Вы здесь

Проспект Ильича

Роман. Продолжение
Файл: Иконка пакета 07_ivanov_pi.zip (112.65 КБ)

Глава тридцать шестая

Когда генерал Горбыч в сопровождении майора Выпрямцева и Матвея осматривал фортификационные работы по скату, возле СХМ, в одном из ходов сообщения он обратил внимание на одутловатого и бледного артиллериста. «Трусит? — подумал генерал. — Нет. Хворал!»

И генерал ласково спросил:

Вы недавно выписались из госпиталя?

Красноармеец понял мысли генерала и ответил:

Никак нет, товарищ генерал-лейтенант. Я — счетный работник. Рязанской области, колхоза «Пятнадцать лет Октября». Бледность черт у нас, счетных работников, черта природная.

Генерал улыбнулся и, отходя, сказал:

Немцам, б..., надо сделать ее природной!

Слушаюсь, — в тон генералу, тоже улыбаясь, ответил красноармеец Динулин.

И он послушался.

Вот как это произошло.

Артиллерийской подготовки он не испугался. Он был подавальщиком снарядов и, держа руки на холодном и чуть покрытом утренней росой металле, стоял возле ящиков, спокойно глядя поверх дула орудия на лесок, среди которого то и дело раздавались взрывы и вскидывались кверху тяжелые глыбы земли и несуразно торчащие куски дерева. Такой обстрел он видывал не однажды, и, зная какие настроены укрепления, он презирал его. Он ждал, когда покажутся танки. На красивом рыжем ящике, размером со снарядные, подобранном где-то в полях Галиции, счетовод Динулин крупным и четким почерком заносил потери, причиненные его батареей неприятелю, а мелким, очень неразборчивым, — потери, нанесенные неприятелем батарее. Последнего никто не просил; просто это повелевала ему его счетная добросовестность. Сегодня он желал записать в «дебет» возможно больше вражеских танков.

По мере того как поднималось солнце и росла жара, увеличивалась и сила артиллерийского огня. Взрывы приближались. Словно плугом, одна за другой, поднимались глыбы земли и, будто корни, торчали из нее металлические согнутые балки, какие-то железные пруты, какие-то плиты. Все это падало обратно с невыносимым звоном, шумом и лязгом, — и падало как бы прямо на Динулина! Мало-помалу страх начал наполнять его сердце. Он боязливо глядел в лица товарищей: чувствуют ли они то же самое? Они напряженно и ожидающе наблюдали за леском, и ничего, кроме боязни пропустить и не заметить врага, их лица не отражали. Тогда Динулин вспомнил слова генерала о госпитале, и подумал, что, пожалуй, «Микола-угодник», как называли красноармейцы генерала, прав: «Не пора ли тебе, Динулин, в госпиталь?»

Расчеты у орудий падали. Двоих неподалеку начисто снесло снарядом, а двоих подбило. Лица бледнели, несмотря даже на то, что земля старалась пылью и грязью засыпать эту бледность. Динулину было страшно смотреть и на эту бледность, и на самого себя, невесть отчего, перепачканного в известке.

Убили наводчика. Убили командира расчета... От мертвых товарищей еще можно было отвернуться, но нельзя было отвернуться от того, что вышло из леска и то зигзагами, вдоль ходов сообщения, то напрямки, через пулеметные и орудийные гнезда, стремилось вверх. Нельзя было отвернуться потому, что и зигзагами и напрямки оно направлялось на Динулина! Красноармеец знал, что это самый плохой признак в бою, когда начинаешь думать, что весь противник идет на тебя, — но думать иначе Динулин не мог.

Принимай! — сквозь грохот взрывов и толчки теплого воздуха услышал он рядом.

Он подал снаряд в орудие и взглянул. Раненый, которому санитар перетягивал руку, подавал ему автомат. Тогда на вооружении армии автоматов было еще мало, — подарок стоило оценить. Динулин кивнул головой, положил автомат возле ног, — и как бы стал на новую позицию. Стрелял он из винтовки неважно, но все-таки счел необходимым крикнуть вслед раненому:

Не подкачаю!

Большие железные машины, формою похожие на ушаты, были ловки и сильны необыкновенно, причем, как казалось Динулину, ловкость и поворотливость машин увеличивается с каждым кругом, проделанным их гусеницами. Они свертывали, словно белье, в жгуты громадные железобетонные надолбы, глубоко заделанные в грунт, а попадая в широкий ров, где им было заказано утонуть или, во всяком случае, забуксовать, потому что грунт там разрыхлен и разжижен, — вылазили только испачканные глиной, сквозь которую просвечивала краска и металл.

Динулин мешкал с подачей снарядов. Ему казалось, что он один, что узел его подавлен, что надо ползти в тыл, пока не приблизились немецкие солдаты, которые всегда идут вслед за танками, будто выводок за уткой.

Подавай, подавай! — слышал он сквозь взрывы.

Подаю, подаю! Не мешкаю! — отвечал он, отворачиваясь от двигающихся на него машин и ставя ногу на автомат.

Хватануло! Снаряд попал в танк. Ушатообразная машина закачалась и словно бы взвизгнула. Она сначала подняла зад, затем вздыбилась, — и вдруг пламя изверглось изо всех ее жерл и отверстий, и она, словно картонная, рассыпалась на куски.

Необычайная радость охватила Динулина. Он поглядел в счастливые лица уцелевших товарищей и увидел, что сердца их наполнены тем же, чем наполнен теперь Динулин. И он улыбнулся над своим страхом и над тем чувством неравного боя, которое звенело у него в горле недавно совсем как предсмертный колоколец.

«Миновало, слава богу!» — подумал Динулин, и оно, точно, миновало. Все остальное, что он увидел позже, хотя и должно было б, казалось, внушить ему настоящий ужас, тем не менее не только не внушило ему ужаса, а позволило ему испытать такой подъем и счастье, которого он не испытывал в самые счастливые часы своей жизни. «И бой есть жизнь, и жизнь есть бой!» — твердил он сам про себя только что придуманную поговорку, и ему думалось, что поговорка эта защищает его лучше всякой брони и лучше любого бетона. — «Да, жизнь есть бой, и бой есть жизнь, ко всему привыкаешь».

А привыкать приходилось ко многому!

Огромная облупившаяся машина с трещинами в броне и с одной поврежденной башней простерла над ним гусеницы как раз в то время, когда он поднял было ящик со снарядами, чтобы принести его к орудию.

И откуда он появился, черт его знает? Динулин только одно мгновение смотрел на гусеницы. Кровь, остатки одежд, истерзанное голенище, застрявшее между пластинками, масло, к которому пристали куски темной мокрой земли, — все это вызвало тошноту. Динулину надо бежать! Но куда? Танки носились вдоль окопов, расстреливая их в упор, увиливая от огня противотанковых орудий, которые, казалось бы, подавленные, вдруг выныривали из груды щебня и обломков, извергая снаряды. Не попадешь под гусеницы, очутишься под своим огнем!

Штук бы пять гранат сюда. Гранаты, конечно, остались по ту сторону танка, вместе с расчетом его орудия. При нем был только автомат. Оттолкнувшись этим автоматом от земли, будто бы подбадривая этим себя, Динулин вскочил на гусеницу. Он вовсе не хотел быть раздавленным. Он встал на ее широкие, как у крыльца, ступеньки, с тем же опасением, с каким он становился на эскалаторные ступеньки московского метро, с той разницею, что встал он здесь на четвереньки.

Гусеница подбросила его вверх.

Он вспрыгнул на какой-то уступ, обрезав себе металлом палец на левой руке.

Он лег возле башни танка, той, что была полуразворочена, и заглянул вниз. Разорванный металл так блестел, что ему показалось, будто он увидал в нем свое изображение. Осколки, разбитое орудие, остатки еще чего-то — все это загораживало вход в башню. Да, куда там войти. Автомата нельзя просунуть. Он ухмыльнулся. Вот положение, не учтенное никакими уставами и инструкциями.

Танк подскакивал. Мимо Динулина, так близко, что чуть было не загорелась рубашка, пронесся снаряд из соседней башни. Он обернул грязным и пыльным носовым платком левую руку и держался ею за дуло, немножко еще торчащее из башни. В правой руке его вздрагивал автомат. Неприятное положение, как кремнистая возвышенность в жару, когда ищешь места, где бы отдохнуть…

Башни, слегка поскрипывая, — танк, должно быть, много поработал на своем веку, — издавали запах масла и пороха. Динулину показалось, что он слышит снизу слова команды, людей, не особенно восхищенных своим положением. Ну, еще бы! Он привстал на колени и огляделся.

И постепенно им овладело чувство, которое может испытать человек, когда, например, приглядится к траве, окутывающей его клубом, и приведет в порядок и классифицирует весь, казалось бы, бесчисленный мир насекомых, жужжащих, жалящих и гудящих вокруг тебя.

Танк, на котором находился бывший счетовод Динулин, вместе с другими танками подавлял узлы сопротивления. Прячась за возвышения или выскакивая, он искал пулеметы и орудия, обстреливающие немцев фланкирующим и фронтальным огнем. Пологий скат походил на лист бумаги, исписанный на машинке. Одни танки, словно карандаши, перечеркивали эту страницу снизу вверх, наискось, другие — зачеркивали строку за строкой, идя параллельно вдоль окопов. Иногда карандаш срывался со строки, падал, и тогда его сменял другой, выскакивавший обычно из лесочка, все еще покрытого дымом пожара.

Динулин стал определять положение: где же находилось его орудие и командир орудия Пащенко, колючий, как крапива, человек, беспорядочный и шумливый и, в сущности, очень неприятный? Но, безусловно, Динулин вовсе не желал ему смерти!

Наконец Динулин узнал это место — небольшой холмик, замаскированный кустами смородины в виде буквы «у». Смородины, конечно, не осталось, да и холмик сполз в сторону... Но — неожиданно холмик зашевелился, мелькнуло острое и милое дуло, — и какой-то танк лопнул как пузырь, Динулин узнал работу наводчика Птицкина, серенького, низенького и невзрачного, к которому необыкновенно подходила его птичья фамилия и которого часто даже звали Птицкин-Воробей или ласкательно — Воробьишко-Птичка.

Динулин решил действовать. «Перед каждым действием — узнай, какую позицию ты занимаешь и какую твой противник». Динулин огляделся.

Одно ему показалось удивительным: где же находилась пехота противника, которая должна занять в таких случаях местность, захваченную танками?

Так как танк часто менял положение, то Динулин, несмотря на пламя, дым и пыль, вьющиеся вокруг, мог определить почти безошибочно, что пехота противника оторвалась от танков и не успела подойти. Наши орудия продолжают вести останавливающую стрельбу по тому берегу реки, где стоит нерешительно пехота немцев. Кроме того, — помимо действия орудий с этого берега, — часть наших орудий на том берегу, пропустив немецкие танки, опять открыла огонь по их пехоте, и этим огнем зажала ее в тиски.

Лихо!

Прижав к щеке автомат, Динулин, бывший счетовод, продолжал теоретизировать. Ясно, что если немецкие танки сейчас не подавят наши батареи на откосе, то немцев или уничтожат, или они вынуждены будут бежать. Но не может же быть, чтобы немецкая пехота не просочилась. Он стал приглядываться. В окопах, оставленных нашими войсками, Динулин разглядел немецкие каски. На следующем развороте танка он увидел, что каски эти, видимо, получив приказание, стали ползти по направлению к Дворцу культуры, с прямой стены которого, обращенной к заводу, видны были сейчас крупные буквы: «Ты взял Фермопилы…» — остальные слова были повреждены снарядом.

Немцев не больше роты-двух… «И это все?!» — подумал он с гордостью и, приложив автомат к телу, стал стрелять по немцам.

Ему всегда не нравилось, как он стреляет, а тут особенно. Но все же немцы падали: то ли уж было такое счастье, то ли автомат хорош?!

Между тем танк, на котором находился Динулин, приблизился к тому холмику, где находилось орудие, командиром которого был товарищ Пащенко, а наводчиком Птицкин-Воробей. Танк приближался осторожно, маскируясь за возвышенностями и горящими деревьями.

Когда Динулин расстрелял все свои патроны, — он узнал, куда крадется танк. Отсутствие патронов заставило его острее оценить обстановку.

Танк приближался к своей гибели. По тысяче признаков, неуловимых для немца, Динулин понимал, что наводчик Птицкин уже «засек» этот танк. Так как Динулин находился на этой грязной и отвратительной машине, то, естественно, он почувствовал некоторое сродство с придурковатыми подлецами, управляющими машиной и стреляющими из нее. «Вот как? — тут же он подумал со злостью. — На меня хотите поставить свой штемпель? Не получите снисхождения, нет! Будет встреча с глазу на глаз».

И он решил принять командование над танком.

Вновь царапая себе руку о разорванный металл, он, опершись на башню, привстал.

И он увидал Дворец культуры, мечущиеся над ним немецкие бомбардировщики, тщетно старавшиеся попасть в него, разрывы наших зенитных снарядов в небе. Он увидал — руку Ленина, простертую на запад с неколебимой твердостью! И чувствуя, что он имеет на это полное право, Динулин сказал Владимиру Ильичу тоном друга: «Будьте покойны, Владимир Ильич, что надо сделать, то сделаем полностью. Пошлете ревизию: она даст полную и благожелательную оценку».

И он увидал надпись: «Ты взял Фермопилы…» Весь день сегодня он пытался вспомнить, что такое Фермопилы. Окончил он семь классов, но Фермопилы, должно быть, лежали в восьмом. Хотел даже спросить политрука батареи, но постеснялся: политрук, несомненно, был менее образован, а вдруг бы дал положительный ответ. А сейчас, глядя на эту поврежденную надпись, Динулин вспомнил страницу географии, где, как ему казалось, он читал о городе Фермопилы. Конечно же! И он отчетливо представил себе этот городок во Франции. О нем много, кажется, писали в кампанию 1939 года? И он увидал собор с острыми шпилями, каштановые аллеи, медленную реку, отходящие от нее каналы… Ну как не помнить такого города? Нет. Ты взял Францию, ты взял Фермопилы, но нас не возьмешь, дудки! И, вспомнив слова генерала Горбыча, он сказал вслух:

Мы вам, б…, приделаем природную бледность!

И он встал во весь рост и во весь свой голос — через рытвины, канавы, воронки от взрывов, трупы убитых, вопли раненых, через окопы, блиндажи и выстрелы орудий — крикнул наводчику Птицкину:

Огонь по живой цели, круши их, Птицкин!

Наводчик Птицкин действительно наводил орудие на этот танк, и то, что на танке показался какой-то ошалелый от испуга немец, очень помогло ему поставить правильный прицел.

Птицкин пустил снаряд.

Снаряд попал как раз в средину танка — и счетовод Динулин направился в строгое уединение смерти.

Наводчик Птицкин вытер пот со лба и глаз, взял карандаш и придвинул к себе ящик, на котором счетовод Динулин вел запись уничтоженных батареей танков.

Прямо рука не подымается, — сказал уныло Птицкин. — Разве у меня почерк! Вот у Динулина был почерк так почерк, при таковом почерке...

Птицкин кинулся к прицелу.

Из лесочка выползала новая гряда машин, и рассуждать о Динулине, а особенно об его почерке, было уже теперь совсем некогда. Да к тому же из-за реки на помощь застрявшим на скате танкам спешили пикирующие бомбардировщики.

На простертой к западу руке Ленина, прижавшись плечом к большому пальцу статуи, лежал Лубский, первый из пулеметчиков подразделения, которым командовал майор Выпрямцев. Майор, не без основания, как подтвердилось позже, ожидал, что немцы попробуют пробраться к Дворцу культуры и зажечь его, — чтобы испугать защитников Проспекта Ильича. Поэтому-то майор и рискнул положить лучшего своего пулеметчика на такое опасное место: бомбовозы все время старались попасть в Дворец культуры.

