Вы здесь

Проспект Ильича

Роман. Продолжение
Файл: Иконка пакета 08_ivanov_pi.zip (104.28 КБ)

Глава двадцать четвертая

Там, где невежда и подлец удовлетворится явной нелепостью, подлецу, получившему «образование», необходим некий наукообразный туман, лучше всего философический.

Иоганн Август фон Паупель родился вблизи Регенсбурга, на берегу Дуная, где возвышается величественное мраморное здание, храм славы немцев — Валгалла. Свыше двухсот мраморных бюстов знаменитейших германцев в самом раннем детстве Иоганна приглашали в свою среду. Он внял этим приглашениям!

Иоганн знал, что путь к славе тяжел и тернист. Здесь, наряду с искусством жить на ограниченные средства, надо еще обладать уменьем добывать знания, экономя и деньги, и время. Судьба помогла Иоганну. Отец его, помещик и владелец сыроваренного завода, проиграл и поместье, и завод свой в карты. Средняя мера способностей Иоганна, как вскоре выяснилось, равнялась тем средствам, которые ему оставил отец. Иоганн, таким образом, мог с успехом соблюдать в духовной области такую же экономию, как и в материальной. Он стал фанатиком порядка. «Я скорее уничтожу свое дело, — любил повторять он слова одного дрянного философа, — нежели буду терпеть его в беспорядочном виде». Он стал искать — где могут быть выдвинуты на первый план истинные черты человеческого величия, в то время как ложные здесь же должны подвергаться всяческому осуждению? Где оценивается жизнь с точки зрения подлинной действительности? Где поднимается человеческий дух? Ну, конечно же, в немецкой армии. «Армия введет меня в пользование наследством, хотя отец и не оставил мне наследства!» Как видите, в голове Иоганна не наблюдалось недостатка в глубоких исследованиях. Да и эстетические воззрения Иоганна нашли свое выражение. Короче говоря, Иоганн в недалеком будущем стал офицером немецкой армии.

Путь к славе тяжел и тернист. Иоганн испытал это. Нашлись голоса, которые смеялись над прусской муштровкой. Иоганн презирал их. Нашлись голоса, которые предупреждали немцев. Иоганн сказал, что с этими голосами связаны еврейские интересы, что соприкосновение с произведениями иностранной большевистской литературы прививает молодым немецким умам много извращенного, временно сбивает их с толку и делает нравственно-больными. Иоганн не участвовал в войне 1914—19 гг., и так как отец его проиграл не только эту войну, но и все состояние свое, то, естественно, Иоганн мог с легкой насмешкой относиться к способностям своего отца, а оттуда вообще к способностям отцов немецкого народа. «Они, колеблющиеся или заблуждающиеся, не должны ослаблять чувства немцев и отклонять их в сторону!» — восклицал он в кабачках, наполненных фашистскими офицерами. Ему казалось, что в нем имеется много такого, что бросает совершенно новый свет на культуру нашего времени.

Он пристрастился к теориям танковых масс, диктующих свою волю войне, что и высказал в ряде брошюрок, прославленных не столько умом их автора, сколько виртуозностью казарменной брани, которой они были наполнены. Он добыл эти ругательства со дна средневековья, из лат ландскнехтов, из шлемов крестоносцев. Он вызывал к жизни средние века! Стараясь восстановить немецкий романтизм в духе Шлегеля, он переносил замки, кольчуги и турниры на современную почву. На вид его теории казались возвышенными, в особенности тогда, когда ярость фашистов против Франции, Англии, США и СССР приняла самый мрачный характер. Понятно, что подобно тому, как молодой Товия, приложив рыбью желчь к правому глазу отца, исцелил его, так и фашистская партия исцелила все недуги, которыми мучился до того фон Паупель: страсть к наживе, возможность убивать беззащитных, истребление всех, кто не родственен прусскому юнкеру, его шагистике, его душе, ровной и столько же прекрасной, как палка!

Иоганн стал «известным полковником фон Паупелем». Он подписывал свои статьи «полковник фон Паупель», он рисовал в них рыцарей-крестоносцев, закованных в латы, он указывал на замки сарацинов, подлежащие разграблению! «Танки — ваши латы! — восклицал он. — Танки — ваши щиты! Танки — ваши железные кони! Пехота и артиллерия — ваши оруженосцы! Вперед, против неверных!»

Когда он написал достаточно много слов, напечатал их, ему вручили достаточно много танков под командование. Казалось, что его слова уменьшили то недоверие друг к другу, которое все более и более возрастало в немецкой армии: ибо склонность предполагать всюду дурное заразительна. Туманная фразеология фон Паупеля словно бы отдаляла его от действительности, делала безвредным для фашистских вожаков — и бездарным для других офицеров армии.

«Танки “известного полковника фон Паупеля”, — как писалось в немецких газетах, — шли по Европе торжественным средневековым маршем». Да, они шли! Они шли, подминая под себя детей бельгийских крестьян, они убивали французов, они топтали оробевших и удивленных вторжением датчан, они давили греческих мужиков, сминая в одно — тела и греческую землю, чтобы позже командирам танков пить то вино, которое недавно давили эти греческие мужики. Его танки, грохоча и изрыгая огонь и снаряды, действительно прошли Фермопилы! Они увидали Средиземное море и читали в газете доказательства, написанные руками вот тех самых журналистов, которые сейчас, сверкая «лейками», стояли возле виселиц села Низвовящего, доказательства того, что теперешние греки — не потомки тех великих греков древности, а настоящие греки есть те самые немцы, которые пришли сюда, прячась за броню танков и наполняя воздух перегаром бензина и перегаром дурного пива и жалкой пищи!

Цепи солдат сгоняли на площадь крестьян. Длинное бревно, положенное на козлы, вроде козел, которые строятся для качелей на Пасху, бросало толстую тень на бледные и мрачные лица крестьян, которые стояли, глядя в землю. Приговоренные к повешению, три старика и юноша лет шестнадцати, чуть касаясь ногами табуретов, на которые они должны были встать, чтобы им накинули петли на шеи, тоже стояли, глядя в землю. И было что-то общее и во взглядах крестьян, угрюмых и злобных, и в опущенных головах приговоренных.

Молодой, с пухлыми ушами, журналист поглядывал в небо, а затем в справочник. Он никак не мог привыкнуть к свету, и фото получалось то с передеpжкой, то с недодержкой. Он завидовал своему приятелю, лысому, очень опытному, а самое главное, очень самоуверенному, обладающему тем, что на их языке называлось «вкусом крови». С удивительным бесстыдством и дерзостью приятель его описывал уничтожение людей, находя в этом удовольствие и умело подбирая краски. Молодой журналист уже воспитал в себе удовольствие при виде умирающего врага, но он не умел заносить это удовольствие на бумагу, и это раздражало его. Вот и сейчас пожилой журналист, — он был немного и художником, — накидывал в записную книжку фигуры «саботажников», приговоренных военным судом, — хотя такого совсем и не было, — к повешиванию. Молодой журналист время от времени заглядывал через плечо в походный альбом пожилого журналиста, и ему было завидно, как это из-под руки его приятеля выходят зверские лица заговорщиков, тогда как фотография передаст только простые и обычные лица крестьян. Молодой журналист направился к полковнику, который говорил с лейтенантом, распоряжающимся процедурой повешения.

Я чрезвычайно вам обязан, господин полковник, за организацию главы моей книги, — начал журналист и, увидев подходившего приятеля, который, охваченный ревностью к вниманию полковника, спешил к ним, журналист торопливо закончил: — Но нельзя ли отложить процедуру уничтожения заговорщиков на десять минут, когда выйдет солнце? Пленка у меня французская, а они никогда не умели делать хорошую.

Полковник фон Паупель хрипло рассмеялся и сказал:

Марианна всегда плохо заботилась о своей пленке.

Двусмысленность ответа вызвала смех у журналистов, и полковник, считавший, что превосходный солдат не разделим с превосходной шуткой, был доволен и сказал:

Чудесно! Мы отложим приговор на полчаса. Хотя это и вне моих правил.

Успех в войне и «естественной добыче ее», как называл грабеж полковник, зависел, по его мнению, от многих причин, а одной из них для танковых войск было пребывание на месте ровно столько времени, сколько умные люди высчитали, а едва ли не самым умнейшим полковник считал себя. На повешение крестьян и вообще демонстрацию ужаса, а значит, и вытекающего отсюда повиновения, полковник для села Низвовящего и его района определил полтора часа, вместе с водружением виселицы. Просьба журналиста увеличивала этот срок ровно на двадцать минут. Как оторвать двадцать минут от славы Германии? Полковник слегка негодовал на свое тщеславие, которое желало видеть его превосходно вышедшим на фоне виселицы и трупов, — всего того, что приличествует доброму крестоносцу и рыцарю!

Вот что, — сказал полковник молодому журналисту, — пока нет солнца, я покажу вам нечто любопытное: как ловят мышей.

И он приказал лейтенанту:

Проведите, лейтенант, приговоренных вдоль линии собравшихся крестьян. Возможно, среди них есть еще не обнаруженные коммунисты, которые должны на своей шее почувствовать приговор истории. Тот, кто выдаст коммуниста, получит помилование!.. — Он покачал головой, не одобряя своего мягкого сердца, которое постоянно вовлекало его в ошибки. — Нет, о помиловании ничего не говорите, а скажите, что им будет оказано снисхождение. Раб, которому обещано снисхождение, уже видит в этом помилование.

Полковник фон Паупель привык из-за грохота танков, сопровождавших всю его жизнь, говорить громко. И сейчас на площади села Низвовящего, он говорил громко, отчетливо выговаривая каждое слово. Полина и Матвей стояли во втором ряду крестьян. Полина поняла слова полковника. Она взглянула на Матвея. Он стоял, вытянув шею к виселицам, и мигая в такт шагам полковника, который шел к толпе. Приговоренных вели впереди полковника.

Крайнего видишь? — спросил, чуть шевеля губами, Матвей. — То — Семён Сухожильнов, комсомолец, вместе на курсах были…

Он не успел договорить, на каких курсах они были вместе с Семёном. Приговоренные остановились против них. Полковник спросил по-немецки. Лейтенант, плохим русским языком, крикнул в сторону Матвея:

Полковник спрашивайть: где плачит?

Полковник уже не глядел на Матвея. Он смотрел в стоящее за ним лицо пожилого крестьянина. Полковник, видимо, наслаждался тем ужасом, который внушал его взгляд крестьянину. Лицо крестьянина стало землисто-черным, дыхание столь прерывисто, что Матвей обернулся к нему. Матвей подумал, что крестьянин не выдержит и выдаст кого-нибудь. Он не боялся за себя, иначе разве он сказал бы лейтенанту:

Я не понимаю по-немецки.

Я говорю по-русски! И ты должна знать немецки!

Полковник перевел на него взгляд. Крестьянин за спиной Матвея, охнув, упал в обморок. Матвей стоял спокойно, чуть припав на ногу и приподняв плечо. Поза эта казалась полковнику дерзкой. Он спросил у переводчика, что говорит русский мужик. Переводчик сказал, что русский мужик дерзит, и не столько словами, сколько тоном этих слов. И так как лейтенант происходил из более знатной семьи, а главное, славился ядовитыми доносами, то он осмелился добавить:

А в психологии, как известно, господин полковник, самое главное не слова, а тон.

Полковник раздвинул мужиков. Лейтенант положил руку на кобуру револьвера, ожидая, что полковник прикажет немедленно же пристрелить мужика. Но полковник хотел показать силу своего кулака журналистам. Как и все немцы, он не разглядывал лицо Матвея; для него не важно было — то или другое перед ним лицо, важно лишь то, что оно было русским. Он, так сказать, бил в идею, а не в личность, ибо разбираться в лицах ему не было времени, да к тому же выглянуло солнце и можно было приступать к повешению.

Полковник, чуть привстав на корточки и наклонив туловище, ударил кулаком в лицо Матвея, который стоял, заложив руки за спину.

Он не понимает! — сказал полковник. — Ты должен понимать новый порядок!

Матвей даже не пошатнулся под ударом. Нижняя губа его чуть опустилась, и тонкая струйка крови упала в пыль.

Рука его легла на щель заднего кармана.

Но другая рука, рука Полины, сняла его руку. «Вы погубите всё, те ценные сведения, которые мы с вами добыли!» — говорил этот жест ее.

Полковник был недоволен своим ударом. Мужик стоял! Полковник отвел руку назад. Но второго удара не понадобилось. Журналисты захлопали в ладоши. Русский мужик, оказывается, просто остолбенел от силы удара — и упал две-три секунды спустя.

Матвей упал, потому что стоявший позади его и оправившийся от обморока пожилой селянин дернул его за ноги.

Лежи, Кавалев, — сказал он. — Моя смерть!

И точно, было пора. Полковник приказал повесить мужика, которого он ударил, вместе с остальными приговоренными. В конце концов, как видите, у полковника имелось некоторое чутье. Однако чутья этого оказалось мало: полковник не отличил от Матвея пожилого крестьянина, который, нарочно прихрамывая, вышел медленно из толпы и направился, вместе с другими, к виселице. Да и то сказать, откуда полковнику фон Паупелю было запомнить лица всех тех французских, бельгийских, датских и греческих крестьян, которых он бил и тела которых болтались на веревке по его приказанию? Он играл в карты и войну — и ему удивительно везло, так, как не везло ни одному его предку, ни одному крестоносцу, ни одному рыцарю! Естественно, что, как всякий счастливый убийца, он был слаб памятью на лица.

Глава двадцать пятая

Матвей и Полина вернулись в каменоломню.

Прошли только сутки с того часа, когда они ушли отсюда — а как все изменилось! И раньше-то, едва только пройдешь ореховую заросль и увидишь перед собою яму, до половины заваленную гнилыми стволами деревьев, под которыми едва ли кто мог заподозрить вход, Матвея охватывало какое-то странное чувство торжественности и в то же время простоты, когда думалось: «Вот я попал сюда, в желанное место, вовремя и кстати!» А теперь это чувство углубилось, стало еще торжественнее, благозвучнее, размереннее; Матвей испытывал то, что испытывает поэт, когда проза его мыслей переходит в плавность стиха, когда неисчислимые оттенки чувств приобретают гармонию и соотносительность частей, и когда человек говорит: «Ничего не пожалею, чтобы добиться своего!»

Черные пятна от костров на стенах каменоломни, тусклое освещение, намеки на опасность, которая стояла за плечами у каждого, задумчивые лица, взгляды, бросаемые на вошедшего и заключающие в себе вопрос о том, жив ли друг, брат или отец, — все это было сейчас необычайно близко сердцу Матвея. Он вспоминал комсомольца Семёна, которого немцы провели мимо согнанных крестьян, короткий взор его, как бы говорящий Матвею: «Ну, при чем тут разговор о предательстве или о моем спасении? Разговор тут о том, что по твоему лицу понимаю: борьба идет успешно и надо продолжать ее успешной, Матвей!» Он видел перед собой того незнакомого крестьянина, который спас его, пожертвовав своею жизнью, может быть, только тут, в толпе, перед виселицей, узнав, кто такой Матвей Кавалев и как он попал в село Низвовящее.

Ты понимаешь, какая моя теперь обязанность? — говорил Матвей, уводя в сторону от станков то начальника отряда, то начальника разведки. — Моя обязанность — максимально быть здесь полезным!

Не без причины, — отвечал товарищ П., а начальник разведки, поглаживая гимнастерку на тощих боках, только иронически улыбался.

А раз не без причины, вы должны принять мое предложение.

Чем глаже план, тем труднее его исполнение, — говорил товарищ П., отходя от Матвея.

Товарищу П. каждый день предлагали множество проектов о нападении на немцев, и он привык к необычайнейшим фантазиям, а в особенности к выдумкам новичков, которые считали партизанство каким-то сплошным маскарадом. Товарищу П. приходилось объяснять (впрочем, он делал это не без удовольствия) самые элементарнейшие законы партизанской войны. Иных, наиболее пылких и настойчивых, он просто резко обрывал.

Но с Матвеем Кавалевым положение выходило несколько иное. Что пленяло товарища П. в Матвее? Как раз то самое, чего Матвей в себе не чувствовал и от чего отмахивался всеми руками. Приглядевшись к Матвею, товарищ П. решил, что Матвей явился сюда из-за любви к Полине. Разумеется, Кавалев знаток станков, и производство он понимает, и указанные им пути поднятия выделки гранат правильны, — но все же послать могли сюда и другого, и нужно было очень уж извернуться Матвею, чтоб командование согласилось на его командировку. Это несомненно! Второе: Матвей едва ли сказал о Полине за все время два слова, но эти два слова были наполнены таким чувством, что товарищ П., проведший бурную, наполненную страстной любовью молодость, понимал их смысл.

Кроме того, товарищ П. превосходно знал творения И. Тургенева и едва ли не оттуда происходил этот молодой человек, полурусский, полуукраинец, носящий в себе мечтательность украинца, его упорство и буйную удаль русского, потомка Васьки Буслаева. И, наконец, третье, — размышлял товарищ П., — едва ли не самое важное соображение: ветеринарный фельдшер П. побывал на многих войнах, его водил туда и характер его, и, частенько, желание помочь животным, которые на войне страдают не меньше, чем люди. Он знал войну и мог сказать с твердостью, что И. С. Тургенев недаром мало писал о войне, ибо, действительно, любви, — в смысле, ясно, тургеневском, — встречается на войне мало, как раз пропорционально противоположно тому, сколько пишется о ней в романах, посвященных войне. Да это и понятно. Уж очень надо иметь огромное сердце, чтобы вместить туда и все опасности, связанные с войной, и все тонкости чувств, связанные с любовью. К тому же обычно предметы этих тонких чувств находятся в тылу, а вернее, сама любовь, стремясь отдаться всецело войне, отодвигает их, убирает в тыл. Вот почему товарищ П. был убежден, что Полина и Матвей, оставшись вдвоем, спорят о том, уезжать Полине в тыл или же оставаться здесь, и Матвей настаивает, чтобы она уезжала… Товарищ П. с не меньшим, если не большим интересом, чем он читал Тургенева, чувствовал главы этой любви, которые развертывались перед ним. Ему нравилось редкое романтическое сердце Матвея: «Ну, хочешь порисоваться перед девушкой своей удалью, — рисуйся!» И когда Матвей воскликнул:

Мы себя можем этак обесславить! Надо показать фашисту, на что мы способны! — товарищ П. подумал, что Матвей убил бы полковника фон Паупеля или у моста, или на площади, не стой рядом Полина. Он не хотел губить страстно любимую женщину! Подумав так, товарищ П. стал снисходительнее относиться к предложению Матвея. В конце концов, «что, в моем отряде плохая организованность и четкость аппарата? Разве я не могу рискнуть?»

