время-то было — четвертый час ночи. Ни о чем не подумал. Он не мог думать. Ему хотелось ее услышать. Ему хотелось этого так, что он набрал ее номер.

Длинные гудки.

Длинные гудки. Из тех, что тишиной режут уши. Режут на части. Рвут на куски.

Кто-то взял трубку.

— …

Даша?! — он вжал экран в ухо со всей силой. Так, что ему стало слышно, как она улыбается.

— …

Даша, не молчи, пожалуйста, я же слышу, что это ты!

— …

Просто… понимаешь, мне тут такая чепуха приснилась… — Он рассмеялся. Потом захрипел: — Что ты умерла…

— …

А я не могу без тебя. Скажи что-нибудь.

Тишина, потом шорох и обрыв связи.

Даша!

Короткие гудки.

Он набрал номер еще раз.

«Абонент временно недоступен».

Временно?.. Ладно. Отлично! Очень хорошо.

Он влез на подоконник. Обернулся на молчащую трубку. Посмотрел вниз.

Он говорил правду. Он не мог без нее дальше. Держась за косяк, наклонился.

Телефон пискнул. Экран ожил. Загорелся синим огоньком.

С грохотом полетел с подоконника в комнату. Ударился боком о шкаф, схватил трубку.

Определитель показал ее номер.

С телефона, который так и не нашли, с того, который он подарил ей недавно, на день рождения, пришло SMS.

Буквы расплылись у него перед глазами.

«Не плачь обо мне».

И он заплакал.

Пиджак

Один маленький человечек, Виктор Иванович Шёпотов, с грустными щеками и такой начищенной лысинкой, что в ней отражались лампочки, преподавал в Строгановском художественном училище рисовальные курсы.

Шёпотов был похож на старый пиджак, криво висящий на узких плечиках, и любую одежду умел носить так, точно в ней никого не было. Рукава болтались на Шёпотове, как на пугале, локти были в дырках, низ жалко смят. Брюки висели на нем огромными складками, облепленные холстовыми нитками.

Рисунки он поправлял неуверенно, возражал шепотом. В буфет не ходил. Пил чай с баранками на тумбе, в углу за мольбертами.

Его неуверенные движения и слова и весь он сам (тоска, тоска!) были как стертый ластиком неудачный набросок. За это его прозвали Пиджак.

Когда Шёпотов шел по коридору, про него говорили: «Пиджак идет». Когда Шёпотов болел, говорили: «Пиджак заболел».

Если бы Шёпотов повесился от этой безнадеги, про него бы сказали: «Пиджак повесился, дурак Пиджак».

И только глаза Шёпотова, растерянно прятавшиеся за роговой мутной оправой, всегда заляпанной пальцами, были удивительно прозрачного синего цвета. Но никто не смотрел Шёпотову в глаза. И вообще во всем мире до этого мятого, скучного Шёпотова никому не было дела.

Учиться у Шёпотова рисунку никто не хотел. В колонке его учеников время стирало прошлогодние фамилии. И сам он только числился в институте учителем рисования — то ли по кадровому недоразумению, то ли по привычке, то ли из жалости.

На занятия к Шёпотову в распахнутую дверь мастерской (вниз по лестнице, направо) в начале лета вкатывались тополиные колючки. Осенью в узкую форточку влетали осенние листья, а зимой низенькое окошко плотно заносило снегом.

Еще же (бесплатно) приходил к Шёпотову на занятия подслеповатый скрипач Лёша Коган. С шапкой черных кудрей вместо волос. Рисовать музыку. И рисовал музыку углем, кроша его на пол, на больших листах ватмана.

Шёпотов ставил на фондовом проигрывателе Шопена. Шопен скрипел иголкой и заедал.

Приходя за два часа до занятий, Шёпотов любовно и неторопливо устанавливал на хромой куб (только у Шёпотова куб мог быть хромой) гипсовую головку Нефертити с отбитым ухом, губы Давида или тусклую цветочную вазу, заботливо драпируя свой натюрморт в желтые и зеленые тряпки.

Часы с кукушкой (тяжелые стенные часы с желобками в колоннах и золочеными капителями) давно не ходили, и Шёпотов то спотыкался о них, отбивая в ботинках пальцы, то сам ходил с часами по своей каморке, соображая, куда их поставить.

Часы стояли, Шёпотов ходил. Время от времени из часов совершенно неожиданно выпрыгивала облупленная керамическая кукушка. И дико кричала: «Ку-ку!» А алые паруса снова вставали ледяными зимними утрами над городом, и ветер разрывал их в клочья.

А потом пришла она.

Бывают такие люди (вроде Шёпотова), которые все равно — вошли они или вышли. А бывают — наоборот. Она была — наоборот.

Ее звали Таня.

Она вошла, и из подземного окошка мастерской Шёпотова ей навстречу устремился солнечный луч и лег ей под ноги.