Пулеметчик Лубский глядел на скат, среди пыли, взрывов и воронок стараясь разглядеть фигурки немцев. Камень, на котором он лежал, был горяч, и волны воздуха, плавающие вокруг него, слепили глаза, так же как и слепили и сжимали веки отсветы солнца, плывущие от реки. Пулеметчика волновала та бездна, над которой он висел, и волновала его еще мысль — как будет держаться пулемет на камне, когда он откроет огонь. А вдруг соскользнет?!

На правом фланге танки что-то суетились, явно стараясь прикрыть пехотинцев. Лубский привстал на локтях — и этим словно заглянул за танки. Он разглядел немецких солдат, ползущих к Дворцу культуры.

Огонь!

Глава тридцать седьмая

Майор Выпрямцев пришел в блиндаж, где находился Матвей и рабочие — истребители танков. Лицо у майора было вытянутое, пыльное и небритое. Его контузили в бок, и иногда, думая, что другие этого не замечают, он хватался за бок, и лицо его передергивалось гримасой боли.

Ждем приказаний, — сказал Матвей.

Еще не прорвались.

Как еще? — воскликнул кто-то позади Матвея пискливым голосом.

Я думал, вы люди взрослые, — сказал майор, — знаете, что всяко бывает, а в особенности если враг ваш немец. На танках-то не только окраска под тигровую шкуру, он и сам тигр.

Он протянул вперед руку с растопыренными длинными пальцами и сказал:

Однако лев побеждает тигра!

Держа руку на весу, он повернулся к Матвею всем своим корпусом и сказал с волжским выговором:

Нонче, парень, важная ловля. Сколько мы этих осетров по берегу накидали. Богатая путина, парень. Полковнику фон Паупелю сегодня очень большая неприятность причинена, у-ух! Боюсь, что у него волосы на… поседеют.

Никто не рассмеялся. Майор Выпрямцев дотронулся до плеча Матвея и вывел его из блиндажа.

Упоминание о фон Паупеле окрасило все происходящее вокруг Матвея, если можно так сказать, в паупелевый цвет. Слова майора добавили тон к размышлениям, который он не мог подобрать, стоя в блиндаже. Да, чтобы победить, весьма важно видеть врага таким, каков он есть! Полковник фон Паупель враг сильный, хотя бы потому, что, несмотря на все его заслуги и желания, ему все еще не дается звание генерала. Немецкому командованию думается, что слова «полковник фон Паупель» сейчас для слуха врага звучат грознее, чем «генерал фон Паупель».

Жду приказаний, — сказал Матвей и, думая, что майор не понимает его, добавил: — Имею личное желание встретиться с полковником фон Паупелем.

Как два поезда врезались мы друг в друга, — ответил майор, быстрым голосом отдав приказание послать резерв к одной из батарей. — Они дали предел насыщения: до двухсот штук пустили на квадратный километр.

С майором поравнялся Арфенов. Связки гранат, отпечатываясь на его гимнастерке, как соты, заполняли всю его неимоверно широкую грудь. Он дышал ровно и спокойно и, видимо, наслаждался этим спокойствием.

Вот мое приказание, Арфенов, — сказал майор, глядя на Матвея. — Ты пойдешь по ходам, в шестом секторе замолчала батарея... какой там наводчик есть: Птицкин. Просто — алмаз. Да ты кури, кури, — сказал он, увидев в руках Арфенова трубку. — Кури. Теперь, парень, неизвестно, когда второй раз закуришь…

Матвею нравилось то, как майор ведет разговор. Это было совсем другое, когда майор учил бойцов или рабочих-истребителей. Тогда голос у него был неестественно-строгий и повелительный, а в сегодняшнем голосе звучало другое повеление, — его можно было б назвать повелением сердца. Он не торопился, выбирал время, когда возникала небольшая пауза, и угадывал вместить в эту паузу как раз то количество слов, которое было необходимо ему для передачи его мысли.

Нельзя было не полюбоваться и Арфеновым! Он стоял, выпятив грудь, расставив ноги, красивый, со слегка влажными на висках курчавыми волосами и матово-серыми, прищуренными глазами, — и казалось естественным, когда кто-то сбоку сказал, обращаясь к нему:

Дай трубку, затянуться… — словно просил не затяжки табаку, а затяжку смелости.

В шестом секторе замолчала батарея. Поручаю провести к ней смену. — Майор помолчал, давая понять, что расчет у орудия перебит. — Если кинется танк, прикроешь людей.

Арфенов пересчитал людей, которых он должен был провести, и махнул прямо рукой:

Напрямки быстрее, товарищ майор? — спросил он и, не дожидаясь ответа, выскочил из окопа и, распластавшись по земле, пополз с такой ловкостью, что казалось лицемерием то, что он прежде ходил на ногах.

Ковер, а не человек! — сказал майор одобрительно.

И как только он сказал эти слова, остальные красноармейцы вылезли из окопа.

Правильное у Арфенова настроение, — сказал майор. — Пятеро али семеро немцев ползут, чтобы передать сообщение головному танку, Арфенов их в дороге и перехватит.

Совершенно спокойный за то, что Арфенов перехватит связистов и доведет новый расчет до орудия, майор занялся другими приказаниями. По этим приказаниям можно было понять, что откуда-то из-за прикрытий выскакивали за брустверы красноармейцы и бросали связки гранат, бутылки с горючим или мины под гусеницы приближающихся танков. Людей мяло, жгло, разрывало, гусеницы танков были в крови и мясе, — а люди все выходили и выходили, не пуская танки дальше воображаемой теперь изгороди, — недавно еще совсем состоящей из тонких и гибких прутьев смородинника. Слушая короткие сообщения, Матвей дрожал, несколько раз подбегал к майору, прося, чтоб тот назначил его в дело, но майор грубо отталкивал его и кричал на ухо:

Твое время придет. Ты жди!

Матвей оглядывался. По окопам пробежали, сгорбившись, рабочие, держа в вытянутых руках винтовки или гранаты, и глядя в их лица, Матвею было стыдно думать, что именно эти люди прозвали его «полковником», ожидая от него помощи. «Ну, какой же я полковник? Стою здесь, как сыч, и хоть бы один разумный совет подал майору?.. Дурак, дурак!..» — твердил он самому себе, стараясь тем не менее сделать такое выражение лица, которое говорило бы, что он занят крайне важным и нужным для обороны завода делом. Раза два пробегавшие мимо на смерть крикнули ему:

Ничего, выдержим, полковник!

И это слово хлестнуло его по лицу как кнутом. «Полковник?! Вот он сыплет с неба снаряды и бросает их с земли, вот он — полковник! — думал с горечью Матвей. — А я? Чего я добился? Ради чего работал? И не командую, и сам не бьюсь. Стою как дурак. Дурак!..»

Майор подошел к нему и крикнул в лицо:

Ты что такой хмурый? Немцы-то пятятся! — И он с удовлетворением хлопнул себя по ляжкам. — Знаю, пустят еще эшелоны! А самое главное, первому дать по морде! — И он пояснил: — Если, предположим, скат наш имел бы пять ступенек, террас, то немцы теперь, бывши почти на пятой, отошли на третью…

Видимо выражение это понравилось ему. Он улыбнулся и решил про себя, что так и передаст его целиком генералу Горбычу. Он повторил:

Попятились на третью... Малость их прорвалась вверх, к Дворцу, да это мелочь, пехота. Я на нее и резервы не пущу танковые, я ее гранатами выбью, если прорвется во Дворец...

Прорвались уже, сволочи, прорвались! — услышали они возле себя истошный голос Силигуры.

Без шапки, с длинными волосами, облепившими его лоб, с трясущимися бледными губами, с расстегнутым воротом выцветшей и много раз штопанной рубашки, открывавшей костистую и жалкую шею, стоял он перед ними, высоко подняв руки.

Как же вы, работники культуры, позволяете себе глядеть? — ведь они прорвались! Они к библиотеке прорвались, к статуе Ленина! Они дворец его имени взорвут, зажгут, поймите!..

И не веря, должно быть, что слова эти могут быть поняты Матвеем, он закричал ему:

Как раз в том крыле, где радиоузел! А там и Мотя, и Полина. Молодые девушки, поймите, Матвей Потапыч! Неужели вы позволите?!

Он опять, вздев руки, кинулся к майору, которого явно раздражал проповеднический, неистовый голос Силигуры.

Противник какой численности? — спросил строгим, военным тоном майор.

Силигуру нельзя было пронять никаким военным тоном. Хватая всех, кто пробегал мимо, он вопил о культурных ценностях, которые зажгут немцы, о ста тысячах томов библиотеки, что гибель этой библиотеки подорвет репутацию всей армии Горбыча... Майор наконец сказал:

Товарищ Кавалев, возьми взвод и выбей этих немцев.

И добавил, строго глядя на Силигуру:

Только вы, товарищ, поведете…

А как же? Я с радостью. — И Силигура кинулся жать руки майору. — Я все места укажу!

Майору некогда было любоваться или негодовать на странного библиотекаря. Майор сказал Матвею:

Два взвода. Одного мало. Но чтоб в полчаса локализовать противника, и вернуться сюда. Немцы набиваются плотно. Кажись, вторая волна танков идет. Ты мне еще понадобишься, товарищ Кавалев! Снарядов! — закричал он не своим голосом в телефон. — Почему не дали на седьмой сектор снарядов? Под суд!

Но это уже не относилось к Матвею. Майор занялся разрешением другой задачи и забыл о Матвее.

Глава тридцать восьмая

Рамаданов хотел пойти по цехам, как только началась артиллерийская подготовка. «Успею везде побывать, — уговаривал он сам себя. — Я старик, и когда бы я ни вышел, всегда для меня получится рано». И, рассердившись на воображаемого собеседника, который как бы упрекал его в частых ссылках на слабость и старость, Рамаданов, стукнув кулаком о стол, крикнул сам про себя: «Нет! Я все-таки старик. И по милости этих идиотов немцев мне придется ходить по цехам и делать вид, что у меня не устали ноги. Я пойду, милостивый государь, когда найду нужным!»

Все предчувствовали, что на этот раз после артиллерийской стрельбы последует атака. Рамаданов решил: «Пойду, когда они пойдут». Однако же «старик» не усидел в кабинете и часа за два до атаки немцев, собрав вокруг себя виднейших инженеров и конструкторов и пошутив, что «хоругви подняты», жалуясь на слабость и старость, пошел по цехам.

Едва он прошел два-три пролета, едва вгляделся в лица стоящих за станками, как ему стало неловко, и он подумал: «А я собирался вдохнуть в них дух бодрости и доблести». Лица рабочих были такие же, как и всегда: сосредоточенные, углубленные в свое дело до такой степени, словно они не понимали, что происходит, или же словно они желали подсмеяться над «стариком». Но стоило ему переброситься с ними парой слов, как он почувствовал, что они превосходно сознают ту опасность, которая идет к ним из-за реки, ждут ее, и винтовки, стоящие возле каждого станка, стоят недаром. Один рабочий, пожилой, лет пятидесяти, на прямой вопрос Рамаданова ответил:

Да ведь как не бояться? Боишься. Но ведь рассуди: бросишь станок, убежишь, тогда еще страшней будет.

Второй, шедший мимо, с длинными, закрученными вверх седыми усами, остановился и сказал:

Сынок у меня, с бутылкой, в окопе стоит. Хм! Непьющий. Всегда, вишь, думал: отброшу бутылку и спасусь. Хм-м!.. Не знаю, Ларион Осипыч, надолго ль нас хватит, а хватит — мы его (вероятно, врага. — Ред.) хватим!..

Человек не бутылка, хватит подольше! — сказал Рамаданов, который входил в цех с тем чувством, когда в лицо тебе повеет переменный ветер, — наверное, жди потепления. Слова седоусого принесли большое и светлое тепло на его сердце. Усталость, которой ждал он, не приходила. Он шел от станка к станку, от машины к машине, радовался на цифры, отмечающие успехи стахановцев, радовался улыбкам, и сам улыбался такой улыбкой, что рабочие вслед ему весьма одобрительно кивали головами, как бы говоря: наш старик не подведет, бой-старик!

Рассветало.

Скатали черную бумагу. Окна открылись. Хлынул свежий воздух. Солнце явилось уже чуть поврежденное началом осени, словно оно состарилось в эту ночь яростной бомбежки. Бумага трепыхалась от взрывов. Отрывались и, надувшись, летели вдоль рам обрывки ее. Сыпались остатки недобитых стекол.

Рупор радио остановил Рамаданова:

Омерзительный хорек,

Отвратительный хорек…

Рамаданов узнал терзающий голос Полины Вольской. Ему не нравилась ее манера, ее тембр, но племянницы его, у которых он часто бывал, каждый раз пытались доказать ему, что Полина Вольская — «Орфей наших дней», на что Рамаданов обычно возражал: «Орфей в переложении для цыганского хора. Нет! Беллетристика, а не поэзия!» Поэтому, хоть он ее и замечал на заводе, и Горбыч отзывался о ней одобрительно, Рамаданов мешкал встретиться с нею. Ее появление здесь казалось ему надрывом, «цыганщиной и беллетристикой, от которой отвернулась бы даже любая, самая юная, курсистка». К сожалению, племянницы его уехали в Москву, а то с каким бы наслаждением он сказал бы им: «Вот-с, до чего доводит ваша хваленая беллетристика!» Как и все, как и всегда, он, — не сознавая этого, — признавал истиной, что теперешние люди стали более трезвыми, чем, скажем, во времена Бальзака, и положения, подобные положению Полины Вольской, суть положения неестественные и потому нетерпимые. Беллетристика!..

И оружьем, и огнем

Его встретит каждый дом!

Рамаданов с удовольствием слушал пластинку. Не оттого ли, чтобы доказать Полине Вольской нелепость и детскость ее положения? Он как раз находился в том цеху, где начальником был Матвей. Рамаданов взглянул на станок его, за которым должна была сейчас стоять Полина Вольская. Вместо нее у станка суетился какой-то розовый юноша в черных коротких штанах и рубашке с галстуком-бабочкой, очевидно, до смерти влюбленный в Полину.

Значит, в радиоузле-то пела сама Полина? Смело! Правда, цеху и рабочим сейчас не до пенья, да и то сказать — нашли гимн битвы... Но пение входило в душу. Такое пение не повредит доброй славе Полины Вольской, а наоборот… Рамаданов вынул платок, очень растроганный, и спросил сменного инженера:

Где начальник цеха?

Ларион Осипыч! Он в окопах, на откосе.

Кавалев на откосе?

Ларион Осипыч! А как же? Он у нас ответственный за обучение отрядов самозащиты. Он у нас — полковник, Ларион Осипыч!

Кто теперь за бывшим кавалевским станком?

Смирнова.

Полина?

Сменный инженер поглядел на мастера. Инженер по именам знал только стахановцев. Но раз директор знает ее по имени, значит, она сегодня, может быть, успела создать рекорд? Мастер, некрасивый, рыжий и веснушчатый мужчина, тем не менее пользовавшийся у женщин большим успехом, преимущественно из-за неколебимой уверенности своей, почти профессорской, успокоил инженера. Приятным и ровным голосом он объявил, что П. А.  Смирнова на полчаса отлучилась в радиоузел и не возвращается, — мастер поглядел на позолоченные ручные часы, — уже два часа, надо думать, из-за каких-либо «повреждений» в пути. Мастер пробовал поухаживать за Полиной. Она отвергла его. Сейчас ему хотелось подложить ей «свинью», хотя он и не был злопамятным, — просто бомбежка раздражала его: он должен был в тот вечер, пораньше окончив работу, пойти на свиданье. Но мастер понимал, что проницательный «старик» все поймет, и посему он только сыронизировал.

Как она выполняет норму?