Казалось, Матвей понял его мысли. Он схватил руки ветеринарного фельдшера, — маленькие и волевые руки, — и, пожимая их, сказал:

Согласен, да?! Вот и товарищ Полина подтверждает: нервные они, сразу заговорят, все расскажут. А видали журналисты сколько? Они весь фронт объехали, собирали материалы для своей книги, всех фашистских начальников видели! Им лично Гитлер напутствие, может быть, читал! Личные инструкции они от него имеют!

Тем труднее их будет похитить.

Тем почетнее, — поправил Матвей товарища П.

Ой, не люблю я, ребята, этой пинкертоновщины!

Но «ребята» не читатели пинкертоновщины: двадцать лет лежали между ними и товарищем П. Впрочем, они понимали, что «пинкертоновщина» — это нечто глупое и предосудительное. Но как можно сравнивать нелепые похождения каких-то там не то сыщиков, не то авантюристов, с превосходно разработанным планом похищения фашистских журналистов из-под самого носа полковника фон Паупеля? Мало того, в плане значилось и «физическое уничтожение фон Паупеля», в скобках: «если подвернется возможность».

Какая ж пинкертоновщина, когда это факт? — сказал Матвей. — Они теперь предполагают: раз повесили по селам сотни людей, то — могут спать спокойно. А мы обязаны им доказать: нет, вам на нашей земле спать спокойно не придется! Мы ваш сон вычеркнем! Товарищ П. Наше предприятие имеет большое политическое значение. Ты подумай: как будет реагировать селянин, когда узнает, что твои части похитили из-под носа знаменитого полковника Паупеля журналистов, посланных Гитлером, а?

Да, не посылал их Гитлер. Это брех.

Клянусь, посылал!

Матвей посмотрел молящими глазами на Полину:

Товарищ Полина, подтвердите!

Начальник отряда замахал руками, как бы говоря: «Знаю я вас, любовью в одно связаны!»

Полина молчала.

И, странно, это-то молчание и убедило товарища П. в возможности удачного разрешения придуманного Матвеем плана. Если эти журналисты не посланы самим Гитлером, то их не так-то уж сильно охраняют. А раз не охраняют, то… ведь они ж, действительно, могут многое знать? И, самое важное, какую ж свинью можно подложить полковнику фон Паупелю. Ух! Все карты перепутает!

Глава двадцать шестая

Взрывом фугаски разрушило три дома на противоположной стороне улицы, вырвало с корнем ворота дома, где обитал полковник фон Паупель, выбило окна… Солдаты, оставляя в пыли следы больших ботинок, несли рамы к дому. «Превосходно, — подумал полковник, глядя на солдат, которые, миновав сарай, набитый тюками с товарами, покрытыми пылью, подходили к крыльцу дома, — будут вставлять рамы, и эти идиоты уйдут». Полковнику журналисты надоели.

Тем не менее полковник вежливейшее продолжал говорить или, вернее, излагать интервью:

Отношение населения к немцам? Какое у русских может быть отношение, если я их всех растопчу? Меня не интересует отношение ко мне мертвых!

Журналисты записали. Однако записали они не более одной фразы, и взгляд их был достаточно красноречив. Что-что, а полковник умел читать мысли журналистов. Он подумал: «Черт возьми, неужели “там” настроение меняется, и мои фразы могут прозвучать по-иному?» Он спросил:

А разве вас интересует отношение к вам мертвых?

Зачем говорить о мертвых? — сказал пожилой журналист. — Мы предпочитаем писать о подвигах живых, господин полковник фон Паупель.

И обращение «полковник» не понравилось фон Паупелю. Уже давно он привык к своему имени, и оно нравилось ему, как добротная и почтенная вывеска богатой фирмы. «Полковник фон Паупель!» — это имя известно всему миру, пожалуй, не менее чем имя Гинденбурга. Он не променяет <его> на звание генерала и даже фельдмаршала! — так часто думал фон Паупель. Но сейчас ему показалось, что «полковник фон Паупель» звучит не так великолепно, как бывало раньше.

Подвиги живых? Конечно же! Если я говорил о мертвых, так я говорил о мертвых русских. Их подвигов я не видал.

Да, да.

Полковник фон Паупель сидел на стуле прямой, с подобранными, чисто выбритыми губами, и все в нем было словно выверено по ватерпасу. Пожилой журналист глядел на него, и ему все более и более казалось, что полковник фон Паупель не сегодня, так завтра, но непременно возьмет город Р. У него всюду такой порядок, все так расписано, что думается: даже взрыв советской фугаски, разметавший три дома и едва не убивший самого полковника, тем не менее входит в систему атаки города Р.! Пожилому журналисту казалось, что подозрения органов, направивших его сюда, излишни, полковник фон Паупель не изумлен неожиданным сопротивлением русских, не растерялся, и дня через два-три слава его поднимется и загремит снова по всему миру. Но, с другой стороны, пожилому журналисту платили за все сведения, которые он собирал, и которые ему велено было собрать о полковнике. Он спросил:

Они берут не подвигами, а массой, как и все варвары?

Конечно же, конечно, — подхватил полковник, которому все разговоры с журналистами казались допросом. Он не стал спорить, хотя и превосходно знал, что «масса»-то на его стороне, а не на стороне русских. — Без массы они бы погибли.

Засмеявшись, он добавил:

Но и бегут они массой тоже! Великолепный завод СХМ, на котором можно было б выделывать противотанковые орудия, они бросили массой! Немного противотанковых средств у генерала Горбыча.

Следовательно, город будет взят?

Да.

Разрешите спросить?

Конечно же, конечно!

Срок?

Полковник фон Паупель посмотрел на часы, будто там он мог прочесть срок, когда возьмут немцы город Р. И журналисты, и он, полковник, превосходно знали, что срок взятия города Р. назначен высшим командованием, но они притворялись, дабы показать, что полковник фон Паупель обладает большой самостоятельностью.

Полковник фон Паупель сказал:

Срок? Шесть дней, между нами говоря, господа.

Как только он назвал срок, он опять стал уважать себя. Журналисты особенно бесцветны сейчас! Да и что они способны написать? Разве у них есть слог? Разве они в состоянии уловить и понять ту стремительность, с которой бросится на турнир с неверными крестоносец Иоганн Август фон Паупель? Воображение его увидело замки, высокие… [пропуск в тексте] неверных, крики их жен, лица бледных, прекрасных девушек…

Он встал:

Через шесть дней вы будете описывать русский город, господа! Через шесть дней вы получите в этом городе, господа, превосходные сувениры.

Они расстались взаимно довольные: журналисты тем, что напишут великолепную главу о бое за город на востоке; полковник фон Паупель — что разделался, наконец, с этими тусклыми идиотами и что можно немного уснуть перед тем, как поехать на позиции…

Как раз тогда, когда полковник фон Паупель разговаривал с журналистами о подвигах и массе, грузовик, наполненный «сувенирами», в большинстве вещами музейными: екатерининской мебелью; картинами старинной школы, среди которых была великолепная копия, может быть, даже поправленная рукою художника, — портрет Карла II-го, принцем, работы Карреньо де Миранда; огромными хрустальными люстрами, искрящимися на солнце; матовыми, ветвистыми и бронзовыми канделябрами, словом, всем тем, чего не пожалело «жадное к народному добру» сердце товарища П., — грузовик медленно двигался по шоссе к селу Низвовящему, где ныне находился полковник фон Паупель.

За рулем сидел Матвей в форме немецкого солдата, в каске, с перевязанной щекой. Он перевязал ее, чтобы не отвечать на вопросы немцев, но, удивительно, едва он ее перевязал, как зубы действительно заболели. Теперь он только и делал, что вспоминал о зубных врачах, у которых, бывало, пломбировал зубы.

Слушай, парень, — говорил он, дергая головой. — Ей-богу, я зареву! Ты мне обязан спросить у немцев лекарства. Почему у вас, во всем отряде, нет <ничего> от зубной боли? Что, вы зубом не страдаете?

Начальник разведки, которому мундир немецкого лейтенанта жал в плечах и которому казалось, что Матвей трусит и оттого даже плохо ведет машину, сказал недовольным голосом:

Предприятие и без того опасное. Еще и о зубной <боли> беспокойся!

Жизнь вообще опасная штука, но зубная боль опаснее, — сказал Матвей, глядя в зеркало водителя, в которое видна была внутренность грузовика, люстра, прикрытая китайской вышивкой. Ветер распахнул вышивку, и морда золотого дракона отражалась в хрустальных подвесках люстры, у ног темно-гнедого коня, на котором скакал принц Кapл. На матраце спал — или притворялся спящим — помощник начальника разведки, голубоглазый молодой человек с высоким лбом и привычкою держать всегда руки крест-накрест. И сейчас он спал, держа так руки. Пыль медленно оседала на его лицо, на шелк вышивки, на зеленый бархатный кафтан принца, на знаки ордена Золотого руна, и на круглую черную шляпу с широкими полями, украшенную белыми перьями. — Но раз уж взялись жить, надо жить как полагается. Я твоей славы не нарушу, дорогой товарищ!

Об этом беспокоиться поздно. Я говорю, не надо уходить в сторону с какой-то зубной болью.

Матвей толкнул его локтем в бок и, указывая глазами вперед, на белое и жаркое шоссе, где стояли три мотоциклиста и сидели пулеметчики в тележках, сказал:

Патруль! Спроси, нет ли у них от зубной боли?

Матвей охватил голову руками и лег лицом на баранку руля, пока сидящий рядом с ним вынимал лениво пропуск, протягивал его начальнику патруля, и тот с удовольствием читал вслух:

От полковника Хорст<а> Каргe к полковнику фон Паупелю. Да, нам это известно. Они оба антиквары. — Патрульный понюхал воздух и сказал: — Чертовски приятный дым, лейтенант.

Трофейный.

И он протянул сигару:

Прошу. Берите, сколько хотите. Я получил их две тысячи.

Патрульный вздохнул:

Да. Ваш полковник — широкая натура, а наш фон Паупель столько же смел, сколько и скуп. Всего вам доброго, друг мой. Какие новости?

Все те же.

Грузовик, окруженный сиянием мельчайших частиц пыли, на которых играло солнце, скрылся как бы в светло-коричневом нимбе. Патрульный посмотрел ему вслед, сел в мотоциклетку, и, с наслаждением закурив сигару, приказал двигать дальше и не очень быстро, чтоб не трясло и не осыпало пепла. Он так же, как и полковник его, мечтал о спокойной и сытой жизни, о счастье в картишки и приличной доле в добыче.

Грузовик лихо развернулся у ворот, так что дежурный офицер похвалил шофера. По мягкой, уже начавшей желтеть с концов, траве грузовик подкатил к сараю. Стройный лейтенант выскочил из грузовика и, стряхивая пыль с брюк, спросил, — можно ли пройти к полковнику фон Паупелю? Дежурный сказал, что у полковника сейчас журналисты. Тогда лейтенант спросил, — можно ли выгружать подарок и не обидится ли полковник, что подарок, хоть и громоздок, но малоценен? Дежурный улыбнулся шутке и приказал раскрыть двери сарая. Затем он крикнул солдат, чтобы те помогли выгрузить, но лейтенант не доверил грубым солдатским рукам антикварные ценности, и велел шоферу и своему солдату, все еще спавшему на матраце у ног принца Карла, заняться выгрузкой.

Да побыстрее! — добавил он строго.

Лейтенант спросил, — не имеет ли дежурный чего-либо от зубной боли, которая внезапно схватила шофера? Дежурный принес лекарство из домашней аптечки фон Паупеля. Лейтенант угостил дежурного сигарами. Они разговорились, глядя на мокрые спины шофера и солдата, которые очень умело, почти с нежностью, выгружали вещи из машины.

Глава двадцать седьмая

На крыльце появились два журналиста. Дежурный убежал в дом. Шофер взял два кривых японских меча, завернутых в китайскую вышивку, и, чуть прихрамывая, встал возле лейтенанта. Они направились к крыльцу и уже взошли было на него, когда вернувшийся дежурный сказал, что полковник лег спать.

Но меня просили передать ему мечи лично!

Он спит мало, час-два, не более.

Но, может быть, он не заснул?

Нет, он засыпает мгновенно. Но, впрочем, я узнаю.

Лейтенант вынул сигары и, вздохнув, подошел к журналистам. Шофер, отложив мечи, снова принялся за выгрузку. Лейтенант, угощая журналистов, опять повторил свое о трофейном дыме. Журналист постарше, окинув опытным взглядом привезенные вещи, сказал тоном оценщика:

Тысяч на двадцать.

Ваша цена?! — не то вопросительно, не то тем же тоном оценщика сказал лейтенант. — Наиболее красивые уже выгружены, — добавил он. — Не хотите ли взглянуть?

Журналисты вошли в сарай. Солдаты, лежавшие на траве в другой стороне двора, под тенью двух высоких танков, позже, на допросе, показали, что двери сарая закрылись как бы случайно только на одно мгновенье. Тотчас же после того из сарая вынесли два свертка с коврами, и лейтенант сказал появившемуся на крыльце дежурному:

Ковры выгрузили по ошибке. — И он посмотрел в записку. — Их мне нужно отвезти Кадлеру, штабному врачу. Кстати, он даст и лекарства от зубной боли. Ваше не помогло. Полковник меня сейчас примет?

Полковник спит. Заезжайте к нам после посещения врача Кадлера: вторая улица направо, третий дом. Вы не видали, куда ушли журналисты? Они приглашены к завтраку. — И он добавил важным голосом, как бы подчеркивая ту честь, которой удостоился лейтенант: — Кстати, лейтенант, вы тоже приглашены на завтрак к полковнику фон Паупелю.

Благодарю вас. Буду непременно. Вернусь через пятнадцать минут.

К счастью для полковника и к великому горю шофера и лейтенанта, обстоятельства сложились так, что через пятнадцать минут они вынуждены были гнать свой грузовик во все его восемь цилиндров, во всю его возможную и невозможную мощь, по раскаленному полднем шоссе, и патрульный, тот, что принял от лейтенанта трофейные сигары, с удивлением услышал приказание, переданное по полевому телефону, захватить самым осторожным или самым неосторожным образом грузовик, уносящий из села нечто невероятно ценное. Патрульный не думал, что это русские, он просто предположил, что парни, видимо, лихие, выпили и, кто знает, подрались, может быть. В душе у него оставалась даже какая-то нежность к любезному и об[слово не закончено] лейтенанту.

Патрульный с неохотой сел в мотоциклет. Мотоциклисты выскочили на перекресток и понеслись навстречу грузовику. Однако грузовиком управлял более опытный шофер, чем думал патрульный: когда мотоциклисты проскочили один из перекрестков шоссе, как раз именно по этому перекрестку и вынесся на шоссе окаянный грузовик. Он был теперь пуст, — «зато, должно быть, животы у них полны», — с усмешкой подумал патрульный, высоко подпрыгивая на рытвинах, которыми была усеяна дорога.

Патрульный сделал знак, известный всей армии. После этого знака, повторенного три раза, он имел право открыть огонь. Он так и приказал пулеметчику, — уже забыв о любезном лейтенанте и глубоко оскорбленный, что грузовик не обратил внимания на его всесильный знак. Но пулеметчик не успел нажать на гашетку, как из грузовика, отчетливо и роково, заговорил автомат, и патрульный, с простреленными сигарами в боковом кармане и с пробитым сердцем, упал навзничь, еще на одно число увеличив и без того обильный список умерших солдат и офицеров германской армии.

Возмездие клубилось возле грузовика, как возвышались и клубились вокруг него облака пыли!

У леска немецкий офицер выслушал приказ в более категорической форме, чем тот, который слышал патрульный. Офицер, широкий, с длинными руками и короткими ногами, похожий на жука, выкатился на дорогу. Солдаты бежали за ним. Два пулемета легли по обеим сторонам шоссе, направив свои жерла навстречу катящемуся грузовику. Офицер собрался командовать. Он опустил было бинокль свой… но вместе с биноклем опустилась в Тартар его жизнь.

С верхушек деревьев послышались выстрелы, как бы звуком своим подтверждая приказание товарища П., чтобы «все было аккуратно и без задержки, организованно, то есть». Партизаны слезли с деревьев и, пав на коней, понеслись по дну балки.

Грузовик, не останавливаясь, проехал по пулеметам и биноклю офицера, мертвая рука которого чуть изогнуто отражалась в великолепных цейсовских стеклах.

Командование передало вексель на смерть похитителей весьма солидной и весьма быстроходной бронемашине. Она делалась во Франции, и хотя казалось, что плиты ее брони сделаны больше из проклятий, чем из металла, все же машина могла развивать достаточную быстроту, чтобы вексель, переданный третьему лицу, мог быть оплачен.

Нет никакой надобности рассказывать подробно, как это произошло, что у руля бронемашины оказался Матвей Кавалев, а ковры с журналистскими душами лежали на месте артиллериста бронемашины.

Богатая погоня! — сказал, оглядываясь по привычке, Матвей. — Ты видишь? Пять танкеток и три бронемашины. Пора нам и в лес сворачивать. Все-таки почетно: сто десять километров гнались за нами немцы, и угольки только от нашего грузовика получили.

Организованный человек товарищ П., — сказал начальник разведки, расстегивая ворот лейтенантского мундира и озабоченно поглядывая на ковры: он опасался, что журналисты задохнутся, и еще ему казалось, что Матвей всю удачу приписывает своей ловкости, а не аккуратности товарища П., который всюду на опасных местах предусмотрительно расставил помощь.

Журналисты не задохлись, хотя ехать им пришлось много. Их вынули из грузовика и на носилках несли через какие-то хлюпающие места, наверное, через болота. Затем по коврам зашелестели ветви, затем их положили на какие-то доски, и вскоре до них донесся влажный запах воды, и мокрота просочилась сквозь ковры. Дышать было трудно, особенно когда их клали не на бок, а на живот. Тогда журналисты, чтобы выразить свое негодование, начинали мотать ногами, и их переворачивали, пока кто-то не догадался и не отметил глиной — «верх». Наконец, сквозь пыль, которой были набиты ковры, сквозь шерстинки, которые лезли в уши, они услышали веселые, смеющиеся голоса, мало похожие на те голоса, которые последние часы сопровождали их. Журналисты поняли, что они прошли, <если> можно так выразиться, через фронт и сейчас находятся на советской стороне.

Так оно и было. Ковры развернули, и экс-лейтенант, теперь уже в полуштатской, полувоенной одежде, сказал виноватым тоном:

Извините, господа. Нам и самим это крайне неприятно. Мы не любим ни авантюр, ни авантюрных приключений. Как вы убедитесь сами, вся наша жизнь построена совершенно на другом принципе. И если это случилось, то случилось как редчайшее исключение. Я бы просил вас не обобщать его в своих дальнейших писаниях…

Журналист постарше сказал:

Я вам заявляю: сколько вы нас ни пытайте, мы ничего не скажем!