Подслеповатый скрипач обернулся и опять сломал уголь. Иголка проигрывателя перепрыгнула через скрипящую тишину. Заиграл Шопен. Выпрыгнула кукушка.

Шёпотов выронил бы часы в довершение всей этой картины, но только опасливо прижал их к груди. И часы пошли.

Часы пошли, а Пиджак влюбился.

Ей было восемнадцать. Шёпотову — сорок пять. Она была прекрасна. Шёпотов был Пиджак.

Долго она в мастерской не задержалась. Походила пару недель, нарисовала пару гипсовых побитых головок и цветочную вазу (весьма неумело). Шёпотов не поправлял ее. Бедняга, он боялся к ней подойти. Он даже дышать рядом с ней не мог. И дышал в своем уголке, за мольбертами, выглядывая оттуда, как слепой крот выглядывает из норы, щурясь на солнце и вздрагивая усиками.

И вот она, конечно, походила немного, но скоро переписалась в мастерскую Метёлкина, рисовальные курсы которого проходили по вечерам на первом этаже, в светлом просторном зале, под статуей Давида, и пользовались большой популярностью среди поступающих.

Она ушла. Пиджак и подслеповатый студент остались.

Время потекло дальше. Скрипач по-прежнему рисовал на ватмане музыку. Застревал в пластинке Шопен. Выпрыгивала кукушка.

Однако теперь время пошло для Шёпотова.

Незаметно и неслышно для остальных в Шёпотове сдвинулись какие-то невидимые острые шестеренки. Побежали по кругу стрелки. Заиграла музыка. Он больше не уходил из мастерской вечером и не возвращался в нее по утрам. Он в ней жил.

Из-под двери его каморки по ночам сочился ламповый свет. Играла музыка.

Прошел год, и в июле Таня благополучно поступила на первый курс отделения керамики.

Был жаркий полдень. Асфальтовое небо лежало над асфальтовым городом. Тридцатник в тени под липами. Институт замер в торжественной тишине за своими колоннами. Пахло пылью, чайной плесенью и растворителем.

Стоя под списком, еще не успев прийти в себя от радости, Таня вдруг услышала музыку. Тихая, знакомая музыка… Возможно, ее доносил сквозняк из распахнутой форточки.

И вместо того, чтобы выйти на улицу (поступила-прошла-поступила!), она тихонько выбралась из гудящей толпы абитуриентов и пошла. Вниз по лестнице, направо.

Осторожно приоткрыв створку, Таня скользнула в знакомую мастерскую. После темной коридорной сырости глаза слепил солнечный свет, и сначала ей показалось, что она смотрит на себя в зеркало. Но это была картина. На картине — в полный рост, выступая из темноты — стояла она. Под ногами ее лежал солнечный луч.

Она вошла — и ей показалось, что живая девушка с картины, ее двойник, сделала шаг ей навстречу.

И справа, и слева на низких стенах мастерской, на стеллажах — небрежно скатанные в рулоны, валяющиеся под ногами и повернутые к стенам — картины, картины, картины… Таня разворачивала их, у нее дрожали руки.

Картины, картины, картины…

С каждой из них снопами, разноцветными радугами, небом лился солнечный свет. Настоящий, ослепительный солнечный свет.

Мастерская была залита солнцем, как белилами.

Сухо крутилась пластинка.

Пиджак лежал в своем уголке за мольбертами. От мира его закрывали хромая тумба, кружка и начатая пачка печенья «Юбилейное».

Часы остановились.

 

В центральном зале Дома художников, на Кузнецком, проходила выставка.

В картинах играла музыка. Из них смотрел людям в глаза солнечный свет.

Умер Пиджак.

Великий художник Виктор Иванович Шёпотов.

Письмо

У одного человека, Александра Сергеевича Пташкина, не сложилось в любви. У всех остальных как-то складывается в любви, как-то с этим получается, а у него — никак; можно даже сказать — ни туда ни сюда. И не тыр, не пыр.

С ним в школе, с первого по шестой класс, училась одна Маша Шишкина. Ничего такого особенного в этой Шишкиной не было, так, самые обыкновенные «анютины глазки» с косичкой и завитушками. В общем, сами понимаете… Но Пташкин буквально с первого взгляда пропал. Пропал — и больше ничего. Это такое бывает с человеком — не часто, конечно, но случается. Полюбить то есть.

И это бы еще ничего, но эта Шишкина тоже выражала ему симпатию. Она иногда на него так обернется — и говорит: «Пташкин, домашку по матике сделал? Дай списать!»

Или так сядет, профилем (у нее был профиль!) таким, сами понимаете, с завитушками. От которого у каждого может сердце зайтись. Вот и с сердцем Пташкина была такая же история.

И еще они с Машей однажды сидели в актовом зале на торжественном вечере по случаю праздника Октябрьской революции на соседних стульях. И завитушки эти (черт, видно, их завил!) были прямо рядышком с Пташкиным. И он из-за этого возьми да и полюби Машу окончательно, раз и навсегда.