Хорошо, Ларион Осипыч. Иногда и до полутораста доходит. Я чувствовал, в ней бродит идейка, но волнения последних дней помешали ей производственно оформиться! — И мастер добавил спокойно: — Немца отобьем, Ларион Осипыч, тогда она производственно оформится.

Мелкими шажками, закинув назад красивую голову, подошел Коротков. Инженеры почтительно расступились. Коротков, которому казалось, что «старик» долгим пребыванием в цеху Кавалева излишне «поднимает» его, с подчеркнутыми подробностями, дабы показать, что «старик» стоял здесь и ждал долго его, Короткова, стал рассказывать, как идет демонтаж гидравлического пресса «Болдвин».

«Старик», действительно, очень интересовался демонтажем «Болдвина».

Пресс «Болдвин» — дорогая громада в четыреста пятьдесят тонн весом. Чтобы погрузить его целиком, надо шестнадцать больших железнодорожных платформ…

Шестнадцать? — Рамаданов скорбно всплеснул руками. — Да ведь из шестнадцати у одной непременно буксы сгорят, и ее отцепят и угонят в какой-нибудь чертов тупик...

Рамаданов устремился в штамповочный цех, где стоял «Болдвин».

Не желая делать обхода, он присел, набрал воздуха — и перепрыгнул через окоп, огибавший цех!

Здоров старик!

А все жалится.

Это чтоб молодые не жалились! — слышались голоса позади Рамаданова, и ему приятно было слышать их.

Пресс «Болдвин» привезли из Америки года четыре тому назад. Для его монтажа американские инженеры назначили срок в четыре месяца. Монтаж взялся сделать в два с половиной мастер Никифоров, ныне инженер. И он смонтировал пресс! Рамаданов помнил дождливую осеннюю ночь. Прибежал счастливый Никифоров. У Рамаданова, как всегда в непогоду, ныли суставы и ему не хотелось выходить из теплой и светлой комнаты от мудрейшей книги. Но оказалось, что жизнь иногда веселит больше, чем самая высокая мудрость. Никифоров зашептал, что «надо не дожидаться американцев, Ларион Осипыч, надо самим попробовать, я и форму приготовил: герб наш, понимаете, Ларион Осипыч!» И они пошли по лужам под густым и нестерпимо холодным дождем. В цеху на белой известковой стене висел транспарант с приветствием монтажникам. Лица у всех были торжественные и таинственные, словно они готовились насмеяться над всей Америкой, и еще таинственнее стали они, когда Никифоров положил на широкую и тусклую поверхность, «под» пресс, форму, изображавшую серп и молот в пятиконечной звезде. Оператор нажал кнопку. Пресс медленно и торжественно стал опускать свою верхнюю челюсть…

Как изменилось все!

Какие иные лица! Какая иная таинственность! И как по-иному Никифоров, теперь уже просто советчик, смотрит на демонтаж пресса «Болдвин».

Пресс был строен, легок и похож был на трость, которую какой-то великан воткнул в бетонный пол цеха. Вокруг него всегда весело блестели детали, приготовленные для штамповки, вспыхивали красные и синие лампочки, на стапелях возвышались «заделы» — детали, перевыполненные по плану, а теперь — тросы, блоки, цепи, какие-то катки на длинных железных полосах и великое множество громоздких, пыльных и кое-где даже уже подернувшихся ржавчиной частей, всего того, что недавно составляло эффектную громаду пресса «Болдвин».

Стараясь отогнать грусть, Рамаданов стал выспрашивать — почему так много блоков и при чем тут катки, хотя он и знал великолепно, почему все это здесь. Выдумщик, песенник и плясун, молодой стахановец Привалов, руководивший демонтажем пресса, стал пояснять:

Заводы, наши поставщики, Ларион Осипыч, почти что все погрузились и все тяговые средства с собой погрузили...

Рамаданов спросил Короткова:

Куда они так торопятся?

На всякий случай.

Город не возьмут!

Не в том дело, Ларион Осипыч, что город немцы возьмут, — вмешался в разговор Привалов, — в том дело, что СХМ-то во всяком случае вывезут, а их могут оставить…

Мы никого не оставляем!

Не оставляем, верно. А остаться можно. Оборудование все-таки и у них ценное...

Вот мы своими перевозочными средствами и собираем у них то, что, они думают, останется. Металл, главным образом, — сказал, ухмыльнувшись, Коротков.

Коротков, несомненно, улыбался над суматохой заводов-смежников, которые, зачастую почти без расписок, — а без накладных как правило, — отдавали СХМ весь ценный цветной металл, все тросы, кабеля… Рамаданову не нравилось короткое чувство превосходства! Желая обрезать его, он сказал:

Если заводам-смежникам откажут в вагонах или составах, прицепляйте к нашим. Там, за линией фронта, разберемся.

А если из-за них влипнем? — недовольным голосом сказал Коротков. — Если застрянем, Ларион Осипович? Не вывезем агрегат?

Пробьемся!

И Рамаданов добавил:

Поручим Матвею Кавалеву сопровождать эшелоны. Он пробьется! Как вы думаете, Коротков, он пробьется?

Не будем доводить себя до такого положения! — сдержанно ответил Коротков.

А все же?

Коротков поднял на него глаза. Они говорили: «Между нами, Ларион Осипыч, уже нет вражды. Что-то произошло, я еще не знаю, что, но ни вражды, ни ревности между нами нет! Причина этого, мне думается, выяснится в ближайшие дни, а возможно, и часы. Поэтому с открытым сердцем я могу сказать: если поручите, Кавалев выведет эшелоны.
Но давайте не доводить оборудование до подобного риска».

Итак, доведет? — со старческим упорством спросил Рамаданов.

Глава тридцать девятая

Доведет Матвей Кавалев эшелоны, в случае чего, или не доведет?

Коротков опять вскинул на старика красивые и ясные глаза. «Ну чего ты влюбился в этого Кавалева? — опять спрашивал этот взор. — Зачем ты даешь лишнюю пищу любопытству и толкам? Да, в Матвее есть ум, отвага, великодушие, но нельзя же, Ларион Осипыч, быть до такой степени сентиментальным!»

На этот раз от взора Короткова старику стало не по себе. «Пожалуй, я, действительно, старею», — подумал он. И дабы Коротков не огорчался и решил, что вся предыдущая настойчивость старика — лишь подчеркнутое указание: «мол, не один ты, Коротков, умный человек на СХМ», Рамаданов громко сказал:

Я говорил нынче по телефону с Наркомом. Заводу, на его узбекском филиале, нужен молодой, крепкий и толковый директор. Местной общественности необходимо втолковать, что к ним переселяются не только люди… Переселяется большая техническая культура! Если Узбекистан осознает такое положение — мы не удвоим, мы учетверим продукцию. Ведь что получается: удваиваем здесь и удваиваем там... Как вы думаете, Коротков?

Здесь удвоим, а там: не знаю.

Вот вы поедете туда директором и узнаете. А узнав, удвоите продукцию?

Коротков побледнел и весь выпрямился. «Ну и честолюбив же, дьявол», — с удовольствием подумал Рамаданов. И ему понравилось, что Коротков не стал ломаться, говорить, что он не сумеет, не справится, а просто и ясно заявил:

Трудность там та, что у них плохо с металлургической базой.

Другого подходящего места, куда направить наш завод, нету. Металла не хватит? Создайте металл! Металлургов нет? Научите! Мы же рабочие. Мы, дорогой мой Коротков, робинзоны на этом острове, который называется планетой…

В ворота цеха словно кто ударил тяжелым молотом.

Ворота упали.

Ливень осколков, щебня, волны земли — ринулись в цех, калеча и ломая людей, засыпая грязью и пылью части пресса.

Рамаданова ударило о какой-то ящик, перевернуло и снова ударило. Колющая, нестерпимая боль пронеслась по всему телу. «Нет, не конец, — подумал Рамаданов. — Не может быть, чтоб такой больной конец».

Он привстал на локте. Над ним склонились лица Никифорова, Короткова, мастера Привалова, конструкторов. По железной лестнице сверху из кабинета начальника цеха бежал врач, размахивая санитарной сумкой. Луч солнца, освещавший лестницу и игравший на ее отшлифованных ступеньках, упал на эту сумку и осветил узенькую медную застежку.

Ранен? — спросил Рамаданов.

Лица отступили.

Теперь Рамаданов видел только лицо Короткова. Оно было смертельно бледно, и на эту бледность было крайне неприятно смотреть, потому что она проступала сквозь пыль и сор, брошенные на Короткова взрывом, который он, видимо, не успел стряхнуть.

Ранен?

Слегка, Ларион Осипыч, — сказал, глотая слезы, Коротков. — Сейчас перевяжут.

Рамаданов закрыл глаза. Боль все увеличивалась и увеличивалась, Рамаданову хотелось, пока боль не захватила все сознание, сказать самое главное. Но позади, словно какие-то плывущие смутные острова, наплывали совсем ненужные мысли, превращаясь то в камыш с сухими длинными метелками, то в длинную, режущую ноги траву... Куда он идет? Куда он торопится?.. К Матвею? Да, Матвея надо выручить!..

Осторожней поднимай, осторожней, — услышал он вдруг, и он подумал, что эти заботливые люди напрасно, кажется, стараются поднять его, лучше, пожалуй, поскорее поднять пресс «Болдвин».

Глаза слипались. Рамаданов с трудом открыл их, и сразу же сознание его прояснилось, и он вспомнил то самое главное и важное, что ему хотелось сказать Короткову. Движением бровей он придвинул к себе его лицо и, глядя не на лицо, а на руки врача, которые с невероятной ловкостью и проворством шныряли где-то у его живота, сказал:

Самое главное?.. Да... Чем все это кончится?.. Да… Я знаю... победой… но как?.. где?..

Боль стихала. «Да, кажется, теперь конец, — подумал Рамаданов. — Раз такое, значит, конец. Он не бывает больным...» Глаза слипались в медленной, неодолимой слабости, Рамаданов открыл их. Теперь он глядел в мокрое и молодое лицо Короткова. «Чего это он? Чему, чудак?» — подумал Рамаданов, и ему стало немного, но совсем немного, жалостью величиной с пушинку, жаль Короткова. Поэтому он, до того желавший сказать: «Несите меня к нему…», подразумевая Матвея, — потому что это был самый близкий человек на заводе, теперь сказал:

Несите меня… домой...

Он закрыл глаза. Кто-то осторожно дотронулся до его ног, и он почувствовал, что они отяжелели. Мир отдалялся, но был еще близок, и ему очень не хотелось расставаться с ним. С усилием он открыл глаза и увидал теперь перед собой лицо парторга Бронникова, его короткие, подстриженные усики, белесые глаза, двойной подбородок и потный лоб в глубоких морщинах. Настойчивый, но тугой человек! Рамаданов часто ссорился с ним, потому что Бронников, как думалось Рамаданову, постоянно стремился все сделать по-своему и постоянно плохо. Вот теперь, наверное, понесет директора в партийную организацию, устроит прения… А как дела на откосе? Должно быть, не так плохо, раз они все здесь?..

Рамаданов твердым, как ему казалось, голосом сказал:

Несите меня домой.

На самом же деле слушающие его видели только чуть пошевелившиеся губы, темные и сухие, и строгое движение бровей. Тем не менее парторг Бронников понял его и приказал:

Несите его домой!

Он схватил большими руками крошечную головку врача и, обжигая ему уши дыханием, прошептал:

Операция нужна?

Врач ответил:

Нужно исполнять последнюю волю. Ни операция, ничто не поможет. Он умрет через час, самое большее.

Бронников сказал, берясь за ручку носилок:

Он хочет домой. Домой, Ларион Осипыч?

Рамаданов открыл глаза:

Да!

Глава сороковая

Луна давно скрылась. До восхода солнца еще далеко. Тем не менее Полина увидала горизонт, накаленный докрасна, при свете которого явственно можно было разглядеть все заводские здания, Дворец культуры, дома Проспекта и даже прочесть на стене Дворца: «Ты взял Фермо-
пилы...»

Город горел. Горели и его окрестности.

Через заводской двор по багровому асфальту проносились санитарные машины, подпрыгивая и кружась среди воронок. Их опережали грузовики со снарядами, спешащие к откосу. Батарея мчалась к Стадиону, куда ожидали нападения танков.

В воздухе послышался треск, — словно разгорался большой костер. Трассирующие пули указывали путь самолетов врага. Неверный свет ракет глодал душу... Полина встретилась лицом к лицу с войной! При каждом взрыве ей казалось, что она и есть как раз та самая ось, вокруг которой вращается чудовищный вал военной машины.

Она бежала по двору, затаив дыхание. Как жаль, что нет входа во Дворец со стороны завода! И как, в конце концов, жаль, что она согласилась пойти в радиоузел! Сменный инженер, метивший в начальники цеха, — он предвидел, что Матвей скоро уйдет, — хотел непременно, чтобы она дала заметку в радиоизвестия об успешной работе цеха... Может быть, даже намекнула на его работу... Он глядел на нее наглыми и спокойными глазами, и Полина с негодованием, назвав его про себя «подлецом», решила сбегать к Силигуре и предупредить, чтобы он не давал хороших заметок о сменном инженере Архипове.

Но что теперь Архипов, его мечты о заметке, его жажда места, в сравнении с тем, что происходит здесь? На короткие промежутки взрывы и залпы прекращались. Опускался темно-синий мрак, изрытый морщинами пожарищ. Но мрак этот существовал только где-нибудь в промежутке между зданиями, куда забегала Полина передохнуть, в щели окопа или же в какой-нибудь развалине, где необрушившаяся стена манила к себе, коварно обещая защиту.

Ух, как тяжело! Полина с вожделением глядела на Дворец. Почему есть пожарные входы, ворота для ввоза декораций, а нет настоящей двери? Почему надо бежать вокруг, мимо Заводоуправления, а затем полкилометра по Проспекту?!

Когда она выбежала на Проспект, она созналась себе, что именно Проспекта-то она и трусила! Ей казалось, что больше всего немцы будут бомбить Проспект. Однако она насчитала не больше шести-семи разрушенных зданий. Тогда она остановилась, отдышалась и дальше уже пошла медленнее, как всегда, обращаясь с речью к тому, с кем ей предстояло встретиться, хотя обычно эти речи она не произносила, а чаще всего говорила совсем противоположное:

«Вы, Силигура, личность, остро ощущающая историю. И, конечно, в такие часы я нужна вам не для заметок о работе цеха. Вы подсознательно чувствуете, что сейчас надо говорить о важнейшем. Что же есть важнейшее для меня и для вас? Искусство! Ибо, хотя вы и называете себя историком, методы, которые вы применяете в вашей “истории СХМ”, суть методы художника, а не историка. Поэтому искусство и его задачи важны сейчас и вам, и мне!»

Она мысленно развела руками:

«Ах, Силигура, как тяжело, как тяжело! Искусство не любит насмешек над ним. Оно за это мстит ужасно! И мне отмщено, ибо ограда жизни должна быть, как и в постройке жилья, выложена из того же камня или дерева, что и дом твой, Силигура. Я надругалась над искусством! Я не поверила, что многое можно сделать песней, а сегодня — день атаки. И — четыре раза в этот день исполнялась по грамзаписи моя песня. Моя! Песня отражала атаку, как и противотанковая пушка. А я думала, что пою “песню торжествующей любви”, в то время как действительно исполняла “песню торжествующей доблести”».

Но что мог ей ответить Силигура? И за ответом ли она шла? Узнав ее артистическую фамилию, Силигура, конечно, растеряется и, самое большее, решится позвонить в радиокомитет, чтобы сообщить им радостную новость — Полина Вольская находится в СХМ. Эту новость может сообщить и сама Полина! Стоит ей взять лишь телефонную трубку. и тогда ей предложат петь немедленно. Да, это вам не грамзапись! Вы услышите нечто другое…

Мысли ее так разъедали, что она не могла дышать. Она обрадовалась: в бюро пропусков впереди нее стояло пять человек, и она отдышалась.