Экс-лейтенант не мог лишить себя удовольствия, он съязвил:

У нас нет Гестапо, чтобы пытать. Правда, у вас другая практика и вам трудно поверить… Прошу.

Журналисты сели в «ЗИС». Они удивленно переглянулись. За минуту до того, когда развертывали ковры, они слышали множество смеющихся голосов, а теперь дорога была пуста; кусты, окаймлявшие ее, стояли, так и не потеряв пыли. Возле экс-лейтенанта был только тот шофер, прихрамывающий, который правил грузовиком. Лицо у него было раздраженное. Журналисты по тону его голоса понимали, что он злится и негодует, но на что он злился и <по>чему негодовал, они не понимали. И очень хорошо, что не понимали.

Матвей говорил:

Их расстреляют?

Нет. Зачем же? Их допросят.

A потом расстреляют?

Потом их отправят в лагерь, где они и будут объедать нас до конца войны, — ответил экс-лейтенант спокойно. Горячие вопросы Матвея ставили экс-лейтенанта в необходимость быть хладнокровным. И он отвечал не без наслаждения, любуясь своим хладнокровием и выдержкой.

И потом их расстреляют?

Это уже зависит от немецкого народа, надеюсь, — многозначительно ответил экс-лейтенант.

Э, ждать! Что ж, нельзя разглядеть палачей народа? Ты возьми их лейки, прояви негативы. Ты их души проявишь!

Матвей протянул руку к кобуре. Пока он вел журналистов, ему казалось, что он ведет их к смерти. Но теперь, когда сейчас длинная, сильная и красивая машина увезет их прочь, он не мог отпустить их. Какие там, к черту, переговоры с ними! Смерть им — и больше ничего! Смерть!

Экс-лейтенант не шевелился и даже не смотрел на Матвея. Он наклонился, сорвал былинку и, осторожно сгибая ее, старался сделать нечто похожее на остов коробочки. Все его движения говорили, что он понимает ненависть Матвея, но, понимая, уверен, что Матвей справится со своей раздражительностью, — он доверяет ему. Подождав немного, и по дыханию Матвея поняв, что тот успокоился, экс-лейтенант поднял голову. Глаза у него были карие, чистые поразительно, он, должно быть, очень отчетливо видел мир. Он приложился к козырьку фуражки и направился к машине.

Пыль от ушедшей машины улеглась. Она лежала на сапогах Матвея, сливая их очертания с дорогой. Он был один. Револьвер, вынутый им, нагрелся в его руке.

Матвей с ненавистью поглядел в последний раз в ту сторону, куда ушла машина, — и выпустил в землю заряды. Один! Два!

Затем он выронил револьвер, упал в пыль и, простерши руки к траве, которая словно бы тянулась к нему, желая успокоить, стал рвать, мять ее, бить себя ею по лицу...

Когда придет отмщение, когда?

И вспомнились ему слова товарища П., этого умного и очень проницательного человека. Товарищ П., когда Матвей и его спутники привели фашистских журналистов в штаб отряда, повел Матвея куда-то в лесок и там, возле пастушеского шалашика, показал ему трех ребят: двух девочек и мальчика лет шести.

По-моему, твои племянники. Из села Карнява. Так?

Матвей вгляделся. Он видел этих ребят прошлой весной; о, они сильно изменились, похудели, вытянулись, да и к тому же лица у них сейчас были как-то особо ждущие, молящие, так что, несмотря на возбуждение и радость — результат удачно проведенной разведывательной опера-
ции, — Матвей не мог смотреть на них без слез.

Да, они его племянники! Дома, в городе, о них много говорили, — особенно Мотя. Она горевала, что племянники, жившие в другом селе, не успели прибежать к ней.

Но не странно ли, что Матвей не вспомнил о них, а вспомнил о них и нашел их товарищ П., у которого и без того немало хлопот?

От этих мыслей Матвей растерялся и пробормотал:

Можно мне их с собой?

Для того и доставлены, — ответил товарищ П. — И еще для того, чтобы, говорю открыто, ты, Матвей Потапыч, не считал уж очень нас за простаков. Мы тоже кое-что предвидим, а иногда и получше, чем наши тезки-партизаны в прошлом. Слово — не одежда, изнашивается быстрей. Вот ты по-прежнему пошутил насчет своей командировки, а тебе за такую «командировку» может и влететь.

Он ласково похлопал Матвея по плечу и заглянул ему в глаза: не очень ли тот обиделся? Ему показалось, что Матвей не так уж отягощен обидой и грубостью, и товарищ П. продолжал:

Так вот, Матвей Потапыч, буде спросят тебя на заводе: зачем ходил, можешь сослаться: де вызвал тебя товарищ П. и вот тебе в том мой документ. А я хотел тебя видеть инструктором насчет станков, а тебе хотелось, дескать, получить племянников, у тебя по ним сердце горело. Вот какая штука. Говори: с товарищем П. знакомы давно…

Он подумал и, улыбаясь иронически, добавил:

Романы приучили относиться к шалостям партизанским снисходительно…

И уже совсем строго:

Я бы к тебе не стал таким снисходительным, я не из романа. Но ради тебя тот, который в толпе у виселицы, Андрей Обхадименко, ради тебя… помер. Значит, он в тебе учуял особенное что... и мне завещал чуять.

Матвей, растроганный, поцеловал фельдшера. Фельдшер ворчливо принял поцелуй, а затем сказал те слова, которые вспомнил Матвей в пыли дороги, когда лежал он и бил кулаками в землю, пылая ненавистью и жаждой мести:

Отмщенье немцу придет, Матвей Потапыч. Мы их снабдим решеткой, а которых и пулей обременим, извините уже!

Глава двадцать восьмая

Но не эти слова, а другие, которые он, казалось, пропустил там, по ту сторону, без внимания, здесь, в городе, ударили ему по сердцу когтями так, что он искривился весь в гримасе. Он вспомнил их, когда, приняв цех, он велел закрыть дверь своего кабинета и приказал старшему мастеру Чичкину докладывать, кого из рабочих он намечает для эвакуации — «поднимались» последние станки из новейшего оборудования. Но дело со станками не было столь сложным, сколь сложным являлся вопрос: кого ж из рабочих оставить, а кого отправить?.. Коммунисты оставались
все — это бесспорно; из беспартийных отправляли тех, кто не имел недвижимости — домиков и приусадебных участков — и кто был посмекалистее и половчее; последнее-то как раз и не всегда совпадало с первым.

Матвей слушал внимательно толковое и продуманное сообщение Чичкина, седеющего плотного человека в серой рубашке с закатанными выше локтей рукавами. И столь же внимательно слушал себя Матвей, глядя на пепельно-серое одинокое облачко, невесть как, словно бы в подпитии попавшее на середину тонкого, как газ, бледно-голубого неба. Два голоса спорили между собой внутри Матвея. Один из них, напомнив слова о тезках-партизанах товарища П., привел ему в точности дальнейшую фразу его: «Слово — не одежда, изнашивается быстрей». — «Ну и что же?» — спросил недовольно второй голос, делая вид, что он не понял первого. И тотчас же первый ответил с охотой: «А то, что это значит: другая форма теперь у партизанского движения, и ты, Матвей Потапыч, должен рассказать о ней». — «Какая же это другая?» — спрашивал другой голос, продолжая делать вид, что он не понимает первого. «А вспомни, какая, продумай, что ты видал!»

Иной человек бросит наскоро слово, будто бы черкнет что-то непонятное, какую-то каракулю, по вашей душе, но какое, глядишь, произведет это огромное впечатление на вас — век не забудешь! Так вот и фраза о тезках, произнесенная товарищем П., предстала теперь перед Матвеем во всем своем громаднейшем значении. В гостиницу могут приезжать разные люди с разными намерениями, но всех их вызывает и владеет ими душа того города, куда они приехали. Так и фраза эта была подобна гостинице. Она собрала воедино все встречи Матвея с партизанами, все рассказы их, все их подвиги, и все это собранное говорило, что това-
рищ П., улыбавшийся иронически над традициями «романов», прав.

Совсем другие, чем в гражданскую войну, партизаны; совсем по-другому они держат себя, так же, как и другой человек Матвей Кавалев… Ну, достаточно сказать, что в лес Скрипица — где находится сейчас отряд товарища П. после внезапного обхода немцами, благодаря которому район оказался отрезанным, — явилось вначале около ста человек советской интеллигенции района, больше половины которых были люди с высшим образованием, а вторая половина — председатели колхозов, бухгалтера — со средним.

Немецкие войска прошли вправо и влево по краям района, устремляясь к областному городу Р. Крестьяне не успели уйти. Они остались в селах вместе со скотом и хлебом, и это обстоятельство удержало отряд от стремления пробиться через фронт и слиться с советскими отрядами.
На короткой конференции отряда решено было провести в районе все мероприятия советской власти, которые она не успела осуществить, то есть, согласно приказу Сталина, уничтожить все, что могло послужить на пользу армии оккупантов. Стали думать: кто смелее, кто ловчее, кого лучше всех знают крестьяне? Ловчее всех оказался фельдшер П., угнавший из-под носа итальянских кавалеристов весь их ремонтный парк и передавший этот парк крестьянам другого района, где стояли уже не итальянские войска, а румынские, следовательно, не знавшие коней итальянцев. Эти два поступка уже создали товарищу П. славу смелого и справедливого человека. Сам он, принимая командование, объяснял свой поступок не особым каким-то нюхом, а тем, что «вскарабкался из балки в сопровождении трех, глядим — коней двести, а стражи пять, да и та спит. Вот и угнали. А держать коней в нашем лесу нельзя — это вам не сибирская тайга, вся наша Скрипица оттого и называется, что скрипнет одно дерево — в конце леса слышно… Вот и пришлось отдать коней селянам». Как бы там ни было, выбор предводителя оказался удачным, и товарищ П. цепко вился по народной молве, как вьющееся растение по стене.

Однако нужно было исполнять приказ Сталина. Товарищ П. созвал селян района и обратился к ним с речью, что надо, мол, сжечь хлеб в первую очередь и во вторую — заколоть скот. Селяне помялись, а затем вышел какой-то «дид» и, потупив очи в землю, сказал, что все сказанное правильно и исполнимо, кабы успели селяне уйти от «нимца». Но раз уж такая судьба, надо попробовать «откупиться от нимца», отдать ему взамен нашей жизни хлеб и скот. И не о себе «дид» думает. Ему что?!

«Дид» поднял на товарища П. свои мутные глаза под дрожащими веками, и фельдшер понял, что, действительно, «дид» заботится не о себе, а о детях, дивчинах и жинках. Товарищ П. долго не спорил. Он велел исполнить приказ. Селяне промолчали. Товарищ П. вернулся в лес. Партизаны приготовились к бою с немцами, на случай, если б селяне выдали. Но селяне не выдали советскую власть и в то же время не сожгли хлебов. Товарищ П. не хотел ссориться с селянами. Все же, прождав срок, данный в приказе, — три дня, — он первым зажег хлеба и перебил три стада в окрестных деревнях…

Село безмолвствовало, только неизвестно отчего умер один из партизан, наклеивавший в селе приказ товарища П. о регистрации в лесу Скрипица всех селян призывного возраста. Очень возможно, что партизана убили крестьяне. Однако ж немцы не появлялись ни в лесу, ни в селе. Хлеба горели. Скот уничтожался. Село по-прежнему безмолвствовало и ждало. На регистрацию явилось не больше десятка людей. Пища кончалась. Питались дичками: грушами-лимонками, очень, говорят, плодом витаминозным, но отвратительным на вкус, а тем более в полузрелом виде. Товарищ П. продолжал издавать приказы «именем советской власти». Бывший прокурор района читал лекции по философии Гегеля; бывший директор банка — по плановому хозяйству; бывший преподаватель истории СССР в педагогическом институте — об Отечественной войне 1812 года… когда в лес прибежали «дивчата» с бледными лицами, а за ними все, кто мог носить оружие.

Это означало, что немецкие интенданты явились в село, расклеили объявления на русском, украинском и немецком языках о том, что хлеб, скотоферма, птицеферма и вообще все хозяйство колхоза принадлежит рейхсверу, что назначается староста… Староста в тот же день, пронзенный пулей товарища П., лег на шлях, а в лес на совещание с советской властью явились «диды»…

«Обо всем этом надо рассказать рабочим, — думал Матвей. — Но как я расскажу? По своей прихоти я явился к партизанам или же, действительно, по просьбе товарища П.? Шутил он, испытывал он меня или он хотел узнать, насколько сильны традиции партизанского романа, где партизаны делают невесть какие подвиги, совсем оторванные от центра, не зная даже и задач, которыми сейчас занята советская власть?»

Может показаться, что Матвей рассуждал слишком витиевато и безосновательно. Но не надо забывать, что новая культура, пришедшая с советской властью, дала огромным массам людей важнейшее орудие человеческого разума: книгу, а наша книга, — даже учебник, — приучает человека к анализу своих мыслей и мыслей окружающих его. Правда, Матвей мало читал романов, но дух анализа, причем анализа не скептического, а анализа возвышенного, романтического, если хотите, витал вокруг него и не мог не отразиться на нем, тем более что Матвей, как человек талантливый, был особенно восприимчив ко всем чувствам и мыслям, которыми охвачены люди, идущие рядом с ним.

Матвей слушал мастера Чичкина, вносил поправки в его предложения и в предложения инженеров и представителей отдела кадров и в то же время трепетно ждал, что его позовут к директору Рамаданову. Кто-кто, а уж Рамаданов-то догадается и узнает, куда ходил Матвей, да и генерал Горбыч, к которому с докладом направилась Полина <и> уже, наверное, сообщила о поступке Матвея.

Строительный мусор, — слушал Матвей, — можно употребить при укопорке наиболее ценных станков…

Матвей робко говорил сам себе: «Меня ж освободили на три дня от работы, перед тем как принять цех. Что я, не вправе распорядиться собою? Я могу отправлять родных, но могу и гулять…» Но тотчас же он прерывал себя: «Во-первых, ты прогулял не три дня, а во-вторых, что это за прогулка через фронт?! Время тебе было дано и для того, чтоб снарядить стариков, а также и для того, чтобы ты продумал, какие улучшения ты принесешь в цех. Увозят пятьдесят процентов рабочих. Как и чем заменить их силу и силу вдобавок высококвалифицированную? Ты понимаешь или нет, что такое начальник цеха, куда выдвигают тебя? У тебя нет специальной инженерной подготовки и, однако, тебе в такое время доверяют цех. Справишься с ним ты, значит, пойдешь дальше — может быть, в заместители директора. Почему? Что заставило тебя опуститься так низко? Как ты спасешься? Неужели ты предъявишь бумажку товарища П., о том, что он вызвал тебя? Неужели ты пойдешь на ложь, ты, никогда даже перед самим собой не лгавший?!»

Медленно приоткрылась дверь. В кабинет, сопровождаемый Силигурой, вошел технический директор Коротков. По тому, как вежливейшее ступая, входил Коротков, было понятно, что Рамаданов или не догадался или же еще не знает о поступке Матвея. Но, с другой стороны, почему же никто не приходил к Матвею на квартиру во все время его исчезновения?..

Матвей взял слово и заговорил. Он чувствовал, что говорит много, несвязно. Но так как все были возбуждены, то они прекрасно понимали его, — и собрание вынесло «ряд ценных предложений», как сказал в заключительной реплике Коротков.

Когда мастера и инженеры вышли, Коротков со всей значительностью, на которую он был только способен, низкими звуками, проговорил:

Авторитет твой, Матвей Потапыч, здорово поднялся. И что мне удивительно… уж я-то знаю рабочий класс, верно... удивительно мне то, что поразил их не переход твой через фронт, а то, что вывез ты оттуда трех детишек.

Силигура размеренно, словно записывая в книгу, добавил:

Немцы у нас продовольственные склады в городе сожгли, слышал, Матвей Потапыч? Слава богу, что не был ты здесь. Не страшен пожар, а страшно то, что горит. А горела-то пшеница. Ее, обгорелую как уголь, вытаскивали, валили в кучи на площади… черная…

Он поднял глаза к потолку. Смирные, тихие глаза его налились кровью. Он как бы видел перед собой пылающие житницы, пупырчатые клубы огня… «Ух, страшная погремушка эта жизнь!» — говорил его взор.

Черное зерно, Матвей Потапыч!

И добавил:

Предвидим черные дни: всем нам надо держаться крепче.

Матвей с удивлением глядел на него. То, что инженер мог теперь говорить о других, а тем более о Матвее, явно уважая этих других, указывало на крупную перемену, произошедшую в его душе, а то, что Силигура оставил свою былую важность, книжную и надуманную, мог объясняться слогом, хватающим прямо за сердце, — это уж совсем поразительно!

Кроме того, ясно, что поступок Матвея — уход за линию фронта — очень сумасбродный и глупый, расценивается теперь совсем по-другому, чем он мог бы расцениваться несколько дней тому назад. Все понимают, — а Матвей, пожалуй, ярче всех, — что подобное с ним уже повториться не может, и потому проказа его не сочтется той проказой, которая должна бы изглодать тело его и душу. Почему? А потому, что вчера он ходил юношей, а сегодня муж зрелый и, кто знает, может быть, и умный.

Да и разговор произошел зрелый. Начал его Коротков, и уже по началу разговора разумелось, что тут не отделаешься шуточкой:

Ты как, Матвей Потапыч, чувствуешь себя пролетарием?

Другого вопроса не вставало, как только пролетарий.

Глава двадцать девятая

Пролетарий? Как же иначе! У тебя даже и фамилия чисто пролетарская: Кавалев, Каваль. Иначе говоря — Кузнецов, Кузнец?

Матвей улыбнулся:

Издавна мы коней ковали. И деды, и прадеды.

A теперь подковываем историю?

Конь своенравный, — сказал Силигура. — У меня в истории записано, что Семён Каваль ковал коня аж самому Потёмкину, при проезде того. И получил за тот труд золотую подкову.

Матвей сказал:

То разговоры. При Потёмкине мои деды коней на Урале ковали…

Вернемся к основному. Каваль? Выковал себе подкову? На счастье. И другим тоже? Очень хорошо.

Коротков опустил черную, всю в мелких завитках, голову, помолчал мгновение, а затем, подняв голову, быстро спросил:

Кователи счастья? Пролетарии. Заботники о всеобщем счастье? Так? Ты мне, признаться, Матвей, еще в школе не нравился. Люди, которые заботятся о всеобщем счастье и, главное, уверенные, что принесут другим это счастье, — ужасно важны. Ходят они прямые как бревно, и того гляди, упадут на тебя и раздавят тебя своими благодеяниями. Было и в тебе это, Матвей, было. И много этого было. Тебе и учиться не хотелось, а тянуло тебя на завод, делать благодеяния…

Если работа — благодеяние, так меня, верно, тянуло к благодеяниям.

Не к работе тебя тянуло. Работа — что? Работа — пустяки! Вы Полину Смирнову знаете, кто она?