Такие, в общем, дела.

А потом он приходит на следующий год, в седьмой уже класс, и думает: «Сейчас Шишкину увижу!» — и ничего, между прочим, подобного у него не вышло. Человек, как говорится, предполагает, а черт помогает. И вместо Шишкиной за ее партой, первой у окна, какой-то Вася Голубкин в очках — длинный, как водонапорная башня.

Вот в общих чертах и вся история.

Машины родители были «выездные» (она хорошо одевалась, красиво, да, и у нее больше всех было заграничных фантиков от жвачек и разноцветные польские ластики) — они собрались и уехали по работе куда-то туда, в свою заграницу, и Маша с ними пропала.

И всё.

И пришлось Пташкину жить дальше без Шишкиной.

И он жил без Шишкиной уже скоро тридцать лет и три года.

В тысяча девятьсот девяносто девятом году Пташкину, правда, попалась на трамвайной остановке девушка — тоже как Маша, ничего себе, и он с ней пару раз даже сходил в Театр Маяковского — у Пташкина мама тогда работала в этом театре кастеляншей. Но потом не смог он. Потом его как отрубило, и он дальше не стал продолжать эти отношения. Хотя мама его и хотела внуков. С другой стороны, пташкинская мама знала (на собственном опыте), что от женщин одни неприятности, и настаивать на внуках не стала.

А так, между прочим, у него, у Пташкина, было высшее техническое образование, социальный пакет и перспектива карьерного роста, потому что он уже десять лет работал торговым представителем по продаже подержанных грузовых автомобилей. На работе Пташкин демонстрировал клиентам эту подержанную грузовую технику, включая подъем кабины и пробную поездку, обедал по талонам, и ему почти каждый месяц приходилось выезжать в служебные командировки для установления контактов и заключения актов купли-продажи в закрепленном за ним регионе ЦФО.

А маму Пташкин уже к тому времени похоронил и жил один-одинешенек на улице Берзарина, все в той же кирпичной семиэтажке — да вы такие знаете — на четвертом этаже, с балконом (боже мой! Какая тоска-то… Хоть бы этот Пташкин куда-нибудь переехал, что ли...). В квартире № 32.

И окна Пташкина выходили на школьную крышу, которую зимой заносило снегом; скрипел под окном, как в детстве, лопатой дворник, на проводах сидели вороны, а весной, когда сходил снег, в лужах на школьной крыше плавали в синем небе черемуховые облака.

Вот только из-за этих командировок Пташкин не мог завести себе какую-нибудь животинку, у него даже все мамины цветы из-за этих его командировок пересохли, остались на кухонном окне только кактусы. Которым было все равно.

Зачем же он родился, этот бедняга Пташкин, на свет?.. Уж не затем ли, не для того ли, чтобы получить от жизни социальный пакет (включавший документ о добровольном медицинском страховании и бесплатные обеденные талоны) и иметь возможность продавать подержанную грузовую технику и поливать раз в неделю на кухонном подоконнике кактусы, которым было все равно?..

Конечно нет! Совершенно не затем Пташкин родился на свет! Нет! У нашего Александра Сергеевича была одна тайна.

У него была тайна.

Каждый месяц нашему Пташкину приходили письма. Письма эти приходили к нему из совершенно разных городов: из Ростова, Анадыря, Львова, Нижнего Новгорода, Волыни, Днепропетровска, Донецка... И даже один раз пришло письмо ему из Квебека (Канада), а второе тоже пришло Александру Сергеевичу из Канады, из Британской Колумбии, города Ванкувера.

Письма были написаны красивым и ровным женским почерком. И обратный адрес, с названием города, индексом предприятия связи, улицей и номером дома, указывал адресатом Марию Владимировну Шишкину!

«Неужели?..» — затаив дыхание, подумает, быть может, доверчивый читатель.

И нет, разумеется, ответим мы. Не бывает никаких чудесных «неужели» на белом свете.

Дело состояло в том, что эти письма бедняга писал себе сам. Да, он писал их сам, сам себе, и они иногда опережали даже его возвращение из командировки.

Это грустно, это и вовсе даже невыносимо, скажете вы.

Но, знаете, до чего же это были прекрасные письма… Они все были о любви. О том, как они с Машей встретятся, о том, что Маша любит его и скучает о нем.

Она, Маша, вкладывала в эти письма открытки с видами города, откуда посылала письмо, и все они без исключения пахли фантиками иностранных жвачек. Очень вкусно.

И как же радовался наш Александр Сергеевич, когда по возвращении из очередной командировки Машино письмо уже лежало в почтовом ящике с номером его квартиры… Как бережно он брал его в руки и прятал на сердце, и спешил домой, чтобы прочитать поскорее, что она ему написала.

Вы скажете еще, что это ужасно, что это какое-то помешательное сумасшествие… Ничего подобного! Александру Сергеевичу Пташкину было от этого хорошо! Хорошо, понимаете ли?