Бюро пропусков находилось в левом крыле Дворца, там же, где и библиотека. Радиоузел помещался в правом, ближе к мосту. Полина, размахивая белой бумажкой пропуска, четко постукивая каблучками, шла вдоль фасада Дворца. Баррикады из мешков закрывали мост, и только в проходе, поверх упавших тетраэдров, Полина разглядела розовые поручни моста, мокрые от росы. Костлявый лейтенант, оборонявший баррикаду, долго рассматривал ее пропуск. Отсветы пожаров играли на его лице, источенном войной.

Спешное дело, что ли, товарищ, в радиоузле?

Значит, спешное, если иду под бомбами.

И дураки ходят под бомбами, — сказал лейтенант, возвращая ей пропуск и направляясь вдоль баррикады.

Перед тем, как войти во Дворец, Полина подняла вверх голову. Статуя Ленина отсюда видна была великолепно. Темно-зеленый камень ее отливал торжественным багрянцем. Красноармеец, держась за пулемет, свесив голову с руки статуи, кричал что-то вниз, на площадку, где, наверное, стояли другие красноармейцы. От этого уверенного крика приятное чувство бодрости снова зажглось в Полине.

Она быстро поднялась по душной лестнице. Духота усиливалась в передаточной, где находился Силигура, удивленно на нее взглянувший, было совсем нестерпимо. Полина взглянула в глубоко впавшие глаза Силигуры, услышала его хриплый голос, достаточно унылый, — и все приготовленные слова ушли далеко-далеко. Она торопливо спросила:

Вы меня вызывали, товарищ Силигура?

Разве на сегодня? — удивился он. — Да, да, товарищ Смирнова! Представьте, на сегодня, а сегодня как раз атака. Присядьте, пожалуйста. Я сейчас освобожусь!

Он тупо уставился в листок, который, видимо, редактировал. Полина села к нему спиной. Зачем она сюда пришла? Она с удивлением разглядывала комнату, и она казалась ей очень величественной, несмотря на гул сражения, доносившийся из-за завешенных сукном окон. Ей милы были портьеры из серого рубчика, стены — под карельскую березу, лепной потолок с множеством цветущих подсолнечников, а в средине его — нежно-голубое небо, небо детства и искусства. Искусство! С какой нежностью смотрела она на стол, где возвышался микрофон, на ящики, отливающие никелем, на провода, на всю аппаратуру, которая гораздо проще, чем тот станок, на котором она сейчас работает, между тем как именно эта аппаратура передает ее голос, — человеческий голос, самое прекрасное, что только существует на свете.

Силигура сказал:

Массам, Мотя, нравится «Песня о хорьке». Вот с нее и начинайте концерт.

Да сегодня ж четыре раза заводили эту песню!

Значит, массы находят здесь ответ, а раз они находят ответ на свои запросы, я заведу четыреста раз.

Мотя сказала в микрофон деревянным голосом, при звуках которого Полина подумала: «Нет, не быть тебе певцом и диктором не быть»; и сама себя уловила на недостойном злорадстве.

Начинаем наш музыкальный антракт «Песней о хорьке» в исполнении Полины Вольской, заслуженной артистки республики, граммофонная запись…

Как только Мотя назвала ее имя и звание, Полина встала заученным величественным движением и, плавно шагая, направилась к микрофону! Мотя заметила ее и прежде. Но теперь походка и весь вид Полины были настолько другими, что Мотя, вместо того чтобы положить диск пластинки на уже вращающийся круг патефона, уронила его — и разбила.

Полина не без удовольствия наступила на пластинку каблуком и, притопывая ногой и мысленно аккомпанируя себе, стала петь знаменитую свою «Песню о хорьке», ту самую песню, которую услышал в цеху Рамаданов и из-за отсутствия аккомпанемента к которой он понял, что ее исполняет сама Вольская.

Полина пела с воодушевлением необычайнейшим! Песня натосковалась в ней и теперь вырывалась сильно, плавно и легко, словно желая уведомить о себе весь мир. Да, и Полина видела своим духовным оком весь мир друзей и врагов. Им пела она! Она пела солдатам Англии, повстанцам Югославии, партизанам Польши, австралийцам, дерущимся в песках Африки, матросам соединенных эскадр, пересекающим моря и топящим немецкие корабли. Она пела о своей ненависти в лицо фашистам: германским, итальянским, румынским, венгерским, всем тем, кто поднял оружие против ее родины. О, она много приобрела друзей! Она огорчала врагов, готовых взорваться от злобы…

Вбежал Квасницкий, старый и невеселый. Он за несколько комнат узнал голос Полины Вольской, и ужас, без того охвативший его, только усилился. «Куда он ее спрячет? Тут такая беда... Где мне теперь наводить лоск!»

Силигура, — сказал он тяжело дыша, — Силигура, голубчик! У меня температура...

И он крикнул Полине:

Да замолчите вы, Вольская! Ведь я только что выключил радио…

Полина, не слыша его, продолжала петь. Квасницкий, действительно, больной, да это видно было и по воспаленным глазам его, встал с постели, боясь, что новые работники радиоузла в случае опасности забудут все инструкции. Так оно и случилось. Вместо того чтобы снять аппаратуру, они вздумали передавать какой-то идиотский «музыкальный антракт» и еще ухитрились пригласить Полину Вольскую. И она тоже хороша, дура!..

Квасницкий достал из-под стола давно уже приготовленный лом — и хотел ударить по микрофону, Полина уже замолкла и глядела на него испуганными голубыми и сухими глазами. «Фу, какая духота!» — подумал Квасницкий и ему стало жалко аппаратуры.

Немцы перебили ребят на баррикаде, — сказал Квасницкий. — Подставили лестницы пожарные и лезут к статуе… Хотят перебить наших у подножия и позицию захватить... Десант, что ли?..

Он выложил на стол три гранаты, которые подобрал у раненых возле баррикады, и сказал, резко повернувшись к Силигуре:

Силигура! Пока немцы не вошли во внутренность, беги за подмогой.

Я боюсь, — сказал Силигура, не стесняясь. — Там… танки... Я...

Мы тут с девушками аппаратуру унесем, а ты беги…

Я боюсь…

Побежишь ты или нет, крыса? — сказал, хватаясь неизвестно для чего за гранату, Квасницкий. — Часть их в библиотеку побежала… я видал… Они твою библиотеку зажгут!

Как же это можно зажечь библиотеку? — спросил Силигура, глядя на Квасницкого сухими глазами. — В ней свыше ста тысяч томов!

А им хоть сто миллионов! Подожгут!

Силигура спокойно спросил:

А где мне Матвея Кавалева найти?

Иди на откос.

А каким путем?

Да там, кажись, наши танки идут… иди за ними…

Силигура убежал, смешно вздергивая ноги.

Квасницкий стал рубить провода, затем взвалил на себя аппаратуру, положил в карманы гранаты и, тяжело пыхтя, пошел по лестнице. Лунина, совсем молоденькая, круглолицая помощница его, на которую он сильно надеялся, когда на лестнице увидела невесть как попавшего сюда убитого немца, всхлипнула, бросила микрофон на землю и скрылась в первую попавшуюся дверь. Квасницкий выбранил ее нехорошим словом, взял микрофон и, горбясь, пошел дальше.

Они спустились на три пролета, а затем свернули с лестницы в длинный коридор, облицованный синими изразцовыми плитками. Коридор привел их в кухню. На плите еще клокотала кастрюля, на сковородке горела яичница, на полу валялись халаты поваров, которые они, видимо, сбросили, боясь, что по ним, белым, немцы будут стрелять... Квасницкий пересек кухню. Они пошли по другому, теперь розовому, коридору. Запахло картофелем. Квасницкий открыл дверь в погреб и сошел по лестнице. Только теперь, вдыхая сырой и пахнущий грибами воздух, можно было понять, какая духота наполняет Дворец.

Квасницкий зажег электричество. Лампа осветила длинный и низкий подвал, в котором стоять можно было только наклонив голову. Квасницкий провел их в другой конец подвала, снял доски с какого-то круглого, обделанного по бокам кирпичом, колодца и, малость подумав, стал бросать туда аппаратуру. «Боже мой, ведь он же совсем болен! — в ужасе глядя на Квасницкого, подумала Полина. — Зачем же было нести сюда аппаратуру, если ее надо разрушить?» Колодец, видимо, был глубок. Проходило секунд пять, прежде чем они слышали шмякающий звук аппаратуры.

Когда Квасницкий сбросил последний аппарат, он вынул гранаты и сказал:

Вы тут, девушки, подождите. Я к вам Лунину пришлю! — И, уходя, он добавил: — Через кухню один вход, а тут... — Он указал вперед на что-то темное и круглое, чуть заметное в небеленой стене: — ...тут выход, на случай пожара, в декорационную... Да думаю, он с той стороны закрыт.

Он ушел.

Женщины сели на край колодца. В комнатах, когда они бежали, Полина чувствовала себя спокойнее. А здесь — не то сырость, не то низкий потолок, до которого она без труда доставала рукой, — все действовало на нее угнетающе. Она дрожала, и ей мучительно хотелось прижаться к Моте, которая, наоборот, именно здесь чувствовала себя спокойнее, может быть, оттого, что тысячелетия в подобных случаях — предки ее — бабки и прабабки, — прятались в погребах.

Вам не страшно, Мотя? — робко спросила Полина.

Совсем другим, душевным и глубоким голосом, не тем, каким она говорила в микрофон, Мотя сказала, обнимая Полину за плечи:

А чего ж страшного, Полинька?

Сыро, грубо... отвратительно.

Смерть — она не сырая. Это жизнь сырая, а смерть — она сухая, — сказала Мотя тем же другим, нежным голосом. — Только ты о смерти не думай, Полинька. Я уеду.

Куда вы уедете, Мотя? — удивленно спросила Полина.

А я эшелоном уеду, с инженером Коротковым. Я за него замуж выйду. Я сегодня, как услышала, как ты поешь, поняла, что ты из-за Матвея пришла на завод, я и решила...

Но я вовсе не из-за Матвея пришла на завод!..

Ну, не из-за Матвея пришла, из-за Матвея останешься. Ты его ведь любишь…

Полина молчала. Она чувствовала, что Мотя словно бы сломала какую-то печать, за которой видно многое… Мотя, видимо, не испытывая надобности в ответе, продолжала:

Любишь, Полинька! И надо любить! В тебе есть гордость, и в нем того более. Вон вы какие гордые! Полтора, что ли, месяца рядом ходят, а об любви ни слова. Я так не могу! Я старалась изо всех сил, чтобы он меня полюбил. А он не любит. Ну что поделаешь? Выйду за Короткова…

Только почему же выходить замуж?

Пора, — ответила Мотя просто. — Мне пора! Дальше дело пойдет, сильно могу ошибиться. А сейчас я еще в мужиках разбираюсь. Коротков, он, верно, мутный вроде. Но это потому, что у него, как у младенца в жизнь, первые зубы прорезаются! Да ты не думай, я его не огорчу. Я его любить буду, и в Узбекистане мы хорошо работать будем…

Она свесила голову, положила руки между ног и, взяв с пола мокрую горсть щебня и, видимо, не замечая этого, продолжала:

Хорошо! Он мной будет доволен. И я собой тоже, что нашла силы и дольше не унижалась!..

Она встала и подошла к той дверке, на которую указывал им Квасницкий. Полина догнала ее. Мотя потрогала дверцу. Она была как раз в ширину ее плеч и, действительно, заперта снаружи. Мотя с силой рванула ее. Послышался лязг железа. Запахло краской. Дверь не открылась. Мотя вернулась к колодцу.

Полина сказала:

Нет, зачем же вам уезжать? Или, лучше, если ехать, так ехать нам вместе. Ну, какой он мне муж, Матвей?

Муж будет хороший! — убежденно сказала Мотя.

Нет, не хороший. Я люблю искусство. А он? Я сегодня запела — и поняла, что не могу уйти, покинуть искусство. Ну, просто совестно в таком положении, как мы, так разговаривать, но вы поймите, Мотя…

Мотя положила ей теплую и пахучую руку на рот, указывая другой на круглую дверцу, за которой слышались какие-то шаги, множество шагов... стук прикладов... незнакомые голоса... Мотя на цыпочках, согнувшись, побежала к двери. Полина от испуга не могла последовать за ней, хотя и старалась изо всех сил встать. Мотя быстро вернулась, но тот час же побежала в другую сторону и, рванув за провод, погасила электричество.

Почти тот час же Полина услышала рядом ее ровное и мощное дыхание, и Полине стало немного легче.

Отошла? — шепотом спросила Мотя.

Отошла…

Немцы, — еще тише сказала Мотя. — Ты к ним в руки хочешь?

Зачем же?

Мотя обняла ее опять за плечи и, помогая встать, сказала на ухо:

Я еще к Короткову подхожу кое-как... Он красивый и я красивая… Я красивая, Полинька?

Красивая, — с усилием сказала Полина.

Ну а что? Мне перед смертью и похвастаться нельзя? Так вот, Полинька, я к Короткову подхожу, ей-богу! А — к немцу? Нет! Ни к одному! — И она быстро зашептала на ухо Полине, шевеля дыханием ее волосы и щекоча губами ухо: — А ради миленького, кого даже и не любишь, а только рассчитываешь полюбить, всегда надо поступать хорошо. Верно? Дай я тебя, Полинька, поцелую! — Она сочно поцеловала ее и продолжала: — Как немцы только дверь сюда откроют, я — в колодец. Ты мне вменишь в преступление или в заслугу, Полинька, если я тебя с собой возьму?..

Полина, охватив руками круглую и сильную шею Моти, прошептала:

Как хочешь, Мотя, как хочешь, я тебе теперь так верю…

Дверь лязгнула. Первый раз, второй… Кто-то стукнул железным.

Сердце у Полины помертвело.

Смертью не надо пренебрегать, Полинька, смерть важна, строга…

И, сама строгая, высокая, она встала на гребень колодца, поддерживая Полину за плечи.

Полина заплетающимся языком спросила:

Смерть? Но ведь страшно — в колодец, Мотя! Сырость… А если это не они, если наши?

Мотя уверенно сказала:

У меня ухо понимающее. Немцы!

Глава сорок первая

Припадая к земле, то ползком, то кувырком и только изредка отдыхая за пригорочком или в воронке от снаряда и все же мало-помалу приближаясь к Дворцу, Матвей, как ни странно, продолжал размышлять и наблюдать тот перелом, который явственно обозначался час от часу сильнее в нем. Еще утром, на передней линии обороны, он понял, что стал теперь трезвее, осторожнее и лучше понимать опасность и находить способы ее устранения. Месяц назад, а может, и того меньше, попади ему в руки эти два взвода, он уже давно бы уложил их, да и себя еще в придачу! А сейчас он здесь не менее прежнего все же находил в себе силу, а значит, и терпение, подвигаться вперед по десяти — пятнадцати метров в час да еще и верить, что выбьет немцев из Дворца.

Он видел их отчетливо, хотя, кроме запаха горящей бумаги, который ветер иногда доносил от Дворца, ничто не говорило ему, будто немцы там.

Дворец приближался медленно. Впервые видел его таким Матвей — с ног — от фундамента: таким приземистым, тяжелым, так что думалось: не пробьешь его ни снарядом, ни заберешься в него никак. И, словно бы прислушиваясь к грозному окрику Дворца, пустынна была площадь перед ним, и неизвестно для чего и неизвестно кого устрашая, падали здесь немецкие снаряды. Ведь все пути к откосу лежали по ту сторону площади, ближе к цехам. Там то и дело проскакивали проворные дедловские орудия, оттуда несся грохот залпов и там поднимались кверху тучи густой и едкой пыли.

Позвольте! Но это же немцы ведут по площади заградительный огонь, чтобы русские не проникли во Дворец, занятый эсэсовцами.

Вот как?!