Матвей кивнул головой — и напрасно. Не кивни бы он, — ибо что он знал о Полине? — глядишь, и по-иному, может быть, повернулась к нему жизнь. Коротков-то спрашивал: знает ли Матвей, что Полина Смирнова есть Полина Вольская? Утвердительный ответ Матвея инженер понял по-своему — и оттого взволновался еще сильнее: уважение к Матвею поднялось в нем на высоту необычайнейшую!

Знаете? Превосходно! И вот эта Полина Смирнова, ручки которой уж никак не приспособлены к станку и заводской работе, через три недели делается квалифицированным токарем. Вот вам и работа! Но вернемся к благодеяниям! Дело в том, что у нас, людей мелких, эгоистов, как говорится, невыносимое презрение к важности тех, кто хочет осыпать нас благодеяниями. Они нам не нужны, ваши благодеяния!

Матвей опять улыбнулся:

Ей-богу, Осип, никогда я не навязывался с благодеяниями.

Верю. Я тебе что говорю, пойми. Я тебе прошлые свои мысли говорю! Я теперь так не думаю, и так как я человек неимоверно гордый, то я, их отбросив, постараюсь поскорее забыть.

Какие ж у тебя новые мысли?

А вот о пролетариате.

Что ж о пролетариате?

A то, что я сам себя пролетарием почувствовал.

Благодетелем?

Ты не смейся. Именно благодетелем! Ведь ты славянин?

Славянин.

И ты, Силигура, славянин?

Обязательно!

А наших братьев, наших родных славян вешают на каждом дереве нашей же земли. В Чехии, Югославии, Украине. Какой же внутри нас гнев, кто это способен измерить? Никто! Это — первое. А второе — пролетарий! Тот человек, который по ту сторону виселицы способен в моем брате увидеть брата. И страдает, умирает за это. Есть такие, Силигура?

Есть.

Матвей посмотрел в лицо Короткова. Оно было воспалено до необычайного жара. Лоб его сморщен, глаза почти выкатились из орбит, губы мокры и что-то необъяснимо жестокое светилось в его зрачках.

И вот, соединив гнев славянина и гнев пролетария, мы получаем что? Ненависть! Великую ненависть к врагу. Она смывает все — эгоизм, тщеславие, скупость, расчетливость и, как река весной, уносит в море всю грязь и мерзость. Освобождается — ненависть. Месть! Суд! Матвей. Война есть суд или бессудье, произвол?

Война — суд истории, — сказал Силигура.

А ты как думаешь, Матвей?

Теперешняя война — это не суд. Это уже вынесенный приговор.

Коротков глубоко запустил руки в карманы:

Пожалуй, твое определение, Матвей, вернее. Приговор немцу вынесен! И разве можно простить, например, такое? Вчера они разбомбили шесть госпиталей в городе, причем, знали, сукины дети, что это госпитали! Продовольственные склады зажгли… вот результаты!

Он вынул руки из карманов и высыпал на стол обгорелые, бурые зерна пшеницы. Зерна рассыпались с таким звуком, словно к ним была примешана металлическая стружка.

Я их… зерна эти… сам доставал из огня. Мы их груды… груды насыпали на улице… и наши дети скоро будут есть хлеб из такого зерна. Хлеб? О-о!..

Он сжал кулаки и поднял их:

А мы за это заставим вас, немцы, есть горящий уголь! Силигура, так?

Силигура поднял к нему тощее свое лицо, пошевелил бледными губами… Инженер не дал ему сказать:

Вот почему я чувствую себя пролетарием. Я горю двойной ненавистью и хочу вдвойне уничтожения! Мне мало моей ненависти, я хочу еще и вашу, Матвей.

Матвей быстро подошел к Короткову и обнял его. Они припали плечо к плечу. Силигура растроганно вытер глаза — и полез за карандашом, чтобы отметить этот, как он записал, «внушительный момент» в своей истории.

Коротков сказал:

А вы знаете, Матвей, вас уже, я думаю, уже больше часу ждет у заводских ворот Арфенов.

Какой Арфенов?

Тот самый. Жара. А он ждет. Он такой гордый, что и в ЦК не стал бы полчаса ждать, а тут стоит, ждет Матвея Кавалева.

Да какой Арфенов, я не знаю?..

Словно давая справку, бесстрастным голосом Силигура сказал:

Токарь Арфенов. С моторного завода имени Марти. Чемпион тяжестей. В прошлое соревнование чемпионов выжал он…

А помню, помню! — сказал Матвей и, повернувшись к Короткову, спросил: — Чего ему от меня нужно?

Того же, что получили мы. Зарядку ненависти!

В комнату часто раскрывалась дверь. Показывалось то лицо мастера, то рабочего, приходившего к начальнику цеха за указанием или <с> жалобой. Лица эти быстро скрывались, но выражение их не менялось, какие бы исступленные возгласы ни издавал Коротков. Дни и люди были как сгущенный спирт: он может и гореть, и опьянять, все зависит от среды, но как бы там ни было, он увеличивает движение и пламя, и это всем понятно.

Какую ж от меня зарядку? Сам я заряжен, верно, а другим…

Не замечаете? Вот это и хорошо! Едва лишь вы заметите, что способны заряжать других, эта способность ослабнет в вас. Отдайтесь ненависти, Матвей! Ненависть спасет Россию!

Ненависть поддерживает. Спасает только любовь, — сказал Силигура.

Любовь? К врагу? — Состояние гнева, охватившее Kopoткова, так усилилось, что он не мог больше говорить и упал грудью на стол. Выпучив глаза, раскинув руки, он только глазами мог спрашивать Силигуру: «И ты осмелился так мне сказать?» Все замашки Короткова ужасно нравились Матвею.

Прежде чем говорить о любви к врагу, надо хорошенько научиться любить друг друга, — сказал Силигура.

Важная мысль, важная! Но прежде чем говорить друг о друге, давайте покончим с врагами! Я почему обращаюсь к пролетарскому чувству? А потому, что они, подлецы, пусть и не вздумают прикрываться, в случае чего, пролетарской революцией…

Пролетарскую революцию делают не убийцы, — сказал Матвей.

Делать не делают, но приделаться к ней стараются. Есть обеденный стол. А есть еще запасная доска для стола, когда его раздвигают, надставка. Не разрешайте вашим домашним, Матвей, вынимать надставку для немца. Вы идете верным аллюром. Не искажайте его! И еще хочу спросить, в развитие мысли Силигуры. Славянство для вас, Матвей Потапыч, что такое? Национальное явление или внеклассовое?

Матвей думал, водя тупой стороной карандаша по столу.

Коротков с нетерпением ждал. Силигура, скрестив руки, глядел в окно.

Национальное, раз я его язык понимаю, — сказал Матвей, — и раз много о нем с сочувствием думаю. Вот вы стали говорить о славянстве. А у меня в сердце екнуло. Почему мы так, вдруг, заговорили о нем, отчего загорелись? Да где нарыв, туда волос упади — и то больно. Очень славяне страдают, вот мы и заговорили. Война, с одной стороны, и жестока, убивает многое хорошее, а с другой, — рождает милосердие. И я прямо говорю: не боюсь этого слова — милосердие.

Дверь в жестокость и в милосердие одна и та же? — спросил Силигура.

Коротков, вытянув к Матвею шею, воскликнул:

Силигура, убирайся, не мешай! Он сказал великое слово, перед которым, как перед вождем, мы должны снять шапки. Милосердие к человеку и ненависть к зверю ведет нас! Вот что главное. Кто такой сейчас славянин, почему о нем разговоры? Потому что это наиболее угнетенный, это тот человек, которого немцы вставляют первым знаком в свою азбуку рабства. Славянин! Человек, принявший страдание во имя человечества и во имя его поднявший меч! Какую угодно сумму исчислений назначайте, но вы не измерите размеров и силы его подвига. Он — славянин. Слышите? Тысячелетия открывают поэтам неограниченный кредит на прославление славянина!

Он вскочил, словно бы уже читая какую-то великую поэму о подвиге славянина. Заложив руки за спину, пробежал он из угла в угол и остановился, ухмыляясь, против Матвея:

Дело прошлое, когда я был в Америке, мне доводилось читать: большевики, мол, преследуют религию. Ну, во-первых, как можно преследовать наиболее неуловимое из всего неуловимого на земле, наиболее тонкое и странное из всех созданий воображения?.. А, во-вторых, говорил я, поскольку религия не является, как вы утверждаете, созданием плотского чувства и поскольку мы преследовали у всякого подлеца плотские чувства жадности и стремления к власти, то выходит, что мы очищали вашу церковь от этих плотских чувств? Верно?

Он раскинул руки и словно бы поклонился кому-то невидимому, с кем спорил. Разговор внезапный о религии и попах мало подходил к обстановке цеха. Но ведь мало подходила обстановка войны к заводу, еще недавно изготовлявшему сепараторы и веялки? А разве пылкий, хотя и беспорядочный, разговор не улучшает душу, как удобрение землю? «Будем говорить обо всем, а там разберемся», — подумал Матвей.

Ты это к чему о религии, Коротков?

Ненависть к врагу, говорю я, охватила всех. Она перехлестнула и через религию и через все! Она очищает нашу страну! Встретил я вчера попа. Седенький, старенький, лет, небось, семьдесят. Вышел он из церквушки, а она старей его раз в десять. Колокольня, знаешь, такая острая, будто осыпалась от времени. Стоит он и смотрит. А по параллельной улице идут войска на фронт, таким шагом, что разрыхляется почва от мерности его и силы. Идут. Раз! Два! Раз. Два. Идут! Попишко вернулся в церковь и, смотрю, выходит обратно. Поверх своего подрясника, — так, кажется, называется, — накинул он брезентовую, ветхую, столетнюю непромокашку. Дрожит весь. «Что такое?», — думаю. А он, гляжу, вперед, на ту параллельную улицу. Я за ним. Любопытно, что его влечет к тому боевому шагу. Не знаю, преследовали мы «плотское» в том попе или нет, не знаю, но, как бы там ни было, попишко при звуке звонка ночью — трепетал. Возможно, плотского в нем было мало, но все-таки трепетал. Ух, как трепетал! Иначе и нельзя. Человек есть человек, то есть существо с пузырем едкого страха внутри, страха, который стремится все время заполнить ваш мозг. А кто мог бы помочь попишке? Никто! Правда, виделся во тьме попику Еремею бог, тяжелый славянский бог, который, как редкий сплав, очень медленно, только при гигантских градусах жара сплавляется с человеком. А здесь какое дело богу до страха попа Еремея? Простите, поп Еремей — имя вымышленное, но страхи не вымышлены… Может быть, не продолжать?

Силигура сказал:

Продолжайте. Любопытны и размышления и приведенный факт.

Я не привел еще факта! Поп еще бежит по переулку…

Матвей сказал:

А ведь бежит-то он к красноармейцам. Небось, благословить?

А вы видели это? — спросил с удивлением Коротков.

Не видел, а знаю. У меня родители религиозные. Они чуть не каждый день ходят на молебствие о даровании победы российскому воинству. Я их разговоры слушаю, и мне все мерещится, что лет пятьсот назад… и идет на город татарва… и бьют колокола…

Вечное, вечное! — воскликнул Кoротков. — Вечная родина? Именно!

С минуту в комнате было молчание. На бетонный пол цеха упала какая-то большая металлическая тяжесть, кто-то крикнул истошно… Матвей выглянул в окно, вниз. Девушка, показалось, что рама станка упала на нее. Когда Матвей вернулся к столу, Коротков глядел на него с мягкой улыбкой:

Я вас утомил, Матвей Потапыч. Кажется, я говорил вам истины, которые вам хорошо известны? Вот, начал про попа, думал — открытие. А вы народ свой знаете, наверное, во сто крат лучше, чем я. И если я раньше думал, что вы победили, обогнали меня отсутствием честолюбия, то теперь вижу: не этим. Знанием народа, любовью к нему! Вот вся тайна и все пророки, вот чего надо домогаться!..

Да какая за мной числится победа? — спросил с неудовольствием Матвей, который так и не мог разобраться, чего же хочет от него Коротков.

А появление Арфенова? В лице Арфенова вы увидите, Матвей, воплощенную физическую мощь нашего города. Это, если хотите, живая легенда его. Сколько у вас записано о его подвигах, Силигура?

Да страниц двадцать есть… Это когда я вел спортивную хронику.

Видите? Я буду откровенен. Вы из-за хромоты своей, Матвей Потапыч, несколько презирали спорт и оттого мало думали об Арфенове. А у него газетных вырезок с похвалами больше, чем у любого нашего знаменитого поэта. Три толстенных, как открытие Днепрогэса, альбома с фотографиями… И он приходит к вам, к хромому, на поклон?

На поклон ли? Возьмет да и побьет, — рассмеялся Матвей и вдруг, вспомнив удар полковника фон Паупеля, весь побагровел, и шея его покрылась потом. И мгновенно на память ему пришли все рассказы об Арфенове, и стало жалко, что его не было там, на пыльной площади, возле виселиц…

Кто вас теперь побьет, Матвей Потапыч? Ваш цех сейчас первый по работе, хотя вы только что и приняли его. И по темпам эвакуации станков первый… Чем это объяснить? Да так же, как и приход Арфенова, — славой! Легенда наших дней! Две легенды соединятся вместе: сила Арфенова, смелость и выдумка Кавалева, и не будет им равных, — сказал он с легкой, почти неуловимой завистью. — Все знают и о вашем походе за линию фронта и что сам Рамаданов…

Матвей встал:

Что Рамаданов?

— …сам Рамаданов сказал, в моем присутствии: «Парень получается, жизнь с него кое-что состругала».

Когда сказал?

Сегодня.

Ну?!

Матвей положил руки на плечи Kopоткова и сказал:

А ведь здорово отметил старик?

Еще бы не здорово. Подобным словом он, так сказать, санкционировал всю целесообразность вашего поступка, а он был и взбалмошный и нецелесообразный. Теперь попробуй, пожалуйся на Кавалева и его уход. «Я сам его послал», — скажет Рамаданов. Везет вам, Матвей Потапыч!

Везет его любовь к человечеству, почерпнутая… — И Силигура оглядел Матвея. «Откуда, из какой книги, почерпнута вами любовь? — говорил этот взгляд. — Где, в какой библиотеке, ее достали, кто рекомендовал ее вам, и почему рождение вселенной любви появилось у вас раньше, чем это отмечено каким-либо автором?»

Коротков воскликнул:

Да, верю — любовь. Но, Силигура, мало сказать — любовь. Надо — в о з л ю б и т ь. Вот что! Я вот понимаю любовь, но возлюбить друга, товарища не могу. Я больше думаю о себе, больше люблю себя. Смотрю на человека и думаю: «С нужным ли столкнулся, и если с нужным, то какое впечатление на него произвел?» Смотрю на другого и думаю: «Завязывать ли с ним знакомство, какую пользу я могу от него получить?» Такова неприкрашенная правда о моей любви.

Он отскочил, словно боясь, что нагромоздит на себя еще невесть что… и о Моте подумал он. Он ушел.

Силигура всматривался в дверь, которую поспешно закрыл за собою Коротков. Силигуре казалось, что даже дверь, и та оттеняет всю важность главы в истории завода, которую библиотекарь сегодня запишет. Возмужалый разговор, хотя и до забавности беспорядочный! Силигура спросил с жадностью, перед тем как уйти:

Матвей Потапыч! Единственно прошу: составьте список книг, которые вами прочтены в последнее время. Только список может рассеять темноту непонимания и он же объяснит вашу зрелость мысли!

Матвею не хотелось признаваться, что именно в последнее время он не мог читать.

Боюсь, что не мои книги, предложенные вам, а другие. Какие же, Матвей Потапыч? Не скрывайтесь перед историей.

Матвей пообещал дать ему список.

Как только ушел Коротков, в кабинет нахлынули мастера. Они окружили Матвея. Большинство их уезжало со станками. Они требовали, чтобы Матвей настаивал перед директором, — надо возможно больше увезти заготовленного материала, чтобы как можно короче был пусковой период там, на новом месте… Лицо у Матвея стало озабоченное, жесткое. Он говорил отрывисто, едко, так что каждый грамм металла, казалось, вынимали из сжатого крепко кулака его.

Место там, верно, широкое, просторное, — говорил, окая, седой мастер, — обильное место, но, однако, металла там полная бессмыслица. Металл надо отсюда… снабдить нас здесь припасами…

Не дам металла! — рыкал Матвей, и рыканье его долго еще сопровождало шаги Силигуры мимо цехов и во Дворце культуры.

Матвей рыкал? Да! Он рыкал. Он рыкал потому, что мастера понимали: Рамаданов сейчас, более чем когда-либо, благосклонен к Матвею и надо воспользоваться этой благосклонностью в интересах цеха. Матвей знал, что в Средней Азии на первое время с металлом будет туго, но еще туже может оказаться здесь, если немцы окружат город и если… и если Рамаданов останется здесь, а Матвей по приказанию директора уедет с эвакуированными станками. «Не поэтому ли так милостив директор? Легко узнать. Нужно только попросить металла, и если металл отпустят, значит, — Матвей, собирайся. Хватит, погулял через фронты, поразвлекался…»

Матвей рыкал на какого-то мастера, а в то же время не видел его лица из-за выступивших на глаза слез. Как? Он уедет, оставив здесь Рамаданова и все, что тут сделано? Нужно идти сейчас же, говорить!..

Матвей Потапыч, — взывал один из мастеров, остающийся на заводе, — ведь падает окаянное производство.

Отчего? Уехать хочется?

Не уехать, а бомбы гонят нас в бомбоубежище. А времени сколько уходит?.. Вчера четыре часа сидели! Четыре! — подчеркнул он.

Зачем же сидеть? Сидеть не надо.

Затем, что тревога. Тре-вога!..

Матвей с сияющим лицом взял трубку и, вызвав кабинет директора, сказал:

Ларион Осипыч! Есть ценное предложение. Нет, не мое. Я, выходит, уж не освещаю, а только отражаю. Зачем грустить? В прожекторе тоже отражательные зеркала есть, да в середке пулемет. Ха-ха! Тут у мастера одного мелькнуло в голове такое… — Матвей, смеясь, взглянул на недоумевающего мастера и, подмигнув ему, добавил: — Какое предложение? А такое: работать у станка и в цеху несмотря на тревоги и бомбежки, поскольку от них снижение производительности! К вам придти? Иду, Ларион Осипович.

Глава тридцатая

Матвей шел к Рамаданову.

От цветника, заканчивающегося высокой алой клумбой и серым бетонным бассейном фонтана, пахнуло запахом травы, особенно трогательным в охватившем заводской двор дыхании асфальта, удушливом и вязком. Чтобы так цвести цветам, надо их усиленно поливать и полоть. Какой броней обшит садовник? Что он думает, когда тащит шланг к фонтану, ибо струи фонтана не бьют, а вода в бассейне его высохла и бетонное дно покрылось дымчато-голубой пленкой ила и пыли?