Он их ждал, эти письма. И он всегда отвечал на них.

«Милая Маша! Как же я рад был получить снова твое письмо! Иногда мне кажется, что в моей жизни нет счастливее секунды, когда, открыв ящик, я вижу на дне его от тебя конверт. А когда на дне пусто, у меня разрывается сердце. Наверное, я давно бы умер от тоски, если бы не твои письма. Я и живу только от письма твоего до письма. Я просыпаюсь и думаю: скорее, скорее! Вдруг уже пришло твое письмо?

У меня, Маша, все хорошо, вчера оформили сделку на целую партию подержанных грузоподъемных автомобилей, и завтра я еду в Нижневартовск.

Вчера еще, представляешь, поскользнулся я тут у нас на остановке и шлепнулся прямо на дорогу под колеса, чуть меня не раздавило. Но только ободрал штанину — и всех делов. Люди меня подняли, пришлось возвращаться домой и переодеваться. Такая вот у нас по-прежнему скользкотень. Да и у тебя там, судя по виду на открытке, Маша, тоже ничего себе творится.

Береги себя.

Помни, что я без тебя не могу жить. И очень люблю тебя.

Твой Саша».

А она ему пишет вот что, например:

«Милый Саша! Ты всегда был такой неосторожный! Помнишь, как ты в четвертом классе сломал ногу на физре, когда прыгал через козла? Все гоготали. Ты, наверное, вспомнишь сейчас, Саша, что и я тоже. Но ты только знай — я смеялась, а мне тебя было так жалко, Саша!.. Саня! Мне кажется, я уже тогда очень любила тебя. Может ли такое быть?.. Мне кажется, так и было. У меня разрывалось сердце.

Если бы ты знал, Сашка, как я плакала, когда родители решили продать квартиру! Мне страшно было подумать, что я больше никогда тебя не увижу, Саша!

Я тогда написала тебе письмо. Но так и не решилась его бросить в твой, на первом этаже дома, ящик. Мне было стыдно, что ты обо мне подумаешь… Дура!

Скорее бы нам с тобой уже встретиться.

И ты береги себя — ради меня.

И я люблю тебя.

Маша».

Сколько можно так мучить хорошего человека... Уже чуточку и потерпеть-то осталось, два дня. Вот они прошли, и он, наш Пташкин, уже вернулся из… куда он там ездил?.. а, да — из Нижневартовска.

Он вернулся и, конечно же, первым делом — к своему почтовому ящику. И опять письмо опередило его!

И он скорее вызвал лифт, и чемодан в прихожей — бряк в коридоре, и в грязных ботинках на кухню…

Распечатывает письмо, прямо в пальто и куртке — он же один живет, ругать его некому, сам потом помоет полы. И читает; он читает, но соображает медленно, все-таки целые сутки в дороге, а в поезде не особенно выспался — плацкарт…

И он читает такое письмо:

«Здравствуй, Саша! Наверное, ты меня уже не помнишь, мы с тобой учились в одном классе, с первого по шестой. Маша Шишкина. Помнишь, я у тебя еще все время домашку по матике списывала…»

Что же еще рассказать об этой странной истории…

Мы бы, конечно, привели тут целиком письмо Маши Шишкиной. Но это вышло бы перед ней неудобно.

Она же его не нам с вами писала.

Мама

Одну женщину привезли по скорой, после автомобильной аварии, с разрывом селезенки и осколком ребра, врезавшимся чуть пониже правой коронарной артерии.

И что она еще была жива и хоть как-то дышала под кислородной маской — это было чудо.

А еще одно чудо было в том, что свое накрытое простынею тело, широко распахнутые глаза и ступни, подпрыгивающие на алюминиевом противне, она видела со стороны. С потолка больничного коридора.

Коридор, по которому катил ее санитар, показался ей очень длинным. Светили тусклые лампы. Тело под простыней вздрагивало. Подпрыгивало на плитах. Пальцы вздрагивали на противне. Скрежетали железки. Из-под закрытых дверей кабинетов и санитарных комнат сочился ослепительный, как фотографическая вспышка, свет. Под кругами лимонных ламп, уронив светлые головки на рукава, спали дежурные медсестрички. Кто-то кричал где-то, страшно и жутко. Лязгали металлические колеса. Под ними сквозняк проносил чьи-то шепоты и тени. Всхлипы. Смешки. Разговоры.

На тумбах вдоль коридоров, повесив головы, сидели в терпеливом ожидании приема больные в грустных больничных халатах.

Кого-то санитары везли в обратную сторону, навстречу ее каталке. Встречные санитары останавливались, прижимаясь к стенам. Уступали дорогу.

Ее санитар — сверху она не могла рассмотреть его лица, видела только гладкую, как резиновый мяч, макушку — все катил и катил ее по коридору вдоль запертых кабинетов, и скоро она стала замечать, что нумерация их идет на убыль. В порядке нумерации домов обычной городской улицы.