И Матвей подумал: «Интересно бы знать, что, все еще генерал Горбыч считает, будто на СХМ производится “демонстрация”? Или он уже послал сюда подкрепление?»

И снова Матвей понял, что он стал другим: более спокойным, а значит, и более сильным. Он верил в ум майора Выпрямцева, в дальновидность генерала Горбыча, верил, что не зря носятся вдали проворные дедловские орудия. В ширину, с одного конца сражения до другого, не меньше восьми километров пространства, изрытого балками, рвами, овражками, ямами, усыпанного развалинами, горящим лесом, вывороченными полосами железа, и среди этого хаоса необычайно легко пробирались, выскакивали и строились милые «дедловки». Матвею казалось, что он ощущает их движение всем своим телом, как иногда ощущает радостный и здоровый человек бойкое и уверенное движение молодости в своих жилах.

Между тем немцы обнаружили красноармейцев и рабочих, которых вел Матвей. К заводу, как известно, была обращена слепая стена Дворца. Следовательно, немцы могли стрелять только с крыши. Но пробралось их туда мало: красноармейцы у статуи Ленина снимали их! Тем не менее то вправо, то позади Матвея слышались стоны, крики… звали врача…

Матвей полз. Сжав челюсти, глядел он изредка в испуганное лицо Силигуры. Тот жмурил глаза и бормотал:

Нет, не зажгут они библиотеку, Матвей Потапыч, не зажгут!

Да она уж горит, твоя библиотека! Книг им твоих жалко?

Не то чтоб они ценили наши библиотеки… Но ведь боятся: бумага горит лучше бересты, огонь может весь Дворец охватить. Что им вылазить под наши пулеметы?

А они для пожара и залезли во Дворец. Им ориентир нужен, пойми, Силигура.

Раздался голос чей-то слева:

Если у них офицер исполнительный, он обязательно подожжет.

Офицер, действительно, оказался исполнительным.

Из-за стены, обращенной к Заводоуправлению, показался ленивый и лиловый дым.

Силигура охнул и, точно дождавшись этого дыма, зарыдал визгливо, по-бабьи.

Дым вылетал неровными, медленными клубами.

Прикажите штурмовать, Матвей Потапович! — раздался вдруг голос Силигуры.

Кого?

Библиотеку!

Обождем.

Господи, чего же ждать? Ведь горят сто тысяч томов!..

Матвей, поглаживая ладонью уже нагревшуюся землю, глядел на все растущие клубы дыма и думал. В смысле пожаров немцы опытны. Кто-кто, а они-то уже знают, как горят библиотеки. Следовательно, у входа в библиотеку ими или оставлен слабый караул или же, понадеявшись на пожар, они вообще караула не оставили. Да и то сказать, есть ли стена непроницаемее, чем стена пламени? Ясно, что они перешли в правое крыло Дворца, там, где радиоузел… Сердце его сжалось. Он не любил Мотю. Теперь-то это понятнее, чем когда-либо. Скорее всего, он любит теперь другую!.. Но как бы там ни было, он не позволит, чтобы Мотя попалась в руки немцам. Как не позволит, чтобы вообще кто-нибудь к ним попадал! И вдруг он вспомнил, что там, в блиндаже, кто-то, кажется, Силигура, говорил, что и Полина в радиоузле. Или Матвей ослышался?!

Матвей взглянул на мокрое и жалкое лицо Силигуры, похожее на веник, которым только что подмели пол. «И неудобно сейчас спрашивать, и не ответит он!» — подумал с неудовольствием Матвей. Рядом с библиотекарем он увидел свежее и розовое, как всегда, и, как всегда, сияющее и довольное собой лицо Арфенова.

Арфеныч, ты откуда?

А оттуда, Матвей Потапыч. — Пенящийся, вздрагивающий голос Арфенова указывал на его волнение. — Услышал, что Дворец окружен, попросился, чтобы и меня послали немца окружить. Я до него давно добираюсь! Мне его пожары надоели. Мне этим дымом глаза выело.

Сто тысяч томов!..

Бумага, — сказал Арфенов равнодушно. — Ты, Силигура, в Сибири не был. Сибирь, брат, при любых условиях: сила! Там этих твоих томов на тысячи километров…

Каких томов?

Ну, из которых книги делают. Деревьев. Что, брат, книги? Книги, брат, напечатаем. Люди! За людей немцев надо посыпать бурой для спайки и паять при тысяче градусов. Кого убили, подумай! Рамаданова убили!.. Не знаю, как вы, я такой мысли освоить не могу…

Как — Рамаданова? — вскричал, вскакивая, Матвей.

Арфенов тоже встал. Лицо его изображало жалость и стыд: он предполагал, что Матвею неизвестно о смерти Рамаданова, иначе разве бы Арфенов стал так легко, между прочим, говорить о смерти «старика». Кроме того, его смутила горечь, рвавшаяся из голоса Матвея и из глаз его. Так река пламени, таившаяся внутри дома во время пожара, вдруг вырывается наружу — и даже опытные пожарные столбенеют. А уж Арфенов видывал много горя, да и сам испытал в меру своих сил… Он положил тяжелые руки на плечи Матвея. Тот опустился на землю. Гладя ласково лицо его своей шероховатой, будто наспех вытесанной рукой, Арфенов сказал неожиданно бабьим, нежным голосом, таким, что все окружающие сочувственно закивали головами:

Так ты, стало быть, не слыхал, Матвей Потапыч?! Как же? Весь город охнул… Снаряд разорвался маленький, а осколок от того снаряда — каждому в сердце! Рамаданова-а, ах ты, господи!..

Огненные брызги, сверкнувшие в сердце Матвея при первых словах Арфенова о смерти «старика», сменились теперь тупой и едкой болью. Он сидел, качаясь и охватив голову руками. Виски невыносимо ныли… Он видел перед собой виски — в белых реденьких кудряшках, падающих на тонкие, старческие уши, — виски, сейчас облитые кровью… его кровью!..

Арфенов, видимо, желая отвлечь мысли Матвея от Рамаданова, стал рассказывать, как умер наводчик Птицкин. Арфенов рассказывал быстро, желая воздействовать на красноармейцев героизмом Птицкина, а может быть, он опасался, что Матвей не сможет повести отряд на штурм Дворца, и ему, Арфенову, придется принять командование. К тому же, когда он вернулся от орудия, майор Выпрямцев сказал ему: «Тебя Матвей любит. Поди посмотри, как он… после Рамаданова… Если что, пришли весточку».

И тот расчет, понимаешь ты, перебили, который я привел. Остались у орудия: я да Птицкин. Смотри. Танки идут! Он мне говорит: «Арфеныч, требуется внимание танков навести на меня, иначе они ко Дворцу пробьются». Нам не пора вставать, Матвей Потапыч?

Не пора, — сказал Матвей, сжимая голову.

Ну, раз не пора так не пора. Командиру виднее. Подождем, благо им стрелять неудобно… Ну… Начали мы палить по нему! Снаряд за снарядом, снаряд за снарядом. Я неутомимый, да и то устал. А он ведь, одно слово, — Воробей. Птичка. Но заинтересовал он меня своими очертаниями, товарищи, живописный. Он командует: «Танки! Приготовиться к отражению атаки!» Я отвечаю: «Есть приготовиться к отражению атаки танков».

Он посмотрел на Матвея, как бы спрашивал взором: не пора ли атаковать Дворец? Матвей сидел, опустив голову и тупо глядя в землю, покачиваясь и словно что-то считая про себя: раз, два, три, раз, два, три… Арфенов содрогнулся и намеренно бодрым голосом продолжал:

Ну, такой оказался крутой парень, что сердце захолонуло. Чую, будет мне тяжеловато, придется валяться мне на дне ямы: кости да рога.

Сколько шло-то на вас?

А столько же, сколько и на вас, — отвечал Арфенов. — Ведь они к вам шли, а мы их на себя приняли. Ко Дворцу направлялись! Четыре огнеметных и два простых. И все на нас моторы, и все на нас башни!..

Струсили?

Я струсил. Про Птицкина не знаю: он весь в земле, глаз не видно, да к тому ж глаза потом залепляет, не разглядишь, как он? Только слова команды. Интересный подарок. Все делаю, как мне Птицкин приказывает, а внутри самого меня темно, и не могу я увлечься… это вроде как бы перед тобой цветы пестреют, луга, леса густые, а тебе в комнату хочется.

Арфенов увлекся правдивостью рассказа и совсем забыл, что командир не должен показывать слабости: а он-то ведь рассчитывал стать командиром! Но именно это-то увлечение и правда, звучавшие в каждом слове его рассказа, и превращали его в командира, в человека, который мог приказать и приказание которого могло быть выполнено.

Однако развернули мы орудие — трах! Танк раскрылся настежь, как ворота. Тра-ах! Мимо! Тра-ах! В точку! Вам бы уж, товарищи, готовиться к отъезду в дальний, кабы не Птицкин! Он приказывает. Я подношу. Тра-ах!.. Еще сгубил Птицкин немецкое жилище. А ведь раньше, вы знаете, кто он был по профессии? Портной. Да, неосторожно немец обращается с русскими!..

Матвей отнял руки от головы и чуть приподнялся, вглядываясь во Дворец. Дым клубился, не очень увеличиваясь. Матвей опять охватил голову руками и стал качаться, опять словно бы считая про себя что-то. Арфенов помолчал, глядя на него, а затем продолжал:

Прямо как грибы собираем танки: в кошелку советской славы, — сказал он напыщенно и даже приподнял руку. Но дальше рассказ его полился по-прежнему простой и с виду спокойный. — Птицкин смотрит в прицел. Закрывает замок, стреляет. Есть! И стало у меня, товарищи, внутри все в нежном, радостном запахе, вроде идешь весной по улице, а они, яблони, с обеих сторон на тебя машут. Удивительно! Выкидывает он, таким образом, медный стакан, и вдруг ко мне: «А где еще снаряды? Давай, чтоб у меня не меньше пяти штук было! Аршин ты длинный, а мера устарелая!» А? Он в деле, товарищи, как забор, где гвозди остриями вверх торчат — со своим делом не пролезешь. Ладно! Бегу за снарядами! Наклонился. Поворачиваюсь. Смотрю: танки оставшиеся — два — прямо на его орудие. Смерть? У меня ноги закоченели. Думаю: идти или нет? А тяжесть уже, товарищи, от ног к голове. Минута еще — и я бы совсем струсил. Малость трусить — это даже полезно, я считаю, но много — очень вредно. Превозмог! Бегу! Гляжу: разрывается рядом с моим наводчиком термитный снаряд. Одежда на нем горит. Я — к нему.
А он — «Чего, говорит, одежа, давай снаряд!» Тра-ах! Тра-ах!.. Пробил он башенный люк, снаряды внутри взорвались… Еще один танк отвязали от гитлеровой свиты.

Ну а последний-то танк?

Последний танк — после того как наводчик сгорел, потому что одежду уже поздно было срывать, — Арфенов уничтожил связкой гранат. Но он считал, что будет хвастовством, если он станет об этом рассказывать. Да, кроме того, ему было совестно, что он не умел наводить орудие и, таким образом, заменить товарища.

Вот так и погиб человек. Широкая душа! Такая широкая, что на ней, как на самом широком лугу, брат, может приземлиться любой самолет, самой мощной конструкции. Кто это оспаривает?

Никто не оспаривал.

У Матвея было такое лицо, словно он глядел в бездонную пропасть. Арфенов чувствовал себя на дне ее, на самой ее глубине, где он, наверное, казался Матвею не крупнее муравья. И Арфенов понял, что вздорными были его мысли о том, что он способен заменить Матвея. Величие того заключалось в том, что он способен был в такие важнейшие минуты, как эта, отдаться горю и в то же время думать — как бы получше организовать месть за смерть Рамаданова. Он не глядел на Дворец, но внутренним чутьем он высчитывал минуты: когда же можно ринуться в атаку. «Вполне прилично ведет себя», — подумал Арфенов и стал ждать приказаний.
Все красноармейцы почувствовали то же самое.

Матвей оглядел их.

Пробиться через библиотеку в правое крыло и выбить оттуда фашистов, — сказал он.

Есть: пробиться через библиотеку в правое крыло и выбить оттуда фашистов, — ответил Арфенов, и все подчиненные Матвея ответили так же.

В то же приблизительно время генерал Горбыч, долго и мужественно размышлявший и советовавшийся, на какой шаг решиться, наконец приказал начальнику штаба: ввести в дело все пехотные и танковые резервы и при поддержке всей авиации бросить их к участку сражения возле СХМ и Проспекта Ильича.

Глава сорок вторая

Отдав приказания, Матвей понял, что этого мало: теперь надо показывать самому, как же осуществляется такое приказание.

Немцы из Дворца обстреливали видимое им пространство. А видели они многое и многих. А стреляли они умеренно, в каждый патрон вмещая именно ту смерть, которую он должен вместить. Короче говоря, Дворец заняли снайперы. Немецкий обстрел породил в сердце Матвея нехорошее чувство. «Кто же и как пропустил их сюда? Не измена ли?» — думал он, подобно многим командирам, полагая, что случись ему быть здесь пораньше, подобного не произошло бы.

Однако по мере того, как он пробовал пролезть ко Дворцу во все щели, допускаемые сражением и случайностями войны, по мере того, как падали и умирали его люди, он стал понимать, что в данном случае немцы не могли не попасть во Дворец: слишком он громаден и слишком стратегически важен, равно как и то понимал он, что умный и расчетливый майор Выпрямцев послал его сюда не подкреплять окружающие Дворец наши силы, а чтобы показать этим силам: столкновение на откосе развивается для нас успешно, и «будьте уверены, немец потерпит убытки». И все глядящие на Матвея так его и понимали. Лица их веселели, и даже одежда на них становилась другой, более изящной и красивой.

Отряд Матвея прополз через пролом в кирпичной стене. За углом должен быть вестибюль Дворца… Круглая яма возле пролома стонала. Раненые немцы, скинув каски, отчего лица их стали бледными и крошечными, взывали, опираясь руками о тела убитых. Матвей велел позвать врача.

Как же, из Берлина им выпишем, — сказал со злостью Арфенов.

Матвей рассердился:

Произведу расследование, кто даже словом обидит раненого, — сказал он на ходу. — Поручаю тебе, Арфенов, произведи впечатление.

Он напряженно вглядывался в трупы убитых, прислушивался к стонам раненых немцев. Два или три мертвых офицера особенно привлекли его внимание. Одному из них воздушной волной, должно быть, вдавило шлем в плечи. Он лежал на животе, раскинув руки и ноги, и походил на краба. «Неужели в бою не увижу я лицо врага?» — в тоске подумал Матвей. Раненые, — воющие, молящие, стонущие, — не вызывали в нем ненависти. Мертвецы были просто омерзительны.

Но едва лишь он отчетливо и со всей силой задал себе вопрос: встретит ли он здесь врага лицом к лицу, — этот враг встал перед ним во весь свой высокий рост. О, с этим врагом не так-то легко разлучиться! На него глядел мужчина с желтоватыми птичьими глазами, в фуражке, надвинутой на лоб, изрезанный такими широкими морщинами, словно их проводили гусеницы танков. Тяжелый, как обух топора, подбородок чуть опущен, обнажая прокуренные острые зубы, которые не отчистишь никакой щеткой. От него, как от мясника, пахнет свежей кровью. Он поднимает тренированный, привыкший к убийствам кулак, наклоняя вперед всю свою высокую фигуру, чтобы ловчее и сильнее ударить человека, который…

Полковник фон Паупель! Вы? Может быть, вы среди солдат? Может быть, вы во Дворце? Ведь вам так лестно вбежать и взять Дворец, возбуждая собой восхищение в читателях ваших газет и в ваших родственниках крестоносцах? Ах, полковник фон Паупель! Почему вас не произвели в генералы, вам было б почетнее умереть в таком чине, ибо если вы здесь, во Дворце, то — смерть вам, полковник фон Паупель, смерть, смерть!!! Вы не убежите, фон Паупель, не скроетесь, вам не помогут все ваши многосильные моторы, потому что у нас бьется самый могучий и верный мотор в мире — сердце ненависти. Ух, тяжело тебе будет, полковник фон Паупель, ты прочтешь еще перечень твоих зол. Смерть! Смерть! Смерть!!!