Запах травы оживил в Матвее уже заглохшие было картины поездки за фронт. Он подумал о Полине — и тотчас же увидел ее. Или, может быть, он, увидев ее, вспомнил о товарище П., своих странных учениках, чудовищной их понятливости, каменоломню, широкую дорогу, грузовик…

Полина подходила к нему. Сквозь загар, покрывавший ее лицо, пробивался румянец. Голубые ее глаза казались оттого особенно милыми, веселыми и упорными… Матвей даже пожалел, что давно не был дома и не видел ее. И тут же пришли на память старики родители, которые от любви к нему все просят отложить отъезд — и откладывают от эшелона к эшелону… и ушло так шестьдесят семь эшелонов!..

Она держала в руках эскиз плаката: мина разрывает вражеский танк. Несколько девушек с ведрами клеевой краски сопровождали ее. Силигура, в переднике и с корзиной малярных кистей, нес на плече лестницу. Увидев Матвея, он положил лестницу на асфальт и достал из-за пазухи книгу.

Кажется, вы желали ее прочесть? — сказал он, подавая Матвею «Утраченные иллюзии».

Матвей, глядя на Полину, испытывал странное смущение. И ему казалось, что сквозь глубокое уважение к нему, которое светилось в ее голубых глазах, он мог рассмотреть нечто другое. Ему и хотелось рассмотреть это — и он стеснялся рассматривать. Почему? Кто знает!..

Перелистывая книгу и пытаясь вспомнить, — когда же он высказал желание прочесть ее, он спросил, глядя на плакат:

Куда его?

Она указала. Поодаль, за цветником, ближе к каменной ограде завода, теперь окрашенной в камуфляжные цвета, а некогда белой, стоят зенитки.

Возле батареи?

Да вы на плакат взгляните, Матвей Потапыч!

За каменным забором, который был весь в камуфляжных провалах и желтовато-зеленых пятнах, опережая, таким образом, осень, Матвей увидел на плакате громаду Дворца культуры.

Вдоль стены, обращенной к заводу, стояли высокие лестницы. Матвей посмотрел на лестницу, которую нес Силигура, на плакат, — и тогда только узнал, что плакат изображает стену Дворца, возле нее разбитый танк и белую надпись по стене:

«ТЫ ВЗЯЛ ФЕРМОПИЛЫ, А НАС НЕ ВОЗЬМЕШЬ!»

Ты взял Фермопилы, а нас не возьмешь! — повторил с удовольствием Матвей. И он взглянул в глаза Полины. То чувство, которое ему чудилось в ее взоре, исчезло. Ему стало легче. Плакат понравился ему. Ему показалось даже, что немец, вываливающийся из танка, слегка напоминал полковника фон Паупеля.

Полина поняла его и улыбнулась:

Правда, похож? Я нарисовала…

Надо бы вам в живописный класс идти, — сказал Силигура.

Не всегда творишь то, что хочешь, — ответила Полина фразой, древней, как мир.

И она испуганно взглянула на Матвея. Понял ли он смысл этой фразы? Едва ли? Да и сама Полина не совсем еще разбиралась в глубочайшем и крайне утомительном значении этих слов: «не всегда творишь то, что хочешь!» Что значит — не всегда? Выходит, что иногда-то ты творишь, что хочешь?! И, может быть, эти «иногда» и есть твои самые счастливые минуты, и, может быть, иных ты и выносить не в состоянии? Она вспомнила, — с каким удовольствием писала этот, в сущности, примитивный плакат, и с не меньшим удовольствием она показывала его теперь Матвею и видела его ставшее мгновенно темным лицо. Лицо, увидавшее полковника фон Паупеля. Какая-то частица ее искусства оказалась тем семенем ненависти, которое взнесло цветок злобы.

Как мало о себе знает человек! До прихода на завод, она считала, что высшее призвание людей, высший смысл жизни — искусство. Придя на завод, она подумала, что заблуждается и что любой труд, который полезен и необходим человечеству, — и есть искусство. Теперь искра искусства, вот этот плакат, вновь воскресил перед нею все прежние мысли об искусстве, придал им былой блеск, заставил с любовью вспоминать людей искусства, возродил в голове и сердце каждую нотку, когда-то пропетую ею… сегодня, например, ночью она пела во сне… и проснулась, испуганная!

Испуганная? Почему? Чего ей пугаться? Кого ей пугаться? Перед кем она провинилась? Перед секретарем обкома? Да разве ему до нее? И разве он не улыбнется снисходительно, когда она скажет ему: «Я согласна и петь и уехать...» Уехать?! Но почему же это слово таким чугунным корнем поворачивается в ее сердце, отрешая ее от всех мыслей?

Девушки говорили об атлете Арфенове, красавце, песеннике, стоявшем у ворот. Силигура приводил какие-то общеизвестные факты о Бальзаке. Матвей глядел в землю, словно перед ним рыли могилу полковнику фон Паупелю…

А Полина отвечала на вопросы, смеялась, встряхивала кудрями, отделявшимися от косы и закрывавшими ее уши, — и продолжала думать о себе и о Матвее. Она могла очень почитать, почти благоговеть перед человеком, свершившим что-нибудь великое и полезное для людей, но она была все же далека ему, если он не понимал искусства. Но вот Матвей — далек от искусства и совершенно не понимает его и, надо признаться, не поймет! И тем не менее Полина глядела в его, немножко широкое внизу, лицо с выпуклыми губами, редкими бровями, особенно казавшимися редкими оттого, что волосы их выгорели от солнца, на его узкий лоб, несмотря на молодость, изрезанный морщинами забот; на длинную шею, уходящую от широкого подбородка в ворот рубахи, потную, покрытую мельчайшими частицами металла; на его манеру скрывать свое прихрамывание, — словом, Полина глядела на него с чувством, далеко превосходящим даже благоговение, не говоря уже о почтении или уважении, короче говоря, — Полина любила!

Чувство, охватившее ее, тревожило ее: и потому, что она считала его малоуместным для теперешнего времени и потому, что предвидела в дальнейших встречах и разговорах с Матвеем много неожиданного и, наверное, неприятного. Уж в чем в чем, а в любви люди чаще всего грубы и пошлы!

Поэтому она очень обрадовалась, когда поняла, что Матвей все еще думает о полковнике фон Паупеле, а не о ее мыслях.

Он сказал, указывая на окровавленную фигуру немца, падающую из горящего танка:

Нету к нему жалости. И не будет! Гори он на моих глазах и будь у меня в руках ведро, я лучше цветы вот эти полью, чем его страданья!

Он стоял, угловато приподняв плечо, дыша с трудом. Полиной не могла так долго и так мучительно владеть ненависть. Однако же чувство ненависти, владевшее Матвеем, не казалось ей напыщенным, и она сочувственно кивнула головой, когда он повторил слова, придуманные Силигурой:

Ты взял Фермопилы, а нас не возьмешь!

Видно было, что эта фраза вела его к источнику ненависти, как погонщик ведет стадо.

Пишите покрупнее, — сказал Матвей. — Чтобы каждая запятая была с могильную плиту.

И он пошел было. Но, не сделав и двух шагов, вернулся и пожал руку Силигуре, а затем всем девушкам и под конец, несколько смущенно, он протянул руку Полине. Чуть ли не впервые он брал ее руку… она положила свою в его с большим опасением, чем неопытный работник вторично прокаливает металл. И когда, — только одно мгновение находилась ее рука в его широкой и горячей ладони, — она взяла свою руку обратно и затем ею подняла эскиз плаката, она подумала, что именно то вторичное прокаливание стали и укрепляет ее, закаляет металл!

Матвей, видимо, боясь показаться перед нею навязчивым и дурным, спросил у Силигуры:

А как Мотя в радиоузле?

Слышишь? Слушай!

«…воспитывая новые кадры, — несся по заводу голос Моти, наполненный страстью и тоскою, словно заклинание, — завод изо дня в день работает над увеличением программ выпуска. Много сделано партийным, техническим руководством, много сделано рабочей общественностью, но старики помнят о недостатках…»

Голос будто почувствовал, что его слушает Матвей. Он стал ниже и глуше, словно Матвей явил свою страсть перед нею, а она, Мотя, — отступала и уступала ему! Матвей взглянул в лица слушавших. Разве только глаза Полины понимали его, и это понимание было крайне неприятно Матвею. «Надо ей уезжать, Моте», — подумал он. Но вслух он ничего не сказал и, лишь сильнее припадая на ногу, направился к заводским воротам, где виден был, тоже разрисованный в камуфляжные цвета, «ЗИС» Рамаданова.

Глава тридцать первая

Сверх ожидания, Рамаданов, поздоровавшись приветливо с Матвеем, не ведя никаких разговоров, предложил сразу же Матвею и стоявшему возле «ЗИСа» силачу Арфенову сесть в машину.

Мы вас, Арфенов, завезем. А по дороге вы с начальником цеха договоритесь. Моторный, что, на вас броню имеет?

Старость и хрупкость Рамаданова словно бы увеличивали рост Арфенова. Да и то сказать, ростом он был головы на две выше, а в плечах раз в пять шире. Вот почему Арфенов говорил с директором, сильно наклонив туловище и так сокращая голос, что даже отсекал половину каждого слова; а некоторые и вообще выбрасывал:

Ка… да я не на... бро… мне бро... а мне... при... зна... — Что значило: «Какая тут броня? Да я не на броню надеюсь! Мне броней должно служить мое уменье, сейчас необходимое. Мне сейчас необходимо, Ларион Осипыч, вполне применить свое уменье и знанье».

Вы по…

Как ни удивительно, но Рамаданов все понимал, что говорит ему Арфенов. Он сказал:

Думаю, что в цеху Кавалева вам удастся применить ваши знания, Apфенов.

И в бo…

И в боевом деле? У меня, как и у вас, такое впечатление, что если немец полезет в наш город, то первым делом в мой курятник.

А мы е… по зу…

И по зубам, и по ногам! — смеясь, сказал Рамаданов, усаживаясь в машину, рядом с шофером.

Рамаданов повернулся назад. Смотрел он на Арфенова — и не смотреть на него нельзя было: так иногда к вашему окну наклоняются цветущие ветви, и хотя за ними видны и небо, и облака, и поле, тем не менее нельзя оторваться от них. Отчаянной, необычайно свободной, стройной силой так и веяло от Арфенова! Думалось, глядя на него, что никакая чужая воля не доберется до корня его силы, как не пробиться руке через шиповник, спутанный ежевикой. Сразу же вспоминались все легенды о нем. Он брал, например, рельс, клал его между двух столбов — и гнул, а затем с такой же легкостью выпрямлял. Железо обвивалось вокруг него как плющ, и при забаве, и при работе! Жизнь он вел, не в пример прочим русским богатырям, весьма добродетельную: не пил, не курил и страстно обожал свою семью, и весь город знал об этом. Однажды он увидел, что пять пьяных хулиганов смеются над какой-то женщиной. Арфенов схватил их в охапку, сложил в канаву и только погрозил пальцем: «Я вам!» — хулиганы часа три лежали безмолвно в канаве, да и в дальнейшей жизни находились притихшими и задумчивыми.

По зубам и по ногам, совершенно необходимо! — повторил Рамаданов, не отводя взора от Арфенова.

Яркая полоса света упала через дверцу в машину. Она пересекла руки Арфенова, лежащие на перегородке, отделяющие шофера от седоков, осветила седую голову Рамаданова и словно бы приоткрыла тревогу, наполнявшую его глаза, тревогу, которую он, несомненно, хотел рассеять беседой с двумя молодыми людьми, разными по качеству, но одинаковыми по количеству силы, обитающей в них.

Однако, как ни ласково улыбался Рамаданов, как ни просто старался говорить он, беседа не клеилась.

Тревога, наполнявшая город, казалось, широкой волной вливается в машину. Почти непрерывные бомбежки очень изменили улицы, — в особенности если смотреть на них с такого непривычного места, каким для Матвея был «ЗИС». От быстрой езды обгорелые дома походили на бурые прутья, торчащие осенью на грядах и перепутанные остатками стеблей растений. Деревья бульваров были погнуты и забрызганы штукатуркой, осколками стекол, щепами. Словно чья-то рука повела сучья в сторону, и они прилипли к стволам. Шаги и голоса прохожих казались приглушенными. Иногда машина проезжала в проходе, оставленном в баррикаде. Тетраэдры в деревянных клетках бросали на нее решетчатую тень.

Здесь?

Да. Так, стало быть, Матвей Потапыч, мне завтра являться в цех? — сказал полным голосом Арфенов, вылезая из машины. Должно быть, картина города, увиденная им из машины, так встревожила его, что он забыл об осторожности, с которой прежде он обращался со своим голосом.

Завтра.

Арфенов с удовольствием захлопнул дверцу, раскланялся, — он был щеголь и ходил в шляпе, — и очень солидной походкой пошел в дом, где жили все мастера спорта. О том, как тревожно настроен город, можно было понять из того, что даже ни один мальчишка не остановился и не указал пальцем на Арфенова. «Ну, у нас на СХМ куда лучше», — с гордостью подумал Матвей, и ему стало понятно, почему Арфенов именно к ним явился с предложением своих услуг.

Мы поедем к Горбычу. Не возражаете?

Нет, — ответил Матвей, чувствуя, что голос у него упал и что он очень боится генерала Горбыча.

Рамаданов склонил подбородок на грудь и словно бы задремал.

Как в природе, когда повиснет над горизонтом сизая туча, предвещающая грозу, так и в штабе генерала чувствовалась тревога. Правда, она была особенного свойства, от которого уже минут через пять пребывания ее в сердце чувствуется особенная настороженная приподнятость, все же каждому было ясно, что городу угрожала большая опасность. Даже часы в кабинете генерала били так возбужденно, что Матвей не смог сосчитать, сколько же они пробили.

И здесь, так же как и при встрече с Рамадановым, произошло совсем иное, чем ожидал Матвей. И от этого тревога еще более захлестнула Матвея.

По всем нашим выкладкам, — жестким голосом сказал генерал Горбыч, не садясь в кресло и не приглашая их сесть, — по всем нашим выкладкам, дорогие мои…

Он взял стакан чаю, принесенный порученцем. Желтая влага качалась в стакане как при качке.

— …по всем выкладкам выходит, что демонстрация танков противника будет направлена на СХМ, а основной удар таков...

Он помолчал, давая этим понять, что нет нужды называть им пункт, представляющий военную тайну. И он добавил:

...на пункт, нами предвиденный.

Иная демонстрация стоит сражения, — сказал Рамаданов, оглядывая стол и как бы ища глазами стакан.

Генерал кивнул головой, дескать, будет сделано. И точно — вслед за кивком по-прежнему осторожным и в то же время воинственным шагом вошел молодой, розовый порученец и подал два стакана и тарелочку, на которой лежало несколько вафель и что-то завернутое в толстую серую бумагу.

Как часто позже вспоминал Матвей этот кабинет, стены, окрашенные в светло-зеленую краску с белыми кубиками наверху, неуклюжие и совершенно ненужные здесь портьеры рытого бархата, двух умных стариков, пьющих чай, который им совсем и пить не хотелось и который они пили лишь потому, чтобы показать, что они сохраняют абсолютное спокойствие и полностью уверены в удачном отражении немецкой атаки. Милые, удивительные старики!..

И как часто вспоминал Матвей эту фразу Рамаданова: «Иная демонстрация стоит сражения!» Что, он уже предчувствовал свою смерть? Или даже более, чем генерал Горбыч, был осведомлен о тех огромных силах, которые бросит полковник фон Паупель на СХМ? Или просто старик вспомнил о демонстрациях, которые он вел в 1905 и 1917 годах? Кто знает!..

Горбыч взял с тарелки сверток в серой бумаге. Он разорвал бумагу. Перед ним лежал черный и вязкий, даже на взгляд, кусок невиданного хлеба. Матвей содрогнулся.

Отломите и съешьте, — сказал генерал.

Они взяли в рот по небольшому кусочку. Сначала хлеб показался чуть сладковатым, но затем горечь наполнила рот и вязкость, какая-то тупая и тесная, заставила их головы сделать движение назад.

Переброска войск по железной дороге, — сказал генерал, — помешает доставке зерна и муки в город. А весь хлеб в городе или сгорел, или обгорел, вроде того, который вы видите. Это — хлеб из обгоревшего зерна, — с военной грубостью подчеркнул генерал. — Как быть? Что вы скажете, вы, первые предложившие СХМ остаться и эвакуироваться частично?

Мы — потерпим, — сказал Рамаданов просто. — Имеют ли войска достаточно хлеба? Ради нас ни в коем случае нельзя уменьшать рацион войск. А что касается населения, мы уж как-нибудь… Нарпит изобретет какое-нибудь кушанье...

Ваш Нарпит способен только калькуляцию изобретать, — со злостью сказал генерал Горбыч. — На эвакуации это не отразится? Слушайте, — сказал он, глядя на Матвея, — я буду говорить прямо! Я знаю, все мы любим советскую страну, все готовы ее защищать. Но вот мы не успели еще эвакуировать всех детей... И я представляю себе, получает мать двести грамм хлеба, вот такого… на ребенка! Советская власть — советской властью, а мать ведь есть мать. Думаете, ее стоны у меня на фронте не будут слышны? И особенно ропот?

Матвей сказал:

Программу выполним.

Что? — спросил генерал, не поняв.

Я говорю, что, несмотря на хлеб, программу выполним. Есть приказ Нapкoма: несмотря на частично проводимую эвакуацию, СХМ обязан выполнить программу пушек вдвое.

Где? Здесь или в Узбекистане?

В Узбекистане пока выгружаются первые эшелоны. Там неблагополучно с площадью, — сказал Рамаданов. — Там между жилой площадью и нежилой явная асимметрия.

Следовательно, здесь? — повторил Горбыч фразу, видимо, сказанную им для себя, ибо в ней прозвучала нежность, возможная только как результат длительного предварительного рассуждения или мгновенной внутренней вспышки, вообще-то трудно выявляемой наружу у людей, настаивающих всегда на сдержанности и дисциплине, каким и был генерал Горбыч. — Благоприятный факт!..

И он разъяснил:

Нам отделили тоже часть ваших пушек. И что любопытно: именно ваши пушки будут стоять на откосе и у моста…

Да и на передней линии обороны, за рекой, — сказал Матвей.

А вы откуда знаете?

Инженеры хотят утром завтра поехать, проверить. Одна деталь там нам сомнительна…

Завтра? — прервал генерал. — Ну что ж, поезжайте завтра. Хотя б я это и не рекомендовал.

Рамаданов спросил:

А что?

Выкладки, выкладки, дорогой! Вот вас деталь беспокоит, а каково-то мне, когда у меня людей да машин, может быть, миллион, да в каждом — по миллиону самых сложнейших деталей. Вот тут и поорудуй с выкладками!..