Справа — «23».

Слева — «22».

Справа — «21».

Слева — «20».

По убывающей.

Летя над всем этим, она вдруг совершенно расклеилась — что-то жуткое было во всем этом — и попыталась вернуться. Вниз. Туда, где, накрытое до подбородка простыней, вздрагивало на каталке, как мертвое, ее тело.

Но опуститься обратно, спрятаться в саму себя оказалось невозможно. Так же невозможно, как ее телу подняться к ней. Оно было слишком тяжелым. Хотя… какое там: 33 кг, диеты, тренажерный зал. Но даже это тощее тельце нельзя было и на миллиметр оторвать от каталки и хоть самую капельку приподнять.

Ее испуганно протянутые к телу руки сквозняк легко рассеивал в свете тусклых больничных ламп — так, будто стирал их ластиком. Пальцы плавились в плотном воздухе, как свечные огарки.

Позади громыхали колесами следующие каталки.

Внезапно ее санитар остановился, прижавшись к стене. По коридору быстро, почти бегом санитары в белом провезли ребенка. Совсем маленького ребеночка. Ребеночек был весь в крови.

Каталка снова тронулась.

Теперь она уже просто летела над собой, не пытаясь вернуться. Летела над собой, точно сопровождала себя куда-то.

Свет под дверьми кабинетов сделался приглушенней. Свет угасал, как последний солнечный лучик.

Стало очень тихо.

Она закрыла глаза. Проплыла немножко в воздухе, как под водой, стежками. И легла на спину. Перед глазами, так же близко, как в ночном Гурзуфе, стояли звезды.

Она отдалась течению.

И тут позади, откуда-то снизу, она услышала крик. Кто-то бежал, расталкивая встречных, отталкивая каталки и санитаров, без всякого соблюдения этой торжественной очередности, спотыкаясь о тумбы, не обращая никакого внимания на сонную торжественность больничной процессии. Она недоуменно обернулась и увидела мужа.

Муж бежал за каталкой. Длинный, растрепанный мужчина с криком вырывался из рук санитаров, раздавая тумаки вслепую направо, налево, и, путаясь в лабиринте больничных улиц, бежал за ней. Бежал за ней и плакал.

Задрав голову к низкому больничному потолку — так, точно тоже видел те звезды, что видела она, — посреди рекреации, где больные отрешенно смотрели в черный экран телевизора, стоял мальчик. Жалкий солнечный лучик, воробушек посреди темноты. Чей-то мальчик. Стоял, задрав голову к потолку, по щекам катились слезы.

А звезды тянули к небу.

«Чей это мальчик?» — недоуменно подумала она.

«Мама!» — сказал мальчик, точно мог разглядеть ее.

Но как?.. Разве она не была невидима?..

«Мама!» — повторил мальчик и, утирая рукавом пижамы глаза, улыбнулся.

А звезды тянули к небу.

Она вздрогнула. Вздохнула, набирая дыхания в легкие, как перед прыжком. И зажмурившись, не зная, куда падает, нырнула обратно. Вниз.

Доктор удивленно посмотрел на мертвый экран: линия подпрыгнула и побежала.

Чайник

Если бы один человек стал художником, пусть даже не самым хорошим художником на свете, а другой — стал поэтом, пусть даже не самым лучшим, то, быть может, не было бы войны…

Жил-был Ося. Маленький мальчик. И были у этого Оси папа и мама, дедушка и бабушка, пес Чайник и оловянные солдатики в жестяной коробке у бабушки под кроватью.

В детский садик Ося не ходил, потому что когда у человека есть бабушка и дедушка, то детский садик отменяется.

Однозначно! — сказала бабушка, которая жила с дедушкой в соседнем кирпичном доме.

Никаких детских садиков! Приводите его к нам! — сказал дедушка.

И на даче летом Ося тоже жил-был с бабушкой и дедушкой. И с Чайником.

А родители его однажды собрали чемоданы и уехали за границу по работе. И писали письма.

Сперва Ося очень скучал по ним. Но потом привык (то есть — отвык). К тому же у него был пес Чайник. С Чайником не пропадешь.

А потом, когда родители куда-то опять полетели, их самолет разбился окончательно, и Ося их больше никогда не видел. А на похороны его не взяли, потому что он был еще маленький.

Поскольку родителей уже и без того давно не было, Ося не заметил никакой разницы между смертью и командировкой. «Вот если бы потерялся Чайник — тогда да. А так… что уж тут расстраиваться…» — думал Ося.

А Чайник сидел рядом и одобрительно стучал по ковру коротеньким хвостом.

«Когда-нибудь вернутся», — так думал Ося, не понимая, почему плачет бабушка, а дедушка сидит как каменный. И стал жить-поживать дальше.

Больше всего Ося любил играть в войну. Дедушка был ветераном Великой Отечественной войны и много про эту войну рассказывал Осе.