Он почти задыхался.

Он вскочил. Отряд вскочил за ним. Какой-то командир с загорелым лицом и с рыжими усами закричал где-то в стороне:

Куда? Там у них миномет. Приказываю…

Приказываю! — закричал Матвей, и у него не хватило дальше слов, да он и понимал, что их не нужно.

Прижимая к груди автомат и отталкивая Арфенова, который все старался выскочить вперед, он вбежал в вестибюль. Несколько беспорядочных выстрелов откуда-то сверху встретили их. Матвей бросил гранату вперед, в дым, вившийся среди темно-синих колонн вестибюля. Дым этот легкой пеленой прикрывал убитых красноармейцев: караул, отстаивавший вестибюль. Неподалеку от дверей лежал красноармеец, держа в мертвой руке несколько пропусков, — должно быть, вахтер.

Голова у Матвея кружилась. Что-то плавное, как ритм стихов, билось в нем. Это было неудержимое стремление убивать. Убивать, убивать, убивать!.. Не стыдно, а нужно убивать и нести им смерть! Смерть врагу, смерть, смерть! Он стоял, вытянув в правой руке автомат. Лицо его пылало, и редкие волны дыма, вливавшиеся в вестибюль из глубины Дворца, не утишали этого пылания, а только больше подчеркивали его. Мало-помалу пламень с его лица как бы обрызгал собою лица, его окружавшие, зажег их. Они приблизились к нему, тяжело дыша и тяжело ступая. Все их движения говорили, что он мог им заказывать любое, самое отчаянное действие, — и они исполнят его. Убивать, убивать, убивать! Умирать, умирать, умирать! Смерть врагу! Да здравствует свобода и равенство!

Он взглянул на Силигуру. Кто-кто, а уж Силигура-то обладает взором. Он вглядывается. Сквозь дым он видит лестницу в библиотечный зал, падающие на столы балки с потолка, горящие стеллажи с книгами. Огонь кажется ему одушевленным. Огонь перелистывает книги, рвет их корешки… Беспросветная тьма покрывала сердце Силигуры. Тьма и ненависть.

Значит, вперед! — сказал Матвей.

Они взялись за руки, составляя какой-то странный хоровод. Силигура пожелал идти первым.

Будем совершать обход по твоей библиотеке, — сказал Матвей. — Веди, Силигура, чтоб не в последнюю экскурсию.

Они погрузились в дым.

Жар и духота сгущались.

Пепел, теплый и едкий, оседал на глаза. Слезы текли в рот.

Совершай, совершай, — кричал Матвей, чувствуя, что цепь рук дрожит и мучается. — Совершай обход, не к смерти ведет путь! Верно, дозорные?

Дозорные молчали. Шаг за шагом они шли, ощущая где-то совсем рядом со своей тонкой и почти пылающей одеждой могучий и привязчивый пламень, — пламень смерти.

А хоть бы подохнуть!.. — услышал Матвей.

Чего? Кто там стонет? Чихни, будет легче. Не видишь, Силигура нас вывел. У него нюх. Силигура, есть у тебя нюх, борзая?

Самым поразительным событием этого и без того достаточно поразительного дня был ответ Силигуры. Откуда-то из тьмы донесся он:

Приучайтесь к дыму, придется идти и через пламень!

И они вскоре, действительно, почти нырнули в пламень. Силигура был первым.

Кашляя, чихая, почти задыхаясь, выскочили они и уперлись руками в широкую, как ворота, металлическую, теплую дверь. Силигура вывел их к боковому входу в библиотеку. Пламя и дым устремлялись в главный вход, не находя здесь тяги. Дыма было меньше. Хотелось дышать, дышать… Но Матвей сказал, криво улыбаясь щеками, покрытыми пеплом:

Сусанину приходилось куда легче, чем тебе, Силигура. Он хоть дышать мог…

Силигура, обожавший точность выражений и сравнений, сказал:

Сусанину, извините, приходилось тяжелей. Ведь он-то вел врагов.

Матвей сказал:

Вот и отдохнули, давай вперед! Впереди — легче, бой…

Они распахнули дверь. Но боя еще не было. Их опять встретил дым, еще более удушающий, чем прежде. Пламя грызло потолок читального зала. Оно работало исправно. Одна за другой падали балки, валились книжные шкафы… Да, немцы создали позади себя превосходную стену.

Вперед все-таки, Матвей Потапыч? — спросил Силигура, в котором вид горящих книг возбудил то же желание убийства и смерти врагу.

А как же? Должен же немец потерпеть убытки!

Тогда я проведу через антресоли.

Они спустились вниз по какой-то боковой лестнице, затем поднялись вверх по другой, приставленной просто к стене, пожарной. Силигура нюхал воздух, чихал, крутил головой и, как всегда, поправлял на плечах прорезиненный плащ, который он не сбрасывал, наверное, и в постели.

Еще направо, еще направо! — твердил он.

Позади каких-то уже начавших гореть шкафов они выбрались, наконец, на антресоли. Дым заволок их настолько, что они не видели своей руки, нащупывавшей перила. Внизу бушевало пламя: горел читальный зал. Окна были выбиты, сквозь них через дым можно было иногда разглядеть очертания цехов и вспышки выстрелов на Стадионе, который, видимо, атаковывали немцы. Отряд находился на последнем этаже. Отсюда, через чердак, на площадку, к подножию статуи.

Но вход на чердак оказался уже охваченным пламенем.

Они попятились.

Куда теперь?

Силигура не ответил. Некуда! — говорил весь его вид.

В двух шагах от перил колыхалась железная балка, готовая упасть. Над нею сквозь дым виднелось черное пятно.

Там чердак? — крикнул Матвей на ухо Силигуре.

Силигура кивнул головой.

Матвей перебросил ногу через перила антресолей.

Куда? Матвей Потапыч!

Матвей мог ответить по-разному: приказать идти за собой, что было легче всего высказать и труднее всего исполнить; мог пошутить, что «авось не свалюсь, не на кровати»; мог просто выругаться… Он поступил по-другому! Его охватила великая пафосная мысль, которая охватывает обыкновенного человека, может быть, однажды в жизни, а гениальных полководцев — не чаще одного раза в год. Сначала он вспомнил Рамаданова, разговор его с Силигурой в библиотеке, горящей там, внизу, затем он вспомнил любимую его книгу, а после того его прорезало как ножом: «Неужели я отступлю от мести, от полковника фон Паупеля?» И он опять вернулся к любимой рамадановской книге и, ступив на балку, стал читать громко, размеренно, как стихи, стараясь пересилить гул пламени и хрипоту пересохшей глотки:

«О, графиня… — сказал Люсьен с лукавым и в то же время фатовским выражением. — Мне…»

Матвей не успел и два раза повторить строки, единственные из тысяч «Утраченных иллюзий», прочитанные им, как уже отряд миновал полосу дыма.

Они выскочили в какой-то сырой и узкий коридор. Чердак остался позади. Они услышали чей-то незнакомый голос, кричавший незнакомые и сердитые слова. Бритая голова в каске показалась на лестнице. Матвей увидел обшлага темно-зеленого, тесного, не по плечам, мундира, — и притупленные дымом и отчаянным положением ненависть и стремление убивать и убивать вновь с необычайной силой овладели им.

Мой! — завопил он, бросаясь вперед и хватая немца за горло.

Он слабо помнил, что происходило дальше. Он наскакивал, стрелял, приказывал. Руки его горели. Плечо ныло — шестой по счету хватил его в плечо штыком. Матвей перевязал на ходу носовым платком и даже не помнил: завязал ли он узел… Следующего немца он ударил своей каской. Затем откуда-то из продолговатого бассейна, — они дрались уже в гимнастическом зале, — выскочил восьмой. Они дрались прикладами! Немец, видимо, забыл о своем револьвере и когда выхватил его, Матвей, с окровавленной головой, с простреленным ухом и ссадиной вдоль всей головы — снизу вверх, — сидел на немце и тряс его за грудь.

Офицер с обвислым задом, подпрыгивая и визжа, бежал от него. Вокруг слышались выстрелы. Матвей бросил наотмашь вправо гранату, откуда, как ему показалось, спешили на помощь офицеру немцы. «Только бы взглянуть в лицо… только бы!.. Не полковник ли это фон Паупель? Ну, тогда вы получите перечень ваших дел, полковник!» Офицер повернулся — и выпрямился. Фигура его приобрела достоинство. Он вытянул голову вперед, и так как ему нечем было защищаться — паника охватила солдат при виде выскочивших из пламени черных и ловких людей, паника, следовательно, охватила и его, и вполне понятно, что он потерял оружие, то теперь офицер, стоя перед хромающим, в крови и ненависти, врагом, мог защищаться только плевком. Он хотел набрать слюны, чтобы плюнуть. Он вытянул губы… плевок повис у него на мертвой губе.

Матвей побежал за следующим.

Он прыгал со ступеньки на ступеньку, отстреливался, звал. Немцы разбегались от него.

Один из красноармейцев, рожденный в Средней Азии и воспитанный на традициях восточной поэзии и сам немножко поэт, смертельно раненный, опустился на ступеньку, через которую только что перепрыгнул, чуть прихрамывая, Матвей. Красноармеец, глаза которого мутнели, в последние минуты своей жизни не вспомнил ни отца, ни матери, ни любимой… Он был воин! Он поглядел вслед Матвею и подумал про себя, глядя на прихрамывающего Матвея: «Я теперь понимаю, почему был хром Тимур. Если б он не хромал, он завоевал бы весь мир».

Матвей спускался вниз, поднимался вверх. Он уже забыл счет лестницам и дверям, которые он выломал и за которыми прятались немцы. Однажды он наткнулся на круглую железную дверцу, окрашенную зеленой краской. Она, очевидно, вела в подвал. Он стукнул в нее прикладом.

Там немцы! — сказал он, хватаясь за гранату. — Я туда брошу.

Тут и ребенок не пролезет, — сказал Силигура, всюду, правда немножко издали, следовавший за ним, — тут подвал для кухни.

Выше, выше! — крикнул Арфенов, и они бросились выше.

Сколько раз позже Матвей жалел, что не сорвал дверцы. И столько раз он радовался, что не сорвал их. Кто знает, как бы он предстал перед девушками: героем ли с гранатой в руке, или же граната кинулась бы впереди него, или же девушки кинулись бы вниз головой в колодец…

В большом и широком, залитом кровью коридоре, который вел к площадке со статуей, лежала едва ли не сотня убитых немцев. В конце коридора двери на площадку были забиты мешками с песком и обрезками балок. Убитый сержант, шесть мертвых и три раненых красноармейца отстреливались из-за мешков, преграждали здесь путь к площадке — к Ленину! Раненый, отставляя в сторону ручной пулемет, сказал Матвею:

Проходите, товарищ командир. Вам путь свободен.

И он смежил очи. Он дождался смены. Он мог теперь передать пост свой, который защищал от немцев почти три часа в смертельном бою.

Матвей вышел на площадку.

Бой заканчивался. «Дедловки» стреляли уже редко. Резервные наши танки, врезавшиеся в середину немецких машин, доколачивали их с тыла. По фашинам, через реку, убегали недобитые. Не помогали ни третья, ни четвертая волна танковой немецкой атаки!..

Бой не изменил очертаний завода. Матвей глядел на них с наслаждением. По-прежнему четкие и строгие, чуть разве поцарапанные, лежали цеха перед ним, внизу. Дворец падал к ним обрывистыми утесами. Направо уступом поднимался и тянулся над Проспектом дым. Это горела библиотека. Но уже слышались шлепающие вздохи пожарной машины и шипенье струи… Тушили…

Ленин стоял, простерши мощную руку на запад!

Глава сорок третья

Когда все замаскированные рвы наполнились до краев, как мусорное ведро сором, разорванными плитами стали, исковерканными цилиндрами пушек, изогнутыми пулеметами с торчащими еще лентами патронов; похожими на длинные челюсти, гусеницами танков; ружьями, револьверами, словом, всем тем, что еще недавно убивало и калечило людей; когда с увеличенной яростью на изгибах рвов из особых бетонных гнезд вырывались пучки удушающего и уничтожающего огня, фронтального и фланкирующего; когда по-прежнему знамя «Правды», принесенное из цеха в блиндаж, качалось от взрывов, но не падало; когда полковник фон Паупель в великой тревоге отметил, что «бой происходит в недопустимо замедленном темпе развития», а генерал Горбыч прорычал в телефон: «Так их, хлопцы, так их!»; когда возле своего орудия и вместе со своим орудием горел артиллерийский наводчик Птицкин, маленький, серенький, похожий на воробья и прозванный Воробышком; когда Матвей гонял вороватых и перепуганных немцев по всем залам и коридорам Дворца; когда на баррикадах города стояли с винтовками женщины и старики, стояли всю ночь с опухшими от бессонницы веками, — тогда вдоль цехов СХМ, по окопам, через бомбоубежища и газоубежища, то поднимаясь, то опускаясь на ступеньки, вырытые в сухой земле, несли в чересчур коротких носилках, с которых свисали его ноги, раненого Рамаданова. Иногда взрывы усиливались — носилки ставили на землю. Землянка тряслась. Все переглядывались, и какая-то сердобольная работница, пожилая и низенькая, в клетчатом платочке, дававшая умелые советы, куда и как поставить носилки, всхлипывая, спрашивала шепотом: «Отходит? Господи!» А затем, стиснув бледные кулачки, говорила яростно Короткову: «Как вам не совестно, зачем вы мешаете человеку умереть, куда вы его несете?» А Коротков, бледный, испуганный, всплескивал руками над нею и восклицал: «Но ведь он приказывает, вы понимаете?» Сердобольная вряд ли понимала его.

Рамаданов не чувствовал смерти. Наоборот, он чувствовал себя более сильным и бодрым, чем когда-либо. Правда, голова кружилась и боль в боку возрастала, но разве здоровый человек не ощущает головокружений — хотя бы от счастья, и разве не бывает случайной, затем исчезающей, боли? Он лежал. Его несли. Но все же ему казалось, что он стоит, как стоит хороший дом, который мало того, что опирается на стены, еще воздвиг внутри себя и столбы! Вдобавок душа его, как широкий дом в большой праздник, была полна народа и друзей. Они говорили с ним, шутили. Он с ними говорил, шутил… Время от времени Рамаданов закрывал глаза и виновато улыбался, — так улыбается хозяин дома, когда его вызывают по делу на минутку. Взор его говорил: «Я бессилен в данном случае, извините, долг призывает меня, надо выйти!»

Чем дольше его несли, тем чаще и чаще становились эти уходы. Подобно тому как поросль у берега переходит в лес, так и уходы его в тьму удлинялись и переходили в нечто крепкое и высокое, что слегка тревожило его — ему хотелось обратно. Он открывал глаза. По выражению лиц, его окружавших, и по тому, как с каждым открытием глаз количество этих лиц возрастало необычайно, он понимал, что они очень беспокоятся о его здоровье и способны остановить носилки, пока не появится какой-нибудь авторитет медицинского мира. Ах, как надоели все эти авторитеты!
Ах, как он великолепно сам понимает состояние своего здоровья! Опасаясь, что они будут ожидать профессора и авторитета, и желая дать им понять, что он превосходно чувствует себя, он говорил категорически:

Несите меня домой!