Вошел командир и, наклонившись к генералу, стал что-то тихо, но с заметным негодованием говорить ему. Рамаданов и Матвей отошли в другой конец кабинета. Когда командир ушел, генерал подумал и сказал:

Вот жалко, что мы холостяки.

Почему? — спросил Рамаданов.

Я все о выкладках. По всем выкладкам сходится, что немцы начнут демонстрацию с СХМ. А немецкие журналисты не хотят этого подтвердить.

Но если они и подтвердят, — сказал Рамаданов, — то это вовсе не значит, что фон Паупель такой дурак и будет придерживаться своего плана, когда у него из-под носа похитили журналистов, которые могут выдать его план.

Не один план, а все варианты плана! — воскликнул генерал. — И я их предвижу. Мне только хочется проверить, все ли варианты наступления я предвидел или какой-нибудь упустил?

Глава тридцать вторая

Варианты бесчисленны, упустить не трудно, — продолжал генерал. — Тем более что полковник фон Паупель очень неглуп, очень. Я бы не побоялся назвать его умным…

Ну-у?! — сказал Матвей с яростью.

Горбыч пересек комнату и остановился перед Матвеем:

А вы бы помолчали, молодой человек, — сказал он. — Я бы вас за самовольный и глупый переход через фронт должен бы отдать под суд. Но я вас простил! Думаете, потому, что вы там металл хорошо строгаете на своем станочке? Нет! Это чепуха. Над всеми вашими рекордами через пять лет мальчишки смеяться будут.

Он откинул назад тяжелое туловище. Жилы на его шее надулись, и он неожиданно фальцетом закричал:

Я вас простил за то, что неизвестный и не знающий вас мужик отдал за вас свою жизнь и не испугался умереть перед немцами самой мучительной смертью, а вы испугались!

Он топнул ногой и, не давая Матвею открыть рта, закричал:

Да, испугались! Почему вы не пристрелили полковника Пayпеля? Что, у вас револьвера не было?

Был.

Стрелять не умеете?

Умею.

Так почему же?

Матвей молчал.

Потому что рядом с ним стоял человек, которого вы послали в разведку, человек, несший документы и сведения, — сказал Рамаданов. — Кажется, ясно и нет смысла оскорблять человека.

Вздор! — закричал генерал уже совершенно невыносимо противным голосом. — Глупая девчонка! Черт меня сунул послать ее! У нее знание языков и отец порядочный человек был. Как я мог предположить! — воскликнул он, бросая на пол ручку, которой размахивал. Перо вонзилось в паркет, и генерал ударом сапога откинул ручку дальше, в угол. — Как я, старый идиот, мог думать, что у нее хватит уменья и силы воли...

Он сжал кулаки и задрожал. Нижняя губа его отвисла. Он был глубоко омерзителен Матвею.

А она повела с собой! Нашли место, где нюхаться?! — крикнул он в лицо Матвею.

Товарищ Горбыч, — сказал Рамаданов с достоинством. — Мы — коммунисты. И я, как старший в нашей партии, запрещаю вам говорить таким возмутительным тоном. Кроме того, разве товарищ Смирнова не доставила вам нужные факты?

А черта мне от этих фактов! — опять закричал Горбыч. — Они либо выдуманные, либо ее немцы обманули.

И забыв то, что он говорил только <что >перед тем, генерал сказал:

И вообще, кто она такая? Как она ко мне попала? Как ее угораздило пробраться через фронт? — Он ткнул в сторону Матвея. — Может быть, она этого олуха тоже завербовала?

Матвей вытянулся и спросил:

Разрешите уйти, товарищ генерал-лейтенант?

Конечно, только и остается, что уйти, — сказал Рамаданов, беря кепку.

Генерал Горбыч с яростью взъерошил волосы, окаймлявшие его лысину, и волосы образовали нечто вроде загнутых кверху полей шляпы.

Ну, куда вы побежите? Писать заявление на старого дурака? Оросимов! — закричал он как <на> параде. — дай товарищам чаю!

Когда порученец принес чаю, генерал сидел за столом, двое посетителей — против него, и говорил тихим голосом:

И журналисты у них оказались умными. Знают, сволочи, что мы не пытаем, и играют на этом. И как играют! Как на рояле. Пищу не принимают, спать не ложатся, сидят в струнку и все спрашивают: «Когда энкавэдэ придет и палач вынет свои инструменты?» Каково?

Да плюньте вы на них!

Зачем плевать на умного врага? У него надо учиться. Хотя, признаться, всякий наступающий враг кажется умным. Вот ты попробуй отступить, сохранить свои войска и дух армии и ударить в нужный момент — вот это военный гений! Я убежден, что когда Кутузов узнал, как позорно бежал Бонапарт из Египта, бросив свою армию, старик уже видел свою победу над Наполеоном.

Он улыбнулся в лицо Рамаданова:

И я убежден, что немец будет нас считать очень умными, непередаваемо умными. Тысячу лет будет считать нас такими умниками, что и к порогу нашему не подойдет, и десять тысяч лет будет корчиться при одном лишь упоминании имени Сталина. Помяните мое слово!

Глаза его молодо заблестели.

Так, значит, холостые? — повторил он свой странный вопрос.

Он попросил Рамаданова подождать минутку, дал ему номер только что полученной «Красной звезды» и «Большевика» и, взяв за руку Матвея, пошел размашистой походкой.

Они прошли коридор, спустились по лестнице и мимо дежурного, проверяющего пропуска, вышли на улицу.

Генерал прошел два дома и остановился, прислонившись к тополю.

Увидите женщину с двумя малолетними, скажите мне.

Мимо них валила толпа. Кое-кто узнал Горбыча. Лица их прояснялись, и можно было прочесть совершенно отчетливо их мысли: «A говорили!.. Когда я сам вижу генерала Горбыча, абсолютно спокойного и не бежавшего!»

Они остановили трех женщин с детьми. Генерал вглядывался в личики детей, затем делал под козырек, давал детям по конфетке, — и отпускал мать.

Наконец он нашел, видимо, тех ребят, которых искал. Одному из них было полтора, другому — четыре года. Он расспросил мать: где она служит, чем питает детей. Муж ее оказался капитаном, военнослужащим, и она с особой почтительностью и внимательностью отвечала генералу. Не удивилась она, когда он попросил ее зайти на минутку в штаб. По дороге он хвалил ее детей за привлекательность, и лицо женщины, очень интеллигентное и тонкое, стало положительно красивым. Эта ее красота как-то сразу отразилась на детях и на их доверии к генералу, и когда генерал предложил детям, что он покажет им фашистов, живьем взятых в плен, дети заулыбались такой же доверчивой и прелестной улыбкой, как и их мать.

Генерал взял их на руки и пошел вверх по лестнице. Матвея он оставил внизу. Удачно взятый тон разговора Матвей, к удивлению своему, продолжал так же удачно. Он расспрашивал о фронте, рассказывал, что делается на заводе и даже описал, со слов бывшего там товарища, те места, куда должна была эвакуироваться стоявшая перед ним мать и ее дети.

Ну и я преуспеваю, — услышал он рядом с собой веселый голос Горбыча.

Он стоял, весь красный и запыхавшийся. Усталый пот катился по его лицу. Дети держали по большому яблоку. Генерал сказал, смеясь:

Самым тяжелым оказалось нести эти два яблока.

Он передал детей матери. В глазах ее искрилось любопытство. Но генерал молчал, и она, ничего не спросив и только вежливо ответив поклоном на его благодарность, удалилась.

Они прошли мимо большой красной карты, на которой тонули тоже красные флажки, и по темному прохладному коридору вернулись в кабинет генерала.

Рамаданов дремал в кресле. Генерал, с плавностью удачи, не подошел, а причалил к столу. Признавая за Рамадановым преимущества мыслителя, генерал несколько сконфуженно сказал:

Последний раз, Ларион Осипыч, вы, помнится, говорили мне, что, предполагая поймать нас в ловушку, придуманную со всей жестокостью, немец ненароком и сам очутился в этой ловушке. Я увидел сегодня этим вашим словам удивительное подтверждение! Опираясь на них, я подумал: человек суть большое дитя, и таким он, за небольшими исключениями, останется всю свою жизнь. Дитя? Да! Дитя вы можете истязать, оно только разве поплачет. Но дитя, выросши, вспомнит свое детство и так или иначе отомстит вам за вашу жестокость. Оно промотает ваше состояние, сопьется, убьет родителя, да мало ли что? А целые народы, эти сонмища детей, еще ужаснее мстят тем правителям, которые с ними жестоки…

Истины простые, хотя и сильные.

То есть вы хотите сказать усмешкой своей, что я банален? Но ведь это посылка, а сейчас вы услышите вывод! Я говорю: жестокосердный наказан сердцем своим. Жестокость создает внутри палаческого сердца сентиментальное, плаксивое настроение, которое, едва прикоснувшись к миру, уже извращает взгляд на него. Оно привлекается тем, что не должно привлекать внимание, а быть естественным.

И, плюхнувшись в кресло, он рассказал, что произошло только что с фашистскими журналистами.

Оскорбляло не молчание журналистов, — черт с ними, пусть молчат и едут в лагерь! Оскорбляло, что они считают нас дураками, которые ошеломлены их силой. Так вот, надо показать, что перед ними сила гораздо большая и гораздо умнейшая. Если вы твердите, что ждете палачей, то, сколько бы вы ни лгали, вы все же думаете, что палачи могут и явиться! И когда внезапно, словно бы по дороге, невзначай, к вам входит в комнату, где вы заключены, генерал с двумя детьми на руках, вы видите, что генерал этот не только не бежит, а отражая ваше наступление, находит еще время нянчиться с детьми. И тотчас же журналисты вспомнили, что у них есть дети, что надо их увидеть, что эти сильнейшие могут простить откровенность, а если понадобится, то и раскаяние, — и журналисты заговорили!..

«У, хитрый журавель», — думал, глядя на генерала с восхищением, Матвей. Он уже забыл злость, которая вспыхнула в генерале, когда Матвей попробовал возразить ему. Он понимал, что генерал думает не совсем так, как он кричал в злобе. Это не более, чем перебранка, и если б генерал действительно так думал о Матвее и Полине, то он бы не пригласил его, Матвея... Короче говоря, Матвей искал все доводы, чтобы оправдать генерала, забыв самый главный — тревогу генерала за судьбу города, откуда и проистекала горячность его.

Обоим, и Рамаданову и Матвею, приятно было видеть изменившееся лицо генерала. Он стоял над полированным и большим столом, задумчивый и уверенный, как рыбак над безмолвной и полноводной рекой, забросив в нее тенета. Рыбак-то знает, что рыба пошла, что невод крепок; сеть длинна, как сеть наших дней… Они видели лицо изобретателя! Он способен не только на мелкие выдумки, вроде разговора с фашистскими журналистами, но силен и в большой. Ему хочется только одного: передать и им эту уверенность с тем, чтобы успокоили народ, город, СХМ. «Да, друзья, надо побеседовать с народом, это уже ваше дело, — говорил его взгляд. — Ночная буря немало взволновала людское море. Но, помните, именно это море повергнет своими волнами того заклинателя, который вызвал бурю!»

И чтобы подчеркнуть эти свои думы, генерал на прощанье сказал Матвею:

Всяко бывает, и в мое сердце может ворваться пуля противника. Однако прошу передать: и тогда противник не ворвется на Проспект Ильича!

У порога еще раз они посмотрели друг другу в глаза. Генерал хмуро, слегка стыдясь своей выходки, спрашивал этим взглядом: «Нехорошо я поступил? Но ведь и вы, дорогой мой, согласитесь, были довольно глупы, когда отправились за рубеж!» Матвей, тоже взглядом, ответил ему: «Конечно, нашему генералу лаяться не след. И попозже, после войны, я вам напомню это. Сейчас же, имейте в виду, я совсем иной, чем тот юноша, который переходил фронт!» И генерал, казалось, воскликнул: «Боже мой, да разве я не понимаю! Вы полагаете, небось, что нести детей командира, вот сейчас, я дал вам чисто случайно? Нет! Хотелось вам сказать, но стеснялся я, генерал Горбыч, всяко случается, возможно, уйду из мира, но вам, Матвей, вмеряется та мера, которую только ты способен унести. Так неси же ее с честью!» И Матвей сказал про себя, глядя прямо в глаза генерала: «Постараюсь исполнить ваше приказание, товарищ Горбыч, как бы трудно ни оказалось мне...»

Ну пока, Горбыч, — со штатской развязностью сказал Рамаданов, который не любил долгих проводов.

Заходи и ты, Ларион Осипыч, — ответил Горбыч. — Какая книга?

Рамаданов ответил за Матвея:

«Утраченные иллюзии». Читает по моей рекомендации, дабы не искать ему потерянного.

Утрачены, дорогой, не иллюзии любви, они-то для молодости кажутся вечными. А утрачены иллюзии таланта, который не кажется, а действительно вечен. Вот в чем трагедия Люсьена.

Чувства Матвея работали так напряженно, что он немедленно нашел слова из книги, если не отвечающие смыслу слов генерала, то звучности их. Это были слова, которые он прочел в машине, когда мельком заглянул в книгу:

«О, графиня, — сказал Люсьен с лукавым и в то же время фатовским выражением, — мне бы было невозможно назвать вам человека, находящегося у вас в немилости».

Строки эти сами по себе ничего не несли, кроме разве звучности, но в общем строе произведения они, наверное, имели огромный, возможно, смысл. Так же, например, глава из полунаписанного тома «Воспоминаний и встреч», прочитанная в тот вечер по радиоузлу Рамадановым, сама по себе не была каким-либо удивительным явлением, но на фоне заводской жизни того дня и на фоне жизни самого Рамаданова она прозвучала с огромной и убедительнейшей до восторга силой.

На первый взгляд, слушая эту главу, можно было подумать, что старик решил прочесть ее, дабы утишить мучающую его тревогу, и он читает о прошлом так, как именно книги о прошлом утешают и отводят от настоящего. Но сразу же, как только вы вслушались в его голос, вам приходило в голову: почему ж такая странная тема выбрана им для утешения? И вы отвечали самому себе: нет, не для утешения он читает ее! И мало-помалу перед вами раскрывался весь тайный смысл читаемого, и если у вас было чувство громадного камня, оторванного от родной горы, или, может быть, не оторванного, а только отрываемого, то несколько минут спустя вы уже чувствовали себя той исполинской горой, от которой не оторвешь никакого камня!

Старик читал ровно и спокойно, не поднимая голоса, будто читал он о детстве своем, о котором даже имевшие его в самом дурном качестве под старость говорят с умилением, умиляясь, конечно, не красоте детства, а своему пребыванию в нем. Но впечатление это было кажущимся.
На третьей, на четвертой фразе голос старика построжал и постепенно стал возрастать, словно ветер воспоминаний освежил его, как освежается на сыром и текучем воздухе разгоревшееся лицо.

Нет, лживо писали те, кто утверждал, что русский народ покорно воспринимал погромы 1905 года и кошмарный процесс 1912-го! Уж кто-кто, а русский народ понимал этот известный прием древнего изуверства. Он-то знал, что еще в первые века христианства языческие жрецы обвиняли христиан в том, будто те причащаются кровью и телом нарочно убиваемых для того языческих младенцев. Так объяснялось жрецами таинство евхаристии.

Нет! Разумных и справедливых людей России охватывал стыд и жажда сопротивления всем этим изобретениям ненависти, подхваченным невежеством. И русский народ волнениями, стачками и множеством прокламаций указывал, что он не причастен к этому акту изуверства и величайшей клеветы. Нет! Он не побежит за толпой погромщиков, влекомой темными и преступными страстями. Нет, он не даст ослепить и затуманить народы, населяющие русскую землю, он не позволит извратить правосудие!

Голос Рамаданова гремел с такой силой, что у Матвея, Моти и у других, присутствовавших в комнате радиоузла, показались на глазах слезы, а Силигура зарыдал, словно старик прочел ему последнюю главу его «Истории»:

Никогда русский народ не позволял и отныне не позволит извратить правосудие! Исполняя волю правосудия, он свершил Октябрь. Младшие братья его, народы украинский, белорусский и другие, поддержали это знамя правосудия, ибо всегда с тьмой и невежеством, в разных степенях, борется чувство правды, и степень этого чувства растет ото дня на день, дойдя до наших дней, когда уже одна шестая мира стоит под стягом правды, справедливости и равенства! Мрачна ложь? Много раз она обагрялась кровью! Она убивала одних, других покрывала позором, — но близко, близко время, когда не будет лжи, не будет мрака, исчезнет позор и загрязнение честных и справедливых людей!..

Взгляните туда, за реку, на запад. Вы видите костры, товарищи? Вы видите пламя пожаров? Вы слышите взрывы? Это во имя господства фашизма, во имя господства тьмы, лжи и невежества, жгут живьем русских, украинцев, белорусов, евреев! Это — взрывают их дома, фабрики и школы! Вы помните «черную сотню» погромщиков? Да? Так это идут «черные миллионы» погромщиков! Глядите, под крыльями их самолетов — черный знак: свастика, снаряд пыток, символ колесования Правды и Человека!

Не запытаешь Правду!

Не колесуешь Человека!

Ибо много лет назад народы нашей страны разметали «черные сотни», не оставив и единиц!

Так же размечут они «черные миллионы», не оставив и сотен!..

Глава тридцать третья

Если тысячи русских и украинских людей, залегших в блиндажи и окопы вокруг своего города, каждый по-своему думали и верили, что именно каждый из них вот здесь, на двух метрах земли или бетона, решает судьбу сражения, то тысячи немцев, итальянцев и румын, медленно оцеплявших город, на танках, самолетах и конях, думали и верили совсем по-другому. Во-первых, они знали, что их вчетверо или впятеро больше, чем русских. Во-вторых, танков или орудий у них вшестеро или всемеро больше. И, наконец, в-третьих, они могли получить за успех этого сражения в тысячу раз больше вознаграждения, чем любой из русских солдат. Они могли получить сотни гектар великолепной русской земли с ее изумительными хлебами, среди которых они шли с раскрытым от удивления ртом. Они могли получить фабрики, заводы и шахты и стать заводчиками и фабрикантами, как обещал им фюрер Гитлер. Они могли получить даровую рабочую силу — русских рабов. Без особых хлопот они могли получить даровых русских женщин, стройных, красивых, румяных... Это ли не благо?! Поэтому-то, стремясь к наживе, они не очень стремились в сражение. Но, с другой стороны, они и не желали избегать его, они только в глубине души думали, что судьбу сражения решает не он, Грюбнер, Романеску или Бартолимо, а сосед его, стоящий рядом. Вот эта-то, казалось бы, пустяшная дума и решила судьбу сражения, ибо как танк ограничивает поле зрения сидящего внутри его, так и германская пропаганда ограничивала поле мышления.