И вот Ося — сразу, как только умоется, погуляет с Чайником и позавтракает — уходил в свою маленькую комнату, которую ему выделили бабушка и дедушка в своем кирпичном доме, и расставлял солдатиков напротив друг друга.

Ося был за «хороших».

«Плохие» объявляли «хорошим» войну. Например, за запасы конфет в бабушкином буфете или за плюшевого медведя.

Чайник сидел рядом. Улыбался и одобрительно стучал по ковру хвостом.

На границе, начерченной на ковре мылом, собирались хмурые тучи, грохотала канонада. Мчались, поднимая ветер, танки, фашистские «тигры». Летели «мессершмитты», свернутые из бумажных тетрадных листов, с черными крестами на крыльях. Весь ковер покрывался павшими оловянными солдатиками.

Ося был генералом. Вернее, он был самым главным «хорошим» генералом в этой войне.

Стоило врагу приблизиться к Москве (спичечному коробку, над которым на спичке развевался красный флаг из бабушкиного лоскуточка), генерал, оглохший от взрывов и пулеметных очередей, раненный в руку, контуженный в голову, весь — для натуральности — перемазанный красной акварельной краской, кричал:

В атаку! За нами Москва!

И павшие оловянные солдатики все как один вставали с ковра и выстраивались перед спичечным коробком в новые шеренги. И шли в бой.

И снова ковер покрывался трупами оловянных солдатиков.

И снова кричал раненый генерал: «В атаку!»

И снова начинался бой.

Отважный генерал (Ося) не жалел ни себя, ни своих солдатиков.
У него была под кроватью запасная картонная коробка с солдатиками. Это были уже не оловянные, а пластмассовые, плоские солдатики, зато на конях и со шпагами.

Они тоже были «хорошие». Только у некоторых из них не хватало подставок. Руки, шпаги, шашки, головы или ноги.

Но враг не знал о запасных солдатиках.

И вот, когда враг, предчувствуя победу, жег костры под кремлевскими башнями, а весь ковер за спиной врага был засыпан павшими оловянными солдатиками, запасные солдатики (красная конница!) выпрыгивали из запасной коробки и бросались прямо с кремлевских стен на ненавистного врага с криком «ура-а-а!». А с тыла вставали павшие.

Стоя на спичечном коробке, генерал размахивал над ковром — полем боя — алым флагом. Вокруг него свистели пули.

Пойманный в ловушку, сдавался враг. Наступал день победы.

С почестями хоронили павших. Для этого у Оси был бабушкин цветочный горшок — с землей, но без цветка. Для рассады.

Туда, разрыв чайной ложкой землю, Ося высыпал погибших оловянных солдатиков. Делал над ними холмик. И ставил спичечный коробок.

Палили в воздух в честь павших пистоны. В комнате повисал желтый дым. Пахло серой.

Чайник чихал.

Солдатики не успевали заржаветь в цветочном горшке. Завтра им предстоял новый бой. Ося раскапывал их и нес в ванную. Отмывал от земли, вытирал вафельным полотенцем и укладывал в жестяную коробочку.

На даче Ося переключался на муравьев.

На корабликах-досках с длинными и вбитыми в дерево гвоздями, на бумажных парусах, раздуваемых ветром, десятки изловленных главным адмиралом муравьев отправлялись на восток. Туда, откуда шли непрерывным потоком вражеские баржи, груженные боеприпасами (песком и гравием), и мчались вражеские ракеты.

Кораблики с солдатами главного адмирала переворачивались, солдатики-муравьи тонули в волнах. Но новые деревяшки с парусами и солдатиками пускались в путь на восток.

Муравьи — не то что оловянные солдатики: погибнут одни — в траве и в муравейниках таких солдат сколько хочешь... Так рассуждал наш отважный генерал-адмирал, генералиссимус Ося.

Муравьев-предателей (тех, что старались сбежать с военного корабля или кусались) Ося казнил на месте — давил пальцем, чтобы другим было неповадно.

Дедушка вечерами рассказывал про войну. Бабушка пекла осенью в печке антоновку с сахаром.

Ося переключился на кротов и мышей. Это были враги участка. Они разрывали грядки. Из-за них засохла облепиха. Ося вступил в войну. Он помогал бабушке. Но бабушке почему-то не нравилось эта затея. Бабушка просто была слишком добрая. Участок же, несомненно, нуждался в защите.

Ося выливал в кротовые норы кипяток. Высыпал по углам мышиный яд. Собирал в баночку с крыжовника гусениц, а со щавеля — колорадских жуков. Бросал в баночку газету и поджигал. Баночки ставил вдоль забора. Как напоминание о том, что кто с мечом к нам придет, от меча и погибнет.

Чайник весело гонялся за бабочками и лягушками.