Поднимались носилки. Врач, сопровождавший их, клал свисавшую с них руку обратно на приятное, защитного цвета, полотно. Сердобольная работница суетилась у ног. Подходили сбоку рабочие, кое-кто глядел сверху с насыпи окопа. Тогда на плечи несущих падали куски земли. Сердитое выражение появлялось на их лицах — Рамаданову невыносимо приятно было смотреть и на людей, и на окоп цвета светлой охры, и на лица знакомых рабочих. Однажды, сменяя инженера, к ручкам носилок подошел Никифоров. Увидев его, Рамаданов сказал:

А краны?.. Любавскому?..

Всякая шелуха, окружающая обычно смысл человеческой речи, теперь из-за напряжения, которое испытывали все, спала, и смысл того, что хотел сказать Рамаданов, был понятен с одного слова. Он говорил: «Краны», — и все понимали, что он беспокоится о кранах, которых не хватает для демонтажа пресса «Болдвин». Любавский был инженер из НКВД, где, возможно, еще сохранились краны, и Рамаданов, таким образом, рекомендовал Никифорову обратиться туда за содействием. Никифоров почтительно снял фуражку. Никифоров почитал бокс, борьбу, всяческие спортивные соревнования. Он видал много стойких людей. Каждый из них по-своему здорово держался на ринге. Но так, как держится на ринге и в борьбе со смертью этот старик, наверное, удивительно даже и для самой смерти!

Подбежал конструктор Койшауров, тот самый, который ходил рано утром вместе с Матвеем и Никифоровым на переднюю линию обороны. Он был бледен более, чем когда все они бежали от немецких танков. Рамаданов узнал его. Он пошевелил бровями и сказал:

Опасность… опасно… — Затем, словно бы прополоскав горло, добавил: — Полторы тысячи тонн? Ладно!.. Впрочем…

Он, как поняли все, возразил Койшаурову. Он настаивал на своем предложении: Койшауров, опасаясь, что пресс «Болдвин» не дойдет в сохранности, предлагал сконструировать новый пресс, поменьше, в полторы тысячи тонн и построить его в Узбекистане своими средствами. Рамаданов же: если уж на то пошло — лучше придумать такой технологический процесс, где можно обойтись без применения пресса.

Я о том же и говорю, что уже есть наметка! — крикнул ему Койшауров, прибежавший сказать, что у него в голове уже есть и приспособления, и технология, при которой можно обойтись и без пресса!

Врач остановил Койшаурова. Рамаданов, закрывая глаза, сказал:

Несите меня…

Верные руки, послушные приказанию, подняли его. Они понимали, что «старик» не ищет укромного уголка для смерти, он вылавливает смерть не как рыболов, он встречает ее как воин. Он требовал, чтобы его подчиненные несли его вперед, не обращая внимания ни на море огня, ни на горы земли, поднимаемые взрывами. Через моря и горы несите меня! — говорил его твердый, хотя и слегка помутневший взор.

Рамаданова несли.

Его несли через окопы, цеха, мимо станков, печей, падающих молотов, прокатных станов, по складам, вдоль конвейера в сборочном цеху, где время, несмотря на бомбы и пожары, по-прежнему, словно хронометр, отсчитывало одно за другим окрашенные в камуфляжные цвета противотанковые орудия. Его лицо обдавали запахи красок, плавящегося железа, масла, распиленного дерева. Его несли мимо материи, которая именно здесь принимала все те причудливые и крепкие формы, которые способны защитить новое общество! Он улыбался этой материи, ее силе, ее форме.

Он открывал глаза и говорил:

Большая кочерга…

И все вспоминали его поговорку, которую он употреблял, когда сильно сердился, желая сказать, что для человека нашего общества нет предела в напряжении его сил: «Большая кочерга для большой кочерги».

Его несли мимо цветника. Толпа увеличивалась. К нему бежали, не обращая внимания на сражение, на окрики мастеров и инженеров.

Солнце уже светило полностью.

Рамаданов покосился на цветник, о котором всегда заботился: под старость он полюбил цветы, в особенности почему-то резеду и гвоздику.

Цветник показался ему серым.

Он прикрыл глаза и стал проверять себя, не спеша и спокойно, как он проверял свои знания, когда, например, садился составлять какой-нибудь доклад. Рамаданов заставил себя пошевелить рукой. Она была почти недвижна. Он приказал ноге работать. В ноге чувствовалось окоченение. «Надо спешить!» Он открыл глаза. За площадью, дымясь утренней дымкой, вставал Дворец. Сбоку, бросив руку вперед, шел на запад Ленин.

Он сразу узнал его. Как странно! Ведь еще совсем недавно Рамаданов говорил с ним, — ну да, на заводе Михельсона, — слушал его шутки… а затем статуя, величие, особое величие вечности, которое чувствовалось в нем и тогда, но которое заслонялось тем, что… недавно еще, в Сибири, довелось сидеть с ним в уединенном низком домике, за самоваром, помнится, это было в субботу… деревянные полы были выскоблены, из соседней комнаты пахло шаньгами, смолистыми щепами и тулупами… Он взял стакан, желтая влага плеснулась… широкой полосой расплеснут Млечный Путь… Они вышли на безлюдную морозную улицу… Владимир Ильич сказал шутя: «Вот они, сибирские проспекты». И кругом стояли снега, и в небе стояли звезды, похожие на снежинки…

Рамаданов открыл опять глаза.

Носилки, на которых он лежал, вынесли на Проспект.

Он слышал за собой сильное дыхание большой толпы, сопровождавшей его носилки. Он не любил пышности, но сейчас присутствие толпы нравилось ему. Отчего? Да оттого, что — раз толпа, значит, сражение окончено и окончено в нашу пользу! Не правда ли? Уж кто-кто, а Рамаданов знал людей. Эсхаэмовцы народ, конечно, смелый, и они бы дрались с фашистами у станков, прорвись они. Но, — надо быть трезвым, — вряд ли они толпились бы вокруг Рамаданова, хоть он и умирал, будь фашисты на СХМ? Эсхаэмовцы тогда бы просто положили его на сиденье автомобиля… «Несомненно, отбили немцев, — подумал Рамаданов с торжеством: — Надо поприветствовать…» Он видел проспект, баррикады, разрушенные дома, Ленина с простертой рукой… Над ним наклонилось лицо Матвея. Ну конечно же! Ведь Матвей стоял на откосе и не мог покинуть его, пока не добьется победы. Рамаданов улыбнулся нечаянной радости встречи. Воображение его вспыхнуло последний раз. Он вспомнил цветистые и красивые разговоры, которые он вел недавно за кофе с Матвеем, и он сказал:

Матвей… участок…

Он хотел сказать с витиеватостью, свойственной его интимной беседе: «Матвей Потапыч, участок дороги, на которой я сейчас стою, кажется, суть участок смерти. Вы молоды, вам не след стоять на нем. Прощайте».

Но этих его фраз никто не понял, а он сам не смог уже досказать их вслух. Перед его глазами мелькнул ветвистый орнамент, украшавший двери Дворца, в портале которого остановились его носилки. Орнамент этот он спутал с грохотом и сверканием подскакавших пожарных, которым Матвей тщетно махал рукой… орнамент… дрожащие лестницы… зеленые каски пожарных…

Рамаданов умер.

Глава сорок четвертая

Все по-настоящему великие исторические победы происходят от слияния четырех причин. Первая из причин: подлинное сердечное чувство полководца к тем людям, которых он защищает, причем чувство это должно найти среди защищаемых таких личностей, ради которых полководец в любой час мог бы отдать всю свою жизнь. Генерал Горбыч за Рамаданова, Матвея, Полину, не говоря уже о красноармейце Динулине, например, или наводчике Птицкине, или майоре Выпрямцеве, рад был положить сердце и жизнь. Они для него олицетворяли собой город, который он защищал. Вторая причина победы: взлет и горение патриотизма, когда каждая былинка на дороге, преграждающая тебе путь к врагу, кажется бревном, когда не спишь ночей, когда не пьешь, не ешь, когда беспокойство за судьбу родины пронзает твои думы ежесекундно!.. Генерал Горбыч среди патриотов своей родины был наипервым. Третья причина победы: дальновидный, спокойный, верный политический расчет, при котором враг, куда б он ни повернул, каждую минуту находил бы все возрастающее количество яростных и неутомимых противников. Немцы, идущие на город, и в частности командир их, полковник фон Паупель, признавали, что генерал Горбыч обладает спокойным политическим расчетом. И, наконец, четвертая и наиболее важная причина победы: если одному отжившему строю жизни приходил на смену другой: будь ли то — на смену рабовладельчества — феодализм, а на смену феодализма — капитализм, — все равно войска нового строя неизменно на знаменах своих несут победу!..

«Мы должны. Мы обязаны победить!» — думал генерал Горбыч и в штабе, и на позициях, под огнем, и в лазаретах, где он прощался с ранеными, отправляемыми в тыл, и у братских могил, где он говорил напутственные слова бойцам, навсегда покинувшим свою родину.

И он чувствовал, что уже нащупывает пульс победы, в особенности тогда, когда он направил к СХМ все свои резервы. Политический расчет помог ему. Уже при первых сообщениях об атаке, когда даже сам майор Выпрямцев, да и Матвей тоже, считали, что на СХМ идет «демонстрация», генерал Горбыч крикнул майору в телефон:

Атакуют фашисты? Куда им захочется нанести удар, если они увидят город? В — Ленина! В его пушки! В СХМ!

Так оно и случилось. Потирая большие руки, запачканные лиловыми чернилами, генерал подумал, что он, пожалуй, преувеличивал зоркость полковника фон Паупеля. Он — фашист! Он слепой и тупой фашист, и как таковой он напорется, рано или поздно. Политическая слепота погубит его. Ведь ему ж невыгодно, идиоту, атаковать СХМ? Ведь позиции же, с точки зрения выгоды атаки, ужасающие?

«Пожалуйте! — сказал генерал про себя, разведя руками. — Пожалуйте! Правду говорили ваши журналисты, они вас, господин полковник, лучше даже, чем я, понимают. Ну, что ж, пожалуйте бриться, сукин сын!»

Горбыч, разобравшись в ошибке фон Паупеля, хотел было с радости сказать по телефону Рамаданову о посылке резервов в его ставшее теперь главным направление СХМ. Но, подумав, генерал не позвонил. Мало ли что придет в голову «старику»? А затем, дружба дружбой, а военная служба своей военной службой! Вопреки своим прежним мыслям о «демонстрации», генерал теперь гордился своей предусмотрительностью. Он даже считал, что сосредоточение войск резерва — танков, автоматчиков и бронебойцев на Круглой площади, неподалеку от СХМ, — «это не случайность, а наоборот, какая-то подсознательная дальнозоркость!» — думал он — и кто знает? — не прав ли он был? Позже дальнозоркостью своей он объяснял и то, что не позвонил Рамаданову. Узнай Горбыч о том, что Рамаданов ранен, генерал, стремясь быть трезвым и спокойным, пожалуй, мог бы подумать, что жажда мести ослепляет его и заставляет послать резервы к СХМ. Не отменил ли <бы> Горбыч своего решения? Так он думал позже, ибо чаще всего прошлое мы рассматриваем как художника, который пишет с нас портрет: хочется быть и похожим, и красивым до последней ниточки…

Подошла та минута, когда генералу стали подавать донесения отдельных командиров. Командиры писали о состоянии частей, об убитых, раненых, о количестве снарядов, а затем — сколько уничтожено немецких танков, орудий и солдат. Генерал бегал по кабинету, требовал чаю, читал Блока и Шевченко, путая строфы и слова, обнимал порученцев, и, совершенно изнеможенный славой и количеством уничтоженных танков, подошел к телефону. Его вызывал парторг СХМ Бронников.

Генерал услышал другой голос. Говорил Матвей:

Оказалось, — сказал он, — Бронников-то забыл себе перевязку наложить… ну и упал возле…

Ранен?

Вроде… Да, с Бронниковым ничего. — Матвей вздохнул в телефон. — Я не знаю, как и сказать вам, товарищ генерал… Мы вас выдвинули в комиссию по похоронам…

Похороны кого?

Рамаданова… Лариона Осиповича.

Ларион?! Да не может быть того, Матвей!

Я тоже думал, что не может, — послышался грустный голос Матвея. — А он лежит рядом, в кабинете… возле книжного шкафа… Я почему позвонил, товарищ генерал-лейтенант, — мы желаем сегодня же похоронить Лариона Осипыча.

Почему сегодня?

Получен приказ: скорее вывезти эшелоны. Мы считаем, что все рабочие должны не только проститься с директором, но и присутствовать при погребении. А там и ехать. Не знаю, как вы, а мне решение кажется разумным.

Да, да! Мне ясно. Вы хотите сказать рабочим: «Здесь лежит тело Рамаданова. Вы уезжаете, но помните, что мы, оставшиеся здесь, не отдадим этой могилы немцам, как и не отдадим всего завода!»

Верно!

Вы будете на заводе?

А где же мне быть?

Еду к вам.

Глава сорок пятая

Двадцать минут спустя, после разговора с Матвеем, генерал Горбыч был на СХМ. Но Матвей уже уехал. Его спешно вызвали в обком.

Вызывал Матвея первый секретарь Стажило. Прислали машину. Первый секретарь, машина — все это указывало, что дело предстояло разрешить какое-то большое… и тем не менее Матвей на обкомовской машине сначала заехал домой. Дело в том, что дорога в обком пролегала мимо вокзала. Достать сейчас машину трудно, все заводские машины, — даже автобусы, — перевозят материалы… и Матвей рассчитывал отвезти на большой машине хотя бы часть багажа родителей, а если удастся, то и самих…

Но если вдуматься, — а Матвей боялся вдуматься, — то ему не столь хотелось отвезти родителей, потому что старик Кавалев и сам был достаточно предприимчив и, небось, уже отправил багаж, сколь ему хотелось узнать участь Полины. Она исчезла тотчас же после окончания боя. Говорили, что она убежала из радиоузла вместе с Мотей. Мотя, — это еще повод для беспокойства, — так ненавидит Полину… могла причинить даже вред умышленно… Силигура на все вопросы Матвея отвечал как-то неопределенно, явно смущаясь, так что Матвей даже крикнул:

Уголовщина или нет, ты отвечай прямо?

Силигура потупился. Он не знал, что тут и сказать. Наверное, у Полины Вольской достаточно оснований, дабы скрывать свое имя и работать возле станка? Надо и у ней спросить: желает ли она, чтобы Силигура рассказывал о ней? Поэтому Силигура сказал неопределенно:

Мотя у вас на квартире, так я слышал. Вы бы, Матвей Потапыч, к ней обратились. — И, слегка улыбнувшись, он добавил: — История велит мне быть объективным.

А смеешься чему?

Тому и смеюсь, что не бывает объективной истории. Да и нельзя сказать, чтоб я смеялся, Матвей Потапыч. Время мало смешливое. Разве что ухмыльнешься.

Значит, не уголовщина?

Матвей Потапыч! Вы хотите знать мое мнение о любви?

О какой любви?

О той, которой, Матвей Потапыч, охвачены и Мотя, и Полина Андреевна… и в которой они все сознаться себе никак не могут. А может быть, и сознались, кто знает? Только если они сознались, они непременно разъехались. Куда, вы хотите спросить? Полина Андреевна к своему делу, а Мотя, предполагаю, на станцию, вместе с родителями. Она девушка умная, ей не победить Полины Андреевны, понимает!..

Матвею показалось, что Силигура ждет от него вопроса о Полине Андреевне. К какому делу она могла вернуться? Почему Моте не победить? Чем Полина сильнее? Матвей не спросил потому же, почему не был с ним откровенен Силигура: Матвею казалось, что Силигура не может многое сказать, а выспрашивать не было ни времени, ни сил, ни желания… Мысль об умершем Рамаданове, как стеной, закрывала от него все свое, личное, и стоило только подумать об этом новом сосновом гробе, где лежало тело старика с аккуратно причесанными волосами и поджатыми губами…

Силигура понял его и тихо спросил:

А вы некролог для радио не напишите, Матвей Потапыч?