Генерал Горбыч был прав: полковник фон Паупель был действительно знающий солдат, и он превосходно понимал состояние своих подчиненных. Еще ночью, перед самой артиллерийской подготовкой, побеседовав с десятком солдат и офицеров, он уловил элементы какой-то странной перемены, свершающейся в войсках. Он объяснил ее тем, что стоявшие на соседнем участке румынские и итальянские части обдали запахом гнилья превосходные германские части, как труп обдает издали вас запахом, и вы долго, давно обойдя этот труп, морщитесь и пожимаетесь. К тому же в последнее время чересчур много говорили солдатам о наживе и мало о чувстве германца-патриота! Поэтому в приказе о наступлении и в последующем выступлении по радио полковник фон Паупель подчеркнул именно то, о чем так много говорилось в последнее время: нужно уничтожить славян для того, чтобы германцы могли расселить излишек своего населения на славянской земле.

Никакого альтруизма! Да царит с нами жестокость! Убивайте, убивайте, убивайте во имя Германии и фюрера!

Исполняя этот приказ, сотни тяжелых, средних и легких танков, пестро раскрашенных и укутанных гирляндами зелени и издали похожих на огромные блюда, занимали исходные позиции, чтобы с разных пяти, — не с трех, как предполагал генерал Горбыч, — а с пяти сторон атаковать город. Смутный гул, лязганье, дыхание слышались в темноте ночи, отдаленно напоминая гул бегущих домой табунов, — под эти мысли полковник фон Паупель, сильно волновавшийся, заснул перед началом атаки часа на два — на три.

Ему думалось, что он обманул генерала Горбыча, опытность которого внушала ему беспокойство, в особенности после того, как генерал Горбыч похитил у него журналистов. Журналисты ничего не знали дельного, — в этом полковник был уверен, но дело даже не в их знаниях, дело в той дерзости, с которой генерал провел операцию похищения. Этак, чего доброго, возьмут и похитят самого полковника фон Паупеля! А он-то уж знает побольше журналистов! И полковник подумал, что он рискует, пожалуй, своей карьерой, если не уничтожит в ближайшие дни Горбыча и его армию...

Проснулся он от артиллерийской стрельбы. Хата колыхалась. Взрывы, казалось, плескались в ее борта, как плещется волна в борта лодки. Сквозь не ушедший еще туман сновидений полковник опытным ухом стал прислушиваться к пальбе. Артиллеристы палили исправно. К утру, часа за полтора перед рассветом, предстояло атаковать укрепленную полосу противника в пяти направлениях, два из которых генерал Горбыч угадал, два — нет, а третье он считал демонстрационным.

Это третье направление атаки танков — был Проспект Ильича. Полковник фон Паупель, так же как и генерал Горбыч, знал рельеф местности возле Проспекта и завода: он был невыгоден для танковой атаки. Но полковник фон Паупель, так же как и генерал Горбыч, знал, что прорвись он на Проспект Ильича или на завод, судьба города в значительной степени может быть предрешена. И полковник фон Паупель, стремящийся во что бы то ни стало разбить армию генерала Горбыча, овладеть городом и получить славу, ордена и поместья, пошел на риск: он приказывал не демонстрировать в направлении Проспекта Ильича, а любой ценой завершить успешно атаку на него.

Согласно приказу, шесть часов длилась артиллерийская подготовка. Противоположный берег реки, на котором возвышался Проспект и завод, представлял пологую возвышенность, внизу покрытую мелким лесом, а выше — кустарником и полянами, где находились заводские огороды, парники, и, ближе к заводу, — стадион. Снаряды, разрываясь и наполняя воздух отвратительным гулом и треском, волнами хлынули на этот пологий скат! Шесть часов, как травы, снаряды косили лес, вырывали надолбы, засыпали окопы, рушили стены домов, вырывали воронки, уничтожали людей.

В четвертом часу утра, за тридцать минут до атаки, желтые ракеты, разбрасывая искры, качаясь в предутренней прохладе, осветили противоположный берег и линию укреплений. Разведчики на самолетах, не обращая внимания на огонь русских зениток, пронеслись над укреплениями. Вернувшись к полковнику фон Паупелю, разведчики в совершенно точных и ясных выражениях, не оставляющих места для иного толкования, рассказали, что артиллерийской шестичасовой подготовки оказалось недостаточно, что линия русских укреплений не повреждена и что русские смогут в данных условиях, если начнется атака, развить ужасающий противотанковый огонь! Молодые летчики, бледные от пережитой опасности, смотрели прямо и готовы были по первому приказанию командующего участком снова вылететь.

Полковник фон Паупель думал. Думать, что заводы, которыми славился город, смогли в очень короткий срок, — несколько дней — создать мощные фортификационные укрепления, так думать было крайне неприятно ему. Полковник славился, кроме жестокости, еще и упрямством и настойчивостью. Не мог же он, на самом деле, изменять приказ, отказываться от атаки на решающем направлении? Ну, допустим — мощные укрепления. Но разве не мощна немецкая артиллерия? Разве не мощны ее танки? <Не> неустрашимы ее люди?!

Продолжать подготовку, — сказал полковник фон Паупель.

Артиллерийский огонь продолжался.

Всю ночь, возбуждая в душе солдат отвагу и уверенность в поражении русских, шли мимо рот и батальонов, осторожно, чтобы не задеть войска, большие и ловкие, покрытые стальной броней, с торчащими из брони пушками и пулеметами, огнеметные и снарядометные танки. Солдаты, обозначая свое присутствие огнями синих фонариков, стояли на лугах и в перелесках. На перекрестках дежурили сигнальные, — и машины двигались, двигались. Большое количество и развернутый боевой порядок машин указывали, что танки пойдут на полных скоростях, и атака обещала быть стремительной, внезапной и удачной.

Через толстую вздрагивающую кишку в баки самолетов наливали бензин. К орудиям подвозили в новых ящиках великолепные и веселые, как игрушки, снаряды. Пехоту до отказа снабдили патронами для автоматов и винтовок. Артиллерия, все повышая голос, била уже так, что отдельных звуков нельзя было уже уловить, и только волны воздуха при залпе ближайшей батареи, натыкаясь на солдат, точно полет большой ночной птицы, указывали или, вернее, напоминали им о систематичности всего того, что происходит здесь. И эта систематичность уничтожения врага больше всего успокаивала и поднимала дух солдат. Они как бы уже перекликались через реку с самими собою, неся в руках множество дорогого и компактного добра, которое завтра же можно будет отправить домой, чтобы порадовались и родители, и жены, и дети! Ночь была теплая и душная, — последняя летняя ночь перед наступлением осени, — и от этой теплоты казалось, что находишься в плотно закрытом котле для выпаривания, и хотелось поскорее закончить дело, вымыться, побриться, и лечь спать.

Светало.

У берега обрисовалось толстое бревно, выкинутое водой. Неподалеку от него лежал снаряд — недолет. Берег был весь притоптан, словно много людей собирались унести этот снаряд, да так и не подняли.

Сюда, на дугу реки, с которой должен быть виден противоположный берег реки, город и завод, приехали полковник фон Паупель и его ближайшие помощники. Легкий туман покрывал середину реки. Что-то темное, смутное направо могло походить и на очертания города, и на очертания леса, — и, «как выразились бы журналисты, — подумал полковник, — на испуганные души русских, которые от нашего артиллерийского огня дошли до предела нервного напряжения».

Облака, стоявшие на востоке и похожие на сторожевые суда, словно нагрузившись, отчалили от пристани. Паруса их заалели. Берег, словно проснувшись, наполнился запахами отавы. Полковнику фон Паупелю стало ясно, что скоро многие хлопоты кончатся. Он получит приют — и не очень скудный. И мысленным взором он увидал вдали за рекой, за верхушками редких дубов, строения Москвы, зубцы ее кремлевских стен, всю прекрасную столицу русских!

Солнце — тоже звезда, — сказал полковник, бросая по направлению к востоку недокуренную папиросу. — Звезда шлет нам предзнаменования и покровительство!

Ему не нравился туманный и выспренний астрологический слог, усвоенный фюрером. Но так все старались говорить — так и полковник говорил. Но в данное время, как ни странно, — видимо из-за беспокойства, которое он ощущал, — этот слог был ему приятен.

Приготовления окончены? Мы видим победу. Обернемся к ней! И побежим, — сказал он. — Все готово, не правда ли?!

Да! Все было готово, казалось, для победы: грохот взрывов, огонь, невыносимый даже для самой сильнейшей грозы, запахи крови такие, что даже раненые поднимались, не имея сил выносить их, разинутый рот страдальца, полузасыпанного землей, глаза, выкатившиеся из орбит, невыносимая тоска ожидаемой и неминуемой смерти — все это было приготовлено очень умелой, ученой рукой немца для того, чтобы широкие, похожие на ступени лестниц, гусеницы танков проползли по укреплениям и подмяли под себя и передавили русских, тех, которые еще живы и сидят за орудиями и пулеметами.

Да, все было готово! Полковнику фон Паупелю надо было сказать только с присущей ему в таких случаях ставшей уже исторической вежливостью:

Будьте любезны передать, чтоб начинали атаку.

Да, все было готово, — ему надо было только нажать кнопку, чтобы приготовленные машины — на всех пяти направлениях одновременно — с гулом, грохотом и лязгом, тряся внутри себя водителей, артиллеристов и командиров, как взболтанное яйцо, — ринулись бы вперед!

И полковник фон Паупель нажал кнопку, очень довольный собою, словно он нажимал ее впервые.

Дело в том, что несколько часов тому назад — он забыл об этом, — полковник фон Паупель уже попробовал нажать кнопку и отдать приказ об атаке, и тогда машина не двинулась. Сейчас он нажал кнопку с тем же чувством удовлетворения и гордости, с которым он нажал ее несколько часов назад. И напрасно! Сейчас он делал вид, что его расчет времени на артиллерийскую подготовку, оказавшийся недостаточным, не имеет значения, и не важно — сейчас ли начинать атаку или <на> три-четыре часа позже, важно, чтоб атака удалась.

Это действительно было важно, хотя и по-разному для обоих противников. И генерал Горбыч недаром сказал, когда ему сообщили, что после паузы и проверки разведчиков немецкая артиллерия возобновила обстрел укрепленной полосы:

Важно! Узнали, псы, чем пахнет? Вот мы вас спустим вниз, в преисподнюю! — И, обратившись к начальнику штаба, он добавил с удовольствием: — Вот что, Мирон Авдеич. Ты замечал, чтоб за все время боев Паупель больше пяти часов вел подготовку? А сегодня мы его, пса-рыцаря, заставим часов двенадцать попыхтеть над нами!

Глава тридцать четвертая

Часов в одиннадцать утра того дня, который предшествовал дню немецкой атаки, генерал Горбыч, еще раз осмотрев и проверив свои силы, решил, что он знает все: и о своей задаче и о замыслах противника. Опыт боев говорил ему, что так лучше, ибо вся правда узнается после боя, а перед началом боя хорошо знать хоть половину ее — и вдвое иметь больше решимости.

Хотя он по-прежнему был уверен, что противник не решится атаковать СХМ и Проспект Ильича, все же он поехал сам проверить — как обстоят там дела защиты.

Матвей, майор Выпрямцев, старший инженер Коротков и несколько командиров отрядов самозащиты сопровождали генерала.

Время от времени с неприятным свистом из-за реки несся немецкий снаряд. Он ложился где-нибудь возле блиндажей или в лесочке, поднимая облако пыли, щеп и раскидывая осколки. Если генерал чувствовал, что снаряд упадет поблизости, он без стеснения, поддерживая короткой и волосатой рукой фуражку, семенил в блиндаж, своими движениями как бы повторяя солдатскую поговорку: «Что бомба, что снаряд — встал со смертью в один ряд». Раза два он обернул сердитое лицо к Матвею и сказал:

Не балуй! Прячься!

Мимо пронесли раненых. Матвей знал, что генерал Горбыч очень добр и жалостлив. «Как же проявляется истинная доброта и жалость в войне?» — спросил сам себя Матвей. Генерал бросил на раненого беглый взгляд. Лицо его не изменилось. Так же спокойно, как и раньше, он продолжал расспрашивать прораба, сколько дней назад заложен бетон, какого диаметра надолбы. Но беглый взгляд его, как понял Матвей, проверил — правильно ли оказана помощь раненому и достаточно ли будут проверены и в дальнейшем, в случае чего, санитары и врачи? «Да, вот таким и должно быть истинное проявление доброты воина», — подумал Матвей, и ему было легче отвечать на некоторые, пожалуй, чересчур придирчивые замечания генерала, тем более что по командному положению генерал должен был обращаться с этими замечаниями или к майору Выпрямцеву или к инженеру Короткову. Однажды на особенно придирчивое замечание Матвей так и намекнул:

А мне наплевать, кого поставили ответственным, — буркнул. — Мне важно, кто ведет моральную защиту.

Матвей хотел сказать, что он не ведет моральную защиту, и если уж разбираться, то моральную защиту ведет Рамаданов и партийная организация завода. Генерал, видимо, понял его. Он, пыхтя, — они в это время поднимались на откос, вдоль бетонированных окопов с бордюрами из смородинника, которые приказали не выкапывать, — вытирая лицо и шею платком, сказал:

Знаю, знаю! Каждый несет моральную ответственность! Знаю! — Он выпрямился, придвинул волосатый палец к носу Матвея и сказал: — Но вы в особенности! Тот, кто первым поднялся на гору, тот и кричит остальным, какая тропа в долину. — Затем он перевел палец и, указывая им на смородинник, спросил: — По вашему приказанию оставлен?

По моей просьбе, — сказал Матвей.

Генерал переждал, когда упадет снаряд. Набежавшая волна воздуха потушила его папироску. Он прикурил от длинной, позолоченной и похожей на медальон зажигалки Короткова и сказал:

Правильно, что оставили. Смородинник, небось, здесь лет пять или даже восемь? Представьте, залягут в окопы парни, которые в детстве приползали сюда воровать смородину. Землю, по которой ползал в детстве и по которой ползешь сейчас, не так-то захочется отдавать.

Он заложил за спину руки с папироской, посмотрел на майора Выпрямцева и резко сказал:

Доложите, майор, какие силы рабочих в случае чего, — подчеркнул он, — в случае неожиданности СХМ поставит в окопы, <что> будет <, если> танки противника прорвутся к ним? — И, повернув к Матвею мясистое лицо с красными прожилками и низко опущенными сивыми усами, он пояснил: — Представьте положение, хотя здесь и стоят отборные красноармейские части... тогда что?

Нами созданы кадры истребителей танков, товарищ генерал-майор! — несколько подражая майору Выпрямцеву, четко сказал Матвей. — Впереди встанут, в случае чего, партийцы и наиболее морально выдержанные беспартийные... с гранатами и бутылками горючей жидкости! За ними — комсомол. А в третьем ряду окоп техники и мастера, — мы их бережем, кадры…

Генерал шумно высморкался и, повернувшись спиной к Матвею, направился обратно.

Кадры, кадры... — сказал он недовольно. — А у меня не кадры? Мне каждый красноармеец дорог. Как сын родной! — воскликнул он вдруг фальцетом в сторону Матвея, а затем, повернувшись к майору, сказал: — И раз они мне сыны, то как мои сины, должны они защищать завод.

И громко крикнул:

Беречь заводские кадры во что бы то ни стало!

Есть беречь заводские кадры во что бы то ни стало, товарищ генерал-майор! — громко ответил Выпрямцев.

Всю остальную дорогу до автомобиля генерал молчал. Молча он уселся в автомобиль.

Во втором этаже, в окне Заводоуправления, показалась седая голова Рамаданова с заспанными глазами.

Не схожу. Извини! — крикнул он. — Всю ночь не спал. Продукцию удваиваем, а завод наполовину уменьшаем. Задачка-с!

Да, задачка-с, будь она проклята, — пробурчал генерал, усаживаясь на место и расправляя на коленах брюки. — Заходи, Рамаданыч!

И ты заходи, Горбыч, — послышался голос Рамаданова. — Кофе хочешь, поднимись сюда...

Куда мне ваше кофе? Пока!..

Со средины ночи канонада усилилась. То тут, то сям в небе всплывали ракеты. Их призрачный желтый свет, похожий на свет отсутствующего полного месяца, — за тучей, — создавал то состояние, когда ты стоишь против отверстия, в которое можешь видеть, но услышать ничего не услышишь. Но по мере усиления канонады и увеличения силы ракет, от света которых теперь деревья по откосу казались сине-коричневыми, а река желтой, становилось ясным, что гигантский агрегат боя смонтирован и с минуты на минуту начнет действовать.

За час приблизительно до рассвета, Матвей, передав цех своему помощнику, пришел в резерв, неподалеку от окопов. Отсюда, с откоса, движение диковинного агрегата боя чувствовалось сильнее. По ту сторону реки наши пушки начали отвечать немцам. Но еще недвижно лежали в противотанковых, замаскированных дерном и кустарником, рвах противотанковые снаряды и пулеметы, не булькала липкая зажигательная смесь в сосудах… Истребители танков, — их пока было человек шестьдесят, — нервно курили. Один из них, красивый, молодой, с темными усиками на полном лице, нахально глядя на Матвея, сказал, видимо, стараясь угадать его мысли:

А что, товарищ начальник, думаете, поди, про нас: ранят сейчас немцы одного, мы и разбежимся?

Матвей хотел оборвать его, но тут поспешно подошел сменный инженер сборочного цеха Никифоров, пожилой, бритый, с необыкновенно круглыми розовыми ушами, до удивления близко стоящими возле глаз. Вытирая губы рукавом куртки, очень сильно волнуясь, он отвел Матвея в сторону и сказал:

Ларион Осипыч приказал: пойти комиссии на передовую линию обороны и проверить действие детали «5-ЮД». Очень он в ней сомневается. Конструктора смонтировали, соединили в одну шесть деталей, как бы она не дала отказа.

Кто в комиссии?

Я, вы, Матвей Потапыч, и конструктор Койшауров. Вот волнуется...

Матвей посмотрел на его лицо и подумал: «Да и ты, брат, волнуешься не меньше». Проверил и себя: «Тоже, пожалуй, волнуюсь», — потому что бруствер, бревна в его потолке, окурки и обрывки газет на полу, полутьма, запах хлеба и человеческого пота, — все это было мило ему и со всем не хотелось расставаться. Но идти надо, да и, действительно, ему хотелось посмотреть, не мешает ли работе противотанковой пушки деталь «5-ЮД». К тому же он поддерживал на производственном совещании предложение Койшаурова, застенчивого и робкого армянина. И если он, точно, трусит, надо поддержать его и сейчас.

Между тем Никифоров продолжал словоохотливо:

Он думал: ему полигон. Нет, извольте пожаловать да и проверить ваши конструктивные изменения на поле боя! Каково?!

Видимо, он досадовал на этого чертова армянина с его конструктивными улучшениями. Матвею было это неприятно, и он сказал:

Ну, раз пошли, так пошли!