Ося любил лето. И лето любил Чайник. Все любят лето. Даже колорадские жуки, мыши, бабочки, гусеницы и кроты…

С кротов и мышей Ося, наверное, переключился бы на людей: дедушка с бабушкой собирались отдать Осю этой осенью не в обыкновенную школу, а в кадетский корпус, недалеко от дома.

Из него выйдет настоящий генерал! — с гордостью говорил дедушка, у которого после войны, как у Осиного пластмассового солдатика, тоже не было ноги.

А бабушка качала головой и иногда смотрела на внука как-то странно. Почти с ужасом.

А Чайник заболел. И больше не гонялся за бабочками и не раскапывал кротовьих нор. Чайник был такса. Он лежал, положив длинную морду на короткие лапы. И у него из глаз текли слезы. А хвост приветливо шевелился только при виде Оси.

Наверное, съел какую-нибудь больную крысу, — сказал дедушка, и Чайника положили в большую корзину и повезли в город в ветеринарную клинику.

Это было целое приключение!

Чайник! Тебя обязательно вылечат! — обещал Чайнику Ося, когда автобус уже въезжал в город.

Но Чайник посмотрел на Осю, вздохнул — и умер.

Он умер, Ося, — сказал дедушка, заглянув в корзину. А бабушка заплакала.

Они поехали обратно, так и не добравшись до ветеринарной больницы. Чайника нельзя было оживить.

Дедушка пошел с Осей на задний двор, где сарай, взял в сарае лопату; под старой сливой они с Осей выкопали яму и, положив Чайника, завернутого бабушкой в плед, на дно этой ямы, засыпали землей. Бабушка посадила над Чайником «анютины глазки».

Ося не очень испугался. Он привык закапывать мертвых оловянных солдатиков в цветочный горшок, а потом откапывать их, и они получались как новенькие. Вот и с Чайником он решил поступить точно так же.

Когда бабушка и дедушка в пятницу собрались и уехали (как каждую неделю уезжали) в город, полить цветы и за пенсией, Ося пошел на задний двор, снял с гвоздя в сарае лопату и откопал Чайника.

Что увидел Ося, вы, наверное, можете себе представить. Со смерти друга прошло четыре дня, было очень жарко.

В лесу, за забором, там, где тропинка, виляя между берез и высоких таволг, уводила к реке, оглушительно стрекотали кузнечики. Чертили водяные дорожки у песчаной отмели водомерки. В камышах плескались мальки. Плыли вражеские баржи, груженные боеприпасами. Светило высокое солнце.

Белые черви, личинки мух и самый страшный запах на свете. Медовый, колокольчиковый запах тления. Собачий оскал. И пустые глазницы. Вот что такое на самом деле смерть. Вот что увидел Ося в яме под старой сливой на заднем дворе за сараем.

На нос друга села тяжелая навозная муха с изумрудными крыльями.

 

Ося с женой Леной и дочкой Саней все еще живет в квартире бабушки с дедушкой.

В квартире родителей у него мастерская.

Он — художник. На картинах только лето и зима, осень и весна, цветы и солнце.

Он

Вечер был холодный и синий. Под ногами прохожих хлюпала январская жижа. Из рваного неба сыпалась на черные тротуары снежная соль. Гудели машины.

У стеклянной витрины красного магазина стоял старик в черном дерматиновом пальто. В ногах его лежала кроличья шапка, изъеденная молью. В шапку падал снег.

Старик был глух и слеп. Ему не подавали.

Под Новый год стеклянные двери красного магазина были широко распахнуты. Мимо старика, в магазин и обратно, по скользкой лестнице с огромными коробками спешили покупатели, оставляя за спинами при входе свои черные приземистые иномарки. Оставляя на выходе у касс свои деньги. Ни у кого из них не находилось ни времени, ни мелочи на этого старика.

Мысли их (хотя старик и в самом деле был слеп и глух) были ему отчетливо слышны, смешанные, как грязь под ногами, с рождественской мелодией «Джингл белс». Это были мысли клерков, менеджеров, бухгалтеров, директоров, рекламных агентов, мерчендайзеров, длинноногих богинь, неповоротливых мамаш и их коротконогих капризных отпрысков. Женщин и мужчин. Старых и молодых. Самые обыкновенные человечьи мысли. Мысли о любовницах и любовниках. О сейфовых ячейках. О детях. О туроператорах и путевках, об авансах, сберегательных книжках. Айфонах и айпэдах, новой сантехнике и оттенках керамической плитки для отделки клозетов. О слабительных средствах, прокладках, диагоналях плазменных экранов, диарее и оливье.

Старику в кроличьей шапке не подавали. В шапку падал только снег. Шапка была полна снега. И снег не таял.

Но время от времени старик протягивал к людям обмотанную тряпками культю и этой культей крестил им спины.

Без надежды

Один сын все писал маме из армии, что у него все хорошо. И по мобильному телефону говорил тоже. Он служил у нее где-то под Питером, в строительных ротах. И когда у нее были какие-то деньги, она перечисляла их сыну на мобильный номер.

Она старалась звонить пореже. Не отвлекать его. Экономила. И чтобы не думали там, что он под материнской юбкой. Нет, он у нее самостоятельный. Он у нее хороший. Сыночек.

Собирала посылки — колбаска, финики, сигареты. Ходила на почту. Ждала. Отмечала дни обкусанным карандашиком. Гладила кота.

А потом его вернули ей на Ленинградском вокзале «грузом 200». Объяснили: повесился.

Она была верующая. И он у нее — крещеный. Носил еще из Суздаля привезенный нательный деревянный крестик. На веревочке.

С этим крестиком она и пошла в Троицкий. Спросить.

И священник, отец Андрей, сказал ей:

Несть греха, превосходящего милосердие Божие. О таковом сыне не подобает быти приношение.

Да-да, конечно, она это понимала. Она послушно и жалко кивала. Виновато комкала пальцы. Заглядывала ему в глаза. Отступала.

Все-таки у нее еще оставалась маленькая надежда.

Последняя.

Что сына убили.

И она стала молиться, чтобы сына убили, а не он сам. Очень просила.

Но ей сказали: нет, сказали, женщина, успокойтесь, было проведено по факту необходимое расследование. Вот вам бумага с печатями. И заключение криминалиста. Сын ваш сам наложил на себя руки, можете быть уверены.

«Зачем же он это, глупенький?» — думала она, когда шла из военкомата со справкой. Думала, что сыну не попасть на небо, что он, ее сынок, погубил свою душу; у этой матери была теперь только вот эта справка из военкомата с печатями.

И она зашла снова в храм.

Пахло ладаном, камедью. Таяли желтые свечи. С сумеречных стен смотрели на мать святые угодники. Служки выносили дары, позвякивало кадило.

Только что кончилась служба. Священник спускался с паперти.

Она бросилась к нему. Упала на колени. Целовала подол. Комкала в пальцах свою справку. Просила простить сыночка. Он дурачок — говорила и плакала. Мальчик. Маленький…

Аще убиет сам себя человек, ни поют над ним, ниже поминают его, — строго сказал батюшка, отбирая у нее подол.

Но она все ползла и ползла за ним по полу, но вдруг под угодниками остановилась. Подняла к ним голову и запела сама тоненьким голосочком:

Со духи праведных скончавшихся, душу раба твоего Алеши спасе, упокой, сохраняя его во блаженной жизни, яже у Тебе, Человеколюбче…

И так она пела, пока служки, похожие на ворон в своих черных одеждах, не подхватили ее под руки и не потащили из храма на божий свет.

И все гремел ей голос батюшки в спину, и все смотрели вслед восковые лица святых. И позвякивало кадило.

«Ты ли милосерднее Бога? Ложное милосердие! За это Бог попускает диаволу возобладать и душой твоей и телом…

Спасе, упокой, сохраняя его во блаженной жизни, яже у Тебе, Человеколюбче…»

Колокола звонили к вечерней трапезе.

* * *

Один человек больше не мог терпеть. Хотя ему говорили: потерпи, ты справишься, у тебя все наладится, время лечит.

Но время оказалось бессильно. Время бессильно, когда знаешь, как насиловали, а потом убивали дочь. Когда ногами на троллейбусной остановке добивали еще живого сына.

Что может сделать против этого время?

Да ничего.

* * *

Солнце вставало над белым городом.

Всю ночь падал белый и теплый снег. Мягкий, как вата.

Он вернулся.

Сквозь сон мать слышала, как он ставит чайник на кухне. Открывает холодильник.

Уронил ложку. Неуклюжий.

Потом в ванной полилась вода.

Она прислушивалась. Улыбалась во сне.

Потом он заглянул в комнату. Скрипнула половица.

Он прошел на цыпочках к кровати. Присел на край одеяла.

Сказал:

Мама, я на минуточку.

Она сонно улыбнулась. Пробормотала:

Почему? Оставайся, Алёша. Я сейчас встану и тебе постелю…

Мам, не надо. Ты спи. Мне пора. Я только сказать тебе: ты не верь им, мама. Я не сам.

Заорал будильник. Пошли часы.

В комнате никого не было. Она вспомнила, что он сказал ей. Коснулась пальцами места, где он сидел. Краешек был теплым. И мать уткнулась в него губами.

В комнате пахло его волосами. Его одеждой. В комнате пахло вечностью.

Что может сделать против этого время?

Да ничего. 

«Яже у Тебе, Человеколюбче…»

Жизнь Ивана Петровича

В первый день своей жизни родился Иван Петрович Хвостиков.

В последний день своей жизни Иван Петрович Хвостиков умер.

Иван Петрович надеялся, что у него в этом смысле выйдет не как у других. Но из этого ничего, как водится, не получилось.

Он лежит на Химкинском кладбище. На участке № 32.

К нему никто не приходит.

А мы узнали о том, что Иван Петрович жил, по промежутку меж датами на его могильной табличке.