Матвей почему-то подумал, что они пойдут прямо через лесок и противотанковые рвы к реке и перейдут ее вброд: сильные жары последних дней способствовали ее обмелению, на перекате, повыше моста, как раз против стадиона, река едва ли была по пояс человеку.

Низенький, упитанный, с широким затылком и выражением удивления в черных, навыкате, глазах, конструктор Койшауров ждал их поодаль, возле кучи щебня.

Как вы долго! — сказал он жалобно. — Это далеко?

Через мост, налево, километра два-три. Туда снаряды везут, прихватят, — ответил Никифоров со злостью: он сам боялся, и явная боязнь Койшаурова, как ему думалось, только могла увеличить его боязнь.

Матвей понимал, что Никифоров предполагал доехать на машине до позиций и поэтому направляется к мосту. Если же сказать Никифорову, что мост минирован и что самолеты противника через каждые полчаса бомбят его с большой высоты и все не могут попасть, то, пожалуй, Никифоров откажется от своего замысла. Но Матвею уже несколько дней хотелось пройти через мост под бомбами, ему думалось, что это будет ответом на мучающий его вопрос: струсит он во время большого сражения или нет? Вот почему Матвей не стал настаивать на броде, а покорно пошел за Никифоровым и за конструктором, все время нервно поправлявшим на себе длинную гимнастерку.

Мост был пуст. Грузовики медленно ползли по нему вдоль отмеченной белой краской линии. Матвей смотрел по ту сторону белых полос, на трамвайные рельсы, поблескивающие в лучах рассвета, на серовато-тусклый асфальт, и думал: «Неужели если грузовик свернет туда, то все сейчас: снаряды, радиатор, запыленные крылья, сам шофер, надвинувший пилотку на брови, все это взлетит на воздух? Не может быть!»

Вдруг сигнальный замахал красным флажком, стоящий в конце моста красноармеец засвистел в новенький свисток. Показались самолеты.

Противник? — спросил армянин, останавливаясь и разевая рот.

Матвей хотел поторопить его. Но армянин посмотрел на Матвея строго. Ни капли испуга не было в этих до обнаженности черных глазах. То, что искал Матвей на мосту и чего не нашел, — нашел конструктор Койшауров. Перед Матвеем стоял другой человек. Он сказал:

СХМ летят бомбить? Сегодня, кажется, нашим пушкам придется поработать. Вот тут-то я и докажу: мои выкладки были правильны!

 

Глава тридцать пятая

В 05.15 немецкие ведущие танки прорыва атаковали наши противотанковые орудия на переднем плане оборонительной полосы.

В пять тридцать Матвей и его спутники появились перед командиром переднего плана оборонительной полосы. Это был молодой капитан, лет двадцати пяти, рослый, решительный, с повелительным и резким голосом. Удивленно подняв брови, он выслушал толковое разъяснение Матвея и сказал только:

Генерал-лейтенант Горбыч позволил?

Помолчал и добавил:

Отойдите пока в глубину командного пункта, а там увидим.

Никифоров и конструктор отошли. Матвею казалось невероятным, что им все время боя придется стоять здесь, где ни пушек, ни снарядов, а только три землянки, радисты и телефонисты, у ног которых в пренебрежительном беспорядке лежат станковые пулеметы. Командир, видимо, думая, что Матвей хочет дать разъяснения, почему конструктор, начальник цеха и сменный инженер должны проверять на передовых позициях работу противотанковых пушек и не желая впутывать генерала Горбыча в этот штатский вздор, спросил:

А что, ваш директор — депутат Верховного Совета?

Матвей понял его мысль. Улыбаясь, он сказал:

Подобная комиссия — обычное дело. В гражданскую войну рабочие в Царицыне лили пушки и тут же везли их на фронт пробовать.

Вот тебе и Царицын! — закричал вдруг командир и, схватив Матвея за шею, бросил его рядом с собой на землю.

Над командным пунктом бреющим полетом, осыпая холм пулями, пронесся немецкий разведчик. Телефонисты бросились к пулеметам. Капитан, догадавшись, что местопребывание командного пункта открыто, а может быть, и смущенный доводом Матвея, сказал связному, чтобы «инженеров СХМ» проводили на шестую батарею, добавив: «Быть там полчаса и закончить все изыскания».

Матвей, до колен измочив ноги росой, бежал какими-то канавами, пересек овраг, обогнул противотанковый ров, в котором упавший и сгоревший немецкий танк чадил, наполняя воздух смрадом горящего мяса, и, наконец, очутился перед часовым, который, выслушав сопровождавшего Матвея сержанта, указал им на пригорок, где, видимо, теперь и находилась шестая батарея.

Лейтенант, лежа на ящике и поддерживая голову рукой, смотрел вдаль на свежеистоптанное и изрытое взрывами снарядов пшеничное поле, недавно, должно быть, желтое и плавное. Он не повернулся на голос Матвея, а только помахал левой рукой:

Чего проверять? Какая там деталь? Вон они!

Армянин спросил:

Значит, деталь действует исправно?

Лейтенант отдал команду. Четыре пушки, одна за другой, выстрелили. Стоявший справа в конце поля высокий зеленый куст качнулся, взметнулся на дыбы и вдруг лег вверх брюхом, и тогда только Матвей понял, что это был замаскированный вражеский танк. Для лейтенанта это явление, видимо, не было удивительным, он не радовался, потому что уже десять минут назад он должен был сбить этот танк, но ему было приятно, что зрители — инженеры охнули и заговорили быстро-быстро, так что он не понимал их слов, и ему казалось, что они читают какие-то таблицы: уже полтора часа лейтенант был ранен в голову осколком снаряда — и не желал покидать поста! Его батарея была первой в социалистическом соревновании и ему хотелось довести это соревнование и в боевом опыте до конца и победы! Стараясь экономить силы, он лежал на ящике из-под снарядов и все время смотрел вперед: когда танки подпрыгивали на колдобинах, ему легко было находить расстояние и назначать прицел, и, несмотря на утреннюю дымку от испаряющейся росы, он отчетливо различал их плоскости и видел пушки. Он боялся только, как бы танки не прорвались в поле: там ровно, и они смогут развить большую скорость.

Лейтенант одну за другой выкрикивал цифры, подносчики вставляли в орудия снаряды, из дула вырывался огонь, и Матвей хватался за фуражку. Ему приятно было, что пушки бьют так сильно и что такая мощная волна воздуха обдает его, приятно было также, что Никифоров и Койшауров, вынув какие-то таблички, засекали на секундомерах время и, озабоченно глядя друг на друга, ждали выстрела.

Матвею хотелось подробно объяснить лейтенанту: зачем сюда приехали инженеры: «Орудия делают поспешно, сверх плана, и вот с целью еще более успешного...»

Снаряд разорвался у края поля. Облачко, подхваченное ветром, понесло на дуб. Танк загорелся. Инженер посмотрел в расчеты. Лицо конструктора сияло счастьем: детали пригнаны великолепно, шкала рассчитана правильно!.. «Да, мы так и впредь будем поступать, — по всей видимости, хотелось сказать ему, — прямо с шумящего конвейера орудия везут на фронт!»

Лейтенант вдруг повернулся к Матвею, и тот увидел широкое бледное лицо, лоб которого был окутан марлей с проступающими сквозь нее пятнами крови. Кривя это лицо, лейтенант закричал:

А, вы еще... здесь?.. Немедленно покинуть!.. Что вы, не видите: танки давят пулеметы… Не видите... Уходите!

Он с трудом лег обратно на ящик, и не помышляя, должно быть, что ему тоже пора покинуть батарею. Матвей повернулся к спутникам. Напуганные не столько словами лейтенанта, сколько его страшным, окровавленным лицом, конструктор и инженер ничего не поняли. Тогда Матвей сказал:

Такое приказание надо исполнять! Пошли!

Никифоров шагнул к выходу из батареи. Конструктор же спросил:

Куда?

Домой.

Позвольте! Но мы же не проверили действие машин на остальных батареях…

Матвей указал на край поля. Если он мог ошибаться и, несмотря на его величину и звуки, не узнавал танка, то пехоту-то он разглядел мгновенно. Немцы достигли первого рубежа! Возможно, что они уже где-то прорвали его и батарея лейтенанта случайно оказалась неподавленной.

Когда они побежали с пригорка и перепрыгнули канаву, чтобы скрыться в лесу, прикрывающем батарею, они услышали сзади звуки немецкого пулемета. Матвей приказал ложиться. Метров триста катились они до леса кувырком, роняя выкладки, портсигары, перочинные ножики и платки. По звукам справа и слева можно было понять, что ведущие танки давят орудия, а сопровождающие бьют пехоту. Наши пехотинцы время от времени кидались в атаку. Нестройное и быстро замолкавшее «ура» говорило об этом. Тогда отдельные выстрелы переходили в гул, который шире и дальше разливался по лесу.

Они бежали, прячась между деревьями, хотя прямо по ним уже никто не стрелял. Конструктор все спрашивал:

Противник? По моим...

Он хотел сказать «по моим пушкам», но язык не поворачивался у него.

Они выбежали к реке.

Немецкая артиллерия уже перенесла свой огонь сокрушения с первой линии на противоположный берег реки. Пузыри пламени и дыма, похожие на те, которые вскакивают в луже, когда кончается дождь, наполняли лесок и все выше и выше поднимались по скату. Матвей понимал, что если они сейчас не переберутся через реку, — полчаса спустя будет поздно. Несколько легко раненных красноармейцев показались среди дубов. Они напряженно смотрели в реку, среди которой разрывались снаряды, разметывая металлические надолбы, выворачивая бревна, открывая пасти противотанковых рвов на берегу реки. Иногда в реку падал снаряд, от которого шел густой и, казалось, влажный дым. Наверное, немцы думали, что их пехота уже подошла, и они пробовали пускать дымовые снаряды.

Ну, господи благослови! — сказал Матвей, прыгая в реку.

Вода была теплая, доходила до груди. Конструктор шел, держась за подол его рубахи, а инженер Никифоров все твердил: «Как же они пойдут по откосу? Надо бы на мост!» Глупый! Он думал, что и обратно его захватит какой-нибудь грузовичок.

Рассуждения дурацкие, — закричал со злостью Матвей, тем более злясь, что он упал в какую-то яму, и ему пришлось нырнуть, дабы выплыть. — Поймите: мы пойдем по ходам сообщений!

Технический термин, видимо, успокоил инженера. Он прибавил шагу.

Лесок по откосу был густо переплетен колючей проволокой. Поваленные деревья, кронами к реке, торчали на каждом шагу. Тропинки были скрыты, и появлявшееся перед ними тревожное лицо красноармейца радовало их как хороший объектив, сквозь который отчетливо можно увидеть даль и то, что в ней творится…

Лесок гудел, трещал и, казалось, переламывался пополам.

Ну, отсюда и не выберешься! — простонал Никифоров. — Да и к тому же, Матвей Потапыч, я серебряный портсигар, дар цеха, потерял...

«Что за комиссия, Создатель...» — вдруг запел конструктор.

Матвей, удивленный, оглянулся на него.

Конструктор указал вперед.

Лесок кончился.

Перед ними лежали длинные, словно нарочно растянутые, как по линейке, кусты смородинника, одним концом упиравшиеся в Стадион, а другим в забор, который подходил к мосту. За кустами виднелась пожелтевшая зелень поляны и цеха.

Позади них слышались залпы орудий, лязганье и грохот.

Танки подходили к реке.

Конструктор побежал налево, к Заводоуправлению, чтобы порадовать техническую часть благоприятными выводами комиссии. Инженер пошел было за ним, но пройдя шагов десять, вернулся и сказал:

Вы знаете, Матвей Потапыч, я, должно быть, уже пристрелялся. Не остаться ли мне среди наших истребителей?

Матвей поглядел на его лицо, покрытое листьями, приставшими к поту, на его вытянутые вперед сухие губы, на всю его неуклюжую и неповоротливую фигуру, — и стало смешно. Стараясь сдержать себя, Матвей сказал:

Вот что, Илья Ильич. Ступайте в цех! На всякий случай раздайте рабочим винтовки и проверьте: стоят ли в проходах пулеметы.

Слушаю, — ответил инженер.

И Матвей понял: инженер умрет, но не покинет цеха. Да, смеяться-то, оказывается, не над чем!

Матвей оглянулся. Там, где по его плану должны были стоять рабочие — истребители танков, стояли с гранатами и бутылками красноармейцы. Рабочие занимали только верхний ряд окопов, у самых цехов. Майор Выпрямцев исполнил приказание генерала Горбыча: беречь заводские кадры. Матвей подумал: «Меня, значит, отправили с комиссией, чтоб я не бузил?» Впрочем, обсуждать приказания майора было некогда: пробежавший мимо раненый красноармеец сказал, что немцы, прорвав первую линию укреплений, подходят к реке...

Тогда же генерал Горбыч сказал в телефон фразу, которую, наверное, до него во время боя произносили тысячи полководцев:

Война не шахматы, да и в шахматах случаются запутанные положения. Не так ли, Ларион Осипыч?

Несомненно, несомненно, — бодрым голосом в ответ на бодрый голос генерала ответил Рамаданов. — В случае чего, СХМ постарается помочь бою всеми силами.

На взаимности и держимся, — сказал генерал. — Пока, Рамаданыч!

И, обменявшись этими любезностями, они повесили телефонные трубки, оба найдя в голосе собеседника нотки грустного прощания. Не последнего ли?.. Позже генерал Горбыч, — если б захотел, — мог похвастаться прозорливостью… но он считал эти оттенки грусти естественными для старика, а для старого солдата в особенности…

В ту ночь, — уже недомогавший несколько дней, — начальник радиоузла завода Квасницкий заболел. Помощник его, Рыжков, перешел в цех, два диктора — Мотя и совсем юная девушка Лунина — были совсем неопытны... и вот Квасницкий, объясняя свое предложение тем, что «временно библиотека прикрыта», — предложил соответствующему начальству, а затем и приятелю своему Силигуре занять место помощника. Однажды, если помните, Силигура записал в свою «Историю», что Мотя пошла на радиоузел ради Матвея: мол, пусть слышит почаще голос. Силигура исходил из других соображений, когда дал свое согласие: ему хотелось, как историку, быть первым слушателем... не столько радио, сколько людей, которые часто забегают в радиоузел за новостями, не замечая того, что сами они до отказа наполнены самыми удивительными новостями!

Кроме того, ему хотелось помирить Полину с Мотей. Когда он стоял вверху лестницы, выводя одну из букв фразы «Ты взял Фермопилы...», а Полина стояла ниже, на ступеньке, держа ведро с краской и кисти и, видимо, ужасно желая сама непосредственно заняться делом раскрашивания (Силигура, глядя на ее мордашку, тотчас же вспомнил Тома Сойера и тетку, заставившую его раскрашивать забор), Силигура, которому не хотелось выпускать кисти, спросил: «Как вам живется теперь, Полина?» Полина сказала, что живется ей хорошо, но вот на квартире неприятности с девушкой, соседкой по комнате, Мотей.

Силигура писал, искоса поглядывая на Мотю, которая стояла у микрофона, положив на него пухлые руки и подняв к циферблату часов черные и решительные глаза, которые всем внушали опасение. «Едва ли их помиришь», — думал Силигура, разглядывая красноватые жилки, окружавшие ее зрачок, и быстрое движение век, похожее на учащенные взмахи крыльев птицы, куда-то спешащей. Особенно почему-то тревожил Силигуру стан Моти, — широкий и выпуклый, как бадья, может быть, потому, что жена Силигуры была тонка, словно почтовая марка, и голос ее никак не напоминал литавры. — «А помирить необходимо: обе способны сообщить исторические сведения совершенно разнообразного характера!»

И он склонился над конторской книгой, писав:

«Состояние завода крайне напряженное. Противотанковые орудия стоят в таком же количестве, как ранее здесь стояли деревья по берегу реки (Силигура преувеличивал; все историки преувеличивают или преуменьшают — слабость общеизвестная и общепростительная, иначе б историю и понять нельзя было б). Часть рабочих нашего завода стоит на баррикадах Проспекта, часть в окопах, защищающих завод, а большая часть — работает в цехах, выделывая снаряды и пушки, которые, так сказать, горяченькими, прямо с конвейера, идут в окопы! Видимо, близок час атаки. Я должен любой ценой защищать сокровища библиотеки! Но как? Охрана всего Дворца — десять человек на двадцать тысяч квадратных метров полезной площади! И затем, — я же переведен в радиоузел и территориально нахожусь в противоположном конце Дворца. В общем, рассуждая здраво, будет непростительной ошибкой, если я не увижу глазами очевидца все перипетии битвы у подножия Ленина???»

Он поставил три вопросительных знака и задумался.

Мотя повернула к нему лицо и спросила. И голос ее прозвучал для Силигуры как предварительная стрельба:

Где Матвей?

Говорят, на откосе.

Вернулся, стало быть? Ой, боже ж ты мой! Выйдет из одного дышла, хватается за другой воз. Ну, кому такой муж нужен, кому?

Глаза ее сверкали так грозно, что Силигура решил молчать.

Она схватила со злостью листок и, широко разевая сочный рот, стала читать в микрофон:

«Всему коллективу СХМ! Приказ № 8. По обсуждении, коллектив завода решил, что все цеха и подсобные предприятия впредь с сего дня, в случае воздушной тревоги и опасности непосредственного нападения противника, не направляются в бомбоубежища, а остаются на своих местах, продолжая работу. Наблюдение за исполнением приказа возлагаю на начальников цехов. Лично буду проверять исполнение. Директор СХМ Рамаданов».

Наши батареи с берега били заградительным огнем.

Немцы, с противоположного, подготовляя атаку, вели стрельбу на ослепление и на разрушение.

Словом, в действие, цепляясь одна за другую, входили все шестерни, все колеса и все приводы сложнейшего агрегата боя.

Рамаданов в этот день очень много работал. Пообедал он поэтому чересчур плотно, сверх обыкновения не сдержав себя. К вечеру он почувствовал изжогу. Поправляя галстук и редкие волосы перед зеркалом в гостиной, он сказал девушке, подававшей ему стакан кофе:

Вот что, голубушка. Вы мне принесите на этот раз лучше стакан воды и ложечку соды.

Мешая соду в воде и глядя на пузырьки, поднимающиеся со дна стакана, он, прижимая телефонную трубку плечом к щеке, ответил на вопрос Короткова:

Милый мой, бомба суть бомба. Поскольку приказ не отменен, поврежденный край цеха будут расчищать, а в другом работать. Я сегодня думаю сам пройтись по цехам. Нет, именно во время бомбежки!

Он выпил стакан воды, сожмурился от удовольствия и сказал:

Хорошая штука сода! Не находите? Милый мой, в шестьдесят пять лет вы будете находить.

 

(Продолжение следует.)