Напишу, — сказал Матвей, отходя.

Так оно и оказалось. Багаж уже отправили подводой. В передней только остатки: ящик с тремя курами и корзина с петухом. Возле ящика валялись не совсем дозревшие кочаны капусты, лук, свекла. Пахло землей. Искрились в щелях паркета осколки выбитых стекол, и потому, наверное, все ходили по коридору осторожно, на цыпочках.

Из соседней комнаты слышался самодовольный голос Потапа. Как всегда, он говорил о Матвее. Мать смотрела виновато: «Нехорошо, дескать, пить в такое время».

А чего не выпить, раз хочется? — сказал Матвей. — На дорогу-то, от простуды, взяли?

Взяли, — ответила, всхлипывая, мать.

Матвею хотелось быть ласковым и добрым в этот день. Он нежно глядел на мать, на ее тощие и редкие волосы, совсем пожелтевшие на висках, на покрасневший нос, на руки с темными жилами… «Когда-то увидимся теперь?» — подумал он, и ему стало стыдно, что он иногда грубо обращался со стариками. Ему захотелось наверстать ушедшее. Он заглянул в комнату.

Потап, охватив пальцами стакан с водкой, водил им над столом, словно бы чертя им какую-то фигуру. Водка плескалась. Два старика, прикрыв руками глаза, тоже покачивались над столом. Слезы падали у них сквозь пальцы. Конечно, они плакали не над словами Потапа, а над тем, что жаль расставаться им с городом, с обжитыми местами.

Старик Потап говорил:

Министерская голова… председатель Совета министров, мой сын, Матвей!..

Матвей, забыв о своем стремлении быть добрым и снисходительным, сердито сказал:

Папаша! Вы уезжаете и должны слышать от меня всю правду! Вы меня назначили полковником. Я выровнялся из уважения к вам, и как необходимый народу…

Отец перебил его, взглянув удалыми и пьяными глазами:

А потом я велел быть тебе директором, где оно?

Матвей уже совсем рассердился:

К чему такой разговор? Бесстыдный?

При чем тут бесстыдный? Народ хочет тебя директором. Верно, старики?

Старики молча плакали.

От директоров пойдешь в министры…

А там вы меня выдвинете в императоры?

Не-ет, я не за царизм. — Он икнул и поставил стакан на стол. — Я… не за царизм, а министром ты можешь быть, Матвей, честное слово, можешь! У тебя — голова! Пойми! Она в пределах советской власти многое в состоянии.

Он вылез из-за стола, обнял Матвея и, заглядывая ему в глаза, спросил:

Небось противно смотреть на старика?

И противно.

Вот тебе противно, а я благословляю. Женись! — крикнул он неожиданно громко. — Женись! Она вполне достойна. Я разглядел.

Чего ты можешь разглядеть? — сказала, глубоко вздыхая, старушка.

Я. — Он подал Матвею стакан с водкой. — Выпей за мой взгляд. Помянешь после. У старика, скажешь, взор зорче, а водка крепче. Предстоит такая пелена, что скоро и света не разглядишь! Пей и прощай, Матвеюшка!

Какая пелена?

А такая пелена, что немцы железную дорогу отрезают! У них есть, предполагают, такой удар. Чик ножницами! И нету… как пуговицы от нашего города. Отрезали от республики!

Разговоры!

Разговоры и есть жизнь!

Матвей взял стакан, посмотрел на прозрачную водку и выпил. Поставив стакан на стол, он отложил корку вязкого хлеба и, жуя, спросил:

Когда на вокзал?

Тебе с нами на вокзал незачем ехать, — сказал отец пьяным голосом. — Ты поезжай по своим делам, а мы по своим. Мотя со стариками уже там, ждет. А мы приедем к ним, не беспокойся. Твоя жизнь теперь, Матвей, опальная… — Икнув, он поправился: — Опаленная! Будут тебя и палить, и жечь, но только ты… ты, Матвей, держись! Город отдавать не надо. Он, немец, глупый. Он этот город весь дотла сожжет, раз получит. Он ему неприятен. Он много огорчений от нас принял. Сожжет!

Матвей поцеловал отца. Потап пошел было провожать его, но дошел только до порога комнаты и, обессиленный, вернулся к столу. Он стал жаловаться старикам на свое горе, старики показывали ему мокрые от слез руки.

Матвей припал к плечу матери. Слезы, наполнявшие, казалось, эти комнаты, охватили и его. Он размяк и спросил ее о Полине. Мать сказала, что Полина ушла в город. Старик Потап выдал Полине имущество.

Да ведь вот он какой, разве он расскажет? Он пьяный всегда баснями объясняется. Боюсь, Матвеюшка, попадем мы в Узбекистан, его водка и совсем пленит. Как тогда поступать?

В войне не утонул, из водки вынырнет, — сказал Матвей.

В обком он ехал очень грустный. Да к тому же, когда машина проходила Круглую площадь, он, увидев, что толпа народу бежит к радиорупору, велел шоферу остановиться. Голос из радиорупора говорил так отчетливо и сильно, что не надо было и открывать дверки:

«Вследствие повреждения железнодорожной станции, погрузка эвакуируемых в эшелоны будет производиться на седьмом километре! — Помолчав, голос продолжал: — Граждане! Городу угрожает интенсивная бомбежка. Желающие эвакуироваться, направляйтесь на седьмой…»

Голос после слова «седьмой» делал паузы, словно бы для того, чтобы дать возможность толпе разойтись. Она, действительно, как-то распадалась и исчезала мгновенно в домах. Сразу же в течение паузы на месте исчезнувшей толпы собиралась другая. В городе творилось что-то неладное.

Матвей так и сказал секретарю.

Я знаю, — ответил тот. — Немцы хотят отрезать город. А у нас — хлеба… — Он подвинул Матвею мелко исписанный листок. Многословие листка было совершенно противоположно количеству имеющейся в городе пшеницы. — Ну, видите?

Матвей понял, что рука, передвигающая листок со сведениями о хлебе, есть одновременно и та рука, которая передвигает сейчас судьбу Матвея. В углу синего кабинета с медной люстрой равномерно стучали большие часы. Всегда перемены в судьбе Матвея сопровождались стуком, подобных этим, больших часов.

Рамаданов умер, — сказал Стажило. — У русского народа есть великое определение смерти: приказал долго жить. Именно, приказал. Надо нам исполнять приказание старика. Надо! Но вы видите, что представляет собою это приказание.

Долгую борьбу, — сказал Матвей.

Да. Для этого чтобы долго жить, кому-то надо долго бороться. Такие слова в условиях мирного времени могли бы показаться пошлостью. Но при войне их надо повторять чаще…

Он, видимо, приглядывался к Матвею, потому что часто прерывал нить разговора, и то ходил по комнате, потирая лоб, то перелистывал какие-то бумаги, а то спрашивал о чем-то, хотя и нужном, но прямо не относящемся к теме разговора. Спросив Матвея о порядке почетного караула, он, желая дальше не причинять Матвею затруднения таким разговором, сказал прямо:

Я сегодня говорил по телефону с Наркомом. До этого мы беседовали и с Горбычом, и с Бронниковым, вашим парторгом. Завод и командование выдвигают вашу кандидатуру. Я ответил Наркому на его вопрос: «Кого мы в условиях возможной осады выдвигаем на пост директора СХМ?» Матвея Кавалева.

Он посмотрел в глаза Матвея:

Вечер оказался не таким, каким его обещало утро?

Матвей ответил секретарю так же иносказательно:

Раз уж мост выстроили, провалиться в реку труднее.

Кто собою не управит, так чему другого наставит, верно? — спросил, усмехаясь, Стажило. — Ну а вы собою как будто управлять можете.

Ой, плохо выходит.

У других еще хуже! Кто думает, что легко творить самого себя? Палочку обстругать, и то надо подумать. А здесь — человек. Чело-овек!.. Только подумать, какое слово: человек! Что он совершить не может? Все! Он — человек.

Привыкнув утешать, ободрять и одобрять людей, Стажило мог, когда он был в духе, подбирать такие слова, которые сразу поднимали дух собеседника, причем слова эти для каждого были особенные, и подбирать их и видеть их действие доставляло Стажило большое удовольствие. Так и теперь он с радостью глядел на разгоревшееся и взволнованное лицо Матвея:

Согласны, Матвей Потапыч?

Один вопрос, Михал Михалыч.

Да?

Вы говорите, возможна осада? Значит, немцы отрежут нас?

Возможно, временно. Командиру танковых немецких соединений надо исправлять свою побитую репутацию.

Командиру?

Да. Полковнику Паупелю.

Матвей побледнел и задрожал. Стажило взглянул на него удивленно:

А что?

Я его уничтожу!

Кого?

Полковника фон Паупеля.

Полковника фон Паупеля? А что он вам?

Он убил Рамаданова! Он!!!

Секретарь разглядел фанатическое пламя в глазах Матвея и подумал: «А из него хороший бы командир партизан вышел». Но, с другой стороны, он уже знал о способностях Матвея к осуществлению новых хозяйственных комбинаций. Цех Кавалева был лучшим не только на заводе, но и на всех заводах прифронтовой полосы. Матвея наполняет инстинкт творчества, а не какой-либо там расчет. Сила его организующей воли необычайна! Он властно влечет за собою большинство… Нет, такого человека нельзя отпускать!

Ну, положим, не он убил.

Он организовал это убийство! И я его должен уничтожить.

Уничтожат другие! — с непонятной для Матвея холодностью сказал секретарь.

Матвей крикнул, протягивая вперед руки:

Я его должен убить, вместо того чтобы тут с вами разговаривать! Я! Вот этими руками!

Он положил руки на стол и, приближая их к чернильному прибору, такому же тяжелому, как и у генерала Горбыча, сказал:

Чем попало. Убить! Вот этим прибором! Стулом! Поленом! Колом. Камнем. Разбить череп, ноги, туловище! Все разбить!

Он весь трясся от ненависти. Секретарь видел в своей жизни многое, но пену на губах от ненависти он видел впервые. Секретарь молчал. «Пусть выскажется», — сказал он сам себе.

Он убил всех! У меня нет детей. Но он уже убил моих детей. Он бы убил их, понимаете? Он, он… Думаете, мои родители уедут сегодня? Нет. Он их убьет! Он их стережет…

Секретарь положил свои руки на руки Матвея и сказал:

Уверяю вас, Матвей Потапыч, что полковник фон Паупель не убежит от нас. Догнать? Хорошо. Я обещаю вам, что вы его догоните, но не раньше, как выполните программу вашего завода. Есть?

Матвей не ответил.

Секретарь придвинул к нему другой листок.

Матвей взглянул. «Программа СХМ по выработке противотанковых орудий должна быть утроена». Так приказывал Нарком телефонограммой.

Матвей вытер мокрое лицо и сел.

Утроена?

Да, утроена, Матвей Потапыч.

У нас больше половины станков эвакуируется.

Да, две трети.

И секретарь добавил, опять придвигая первый листок.

Хлеба, как видите, будем выдавать вдвое меньше. Выходит, одна треть станков, половина хлеба, а втрое больше программа по пушкам!.. Трудновато, выходит?

Трудновато.

Но ведь и полковнику фон Паупелю трудновато! Мертвым немцам, утонувшим в нашей реке при отступлении, есть что рассказать о подводном мире. Он сделал ошибку. Мы его заставили ее сделать! Ему надо было сначала отрезать наш город, а затем атаковать. А он поступил наоборот. Возможно, что он и еще сделает ошибки, и тогда-то мы по-настоящему «отблагодарим» его.

Трудновато!

Конечно, трудновато. Даже Ленину было иногда трудновато, а у него голова получше нашей была. Трудновато, верно… — Он малость помолчал, а затем глаза у него стали сияющими. — Трудновато, а пушки-то на что? Ведь мы же их делаем, Матвей Потапыч? Ведь не бархат ткем?

Он быстро придвинул к нему листок со сведениями о хлебе.

Решим так: половину наличного хлеба получит СХМ, а другая половина: городу. Мы идем на жертву. Город согласен поголодать, в случае чего.

Матвей отодвинул листок.

Нет! Справимся и по первой наметке. Раз решили взять треть, так и возьмем треть. Даю слово, Михал Михалыч — производительности не снизим. Требует Нарком: на триста процентов увеличить, увеличим.

А только насчет хлеба, извини, Матвей Потапыч, но это — левачество.

Увидишь. Приезжай к шести часам. Рабочие уже будут знать, что паек уменьшен. Если половина их не придет на похороны Лариона Осипыча, а кинется взамен того на базар закупать продукты, зови меня леваком и еще как хочешь, Михал Михалыч.

Глава сорок шестая

Только в машине, возвращаясь из обкома на завод, Матвей вспомнил слова отца — и возрадовался. «Старик-то ведь оказался прозорливым, хотя за ним такого раньше и не водилось. Тому причина, конечно, народные страдания и то, что человек прислушивается и отбирает самое главное. Но отбирать тоже это самое главное-то не так уж легко. Ай да “старик”». Матвея прозорливость отца радовала потому, что за этим мерещилась надежда: там, в Узбекистане, старик окажется полезным и заводу, и семье, и поддержит весь род Кавалевых в их прежней славе. Если ты прозрел немцев, пытающихся отрезать город, то изволь прозреть и недостатки завода и его работы на новом месте, а вместе с тем и то, как устранить эти недостатки! Если ты прозрел желание народа видеть твоего сына на посту директора СХМ, то будь любезен, помогай новому директору на новом месте!..

«Но в чем же помогать? — спрашивал сам себя Матвей. — И какому директору помогать? Короткову? Он же там, в Узбекистане, директор филиала! А разве Коротков примет какую-либо помощь от старика Потапа? Мотю и ту увезет к себе, на свою квартиру, да еще стариков Кавалей и на свадьбу не пригласит… Следовательно, в чем же помогать? Может быть, в судьбе Полины, которая, небось, тоже погрузилась в эшелон и собирается хозяйствовать в Узбекистане?.. Чего ей нужно в Узбекистане? Или, может быть, она опять вышла на улицу? Зачем?
И до нее ли теперь улице?»

Точно, улица вряд ли теперь занялась бы Полиной!

Матвей въехал на Круглую площадь. В просинь неба врезались уже порядком пожелтевшие листья лип. По бульварам, по трамвайным путям, нагруженные узлами, которые часто расползались, в плохо застегнутой одежде, — и преимущественно зимней, — под голос рупоров, которые все еще твердили о седьмом километре, — с измятыми, сырыми и плоскими лицами, с махровыми от пыли и бессонницы глазами, спешили, шли, бежали, спотыкались, ругались, рыдали, проклиная жизнь, покидающие город. В автобусах везли детей и стариков. Трамваи, осипшие от натуги, пытались пробиться сквозь толпу.

Шофер сказал Матвею, что проехать мимо вокзала невозможно. Да и без того Матвей видел, что ему не удастся проститься с родителями: никто из толпы даже и не просил его довезти до вокзала. «Что же делать? — думал Матвей. — Вылезти и пробиться? Но завод ждет. Надо составлять эшелоны, а того важней налаживать производство… Надо и похороны организовать…»

Синодов, пожилой рабочий с веселыми сиреневыми глазами, страдающий одышкой, просунул багровое лицо в машину и сказал, пыхтя:

Возвращайся к себе, Матвей Потапыч, а мы уж тут как-нибудь и без тебя справимся. Я семерых отправляю и все дети! У меня дудка почти прекратила орать, а я все ору-у!..

Лицо у него было хорошее, доброе, и на него приятно смотреть. Десяток таких людей — и никакие эвакуации не страшны! Матвей не утерпел и спросил:

Десяток вас таких есть?

Синодов рассмеялся:

Десяток? Три сотни, а то и пять. Сироп, а не люди. Хочешь сигару, Матвей Потапыч? В магазине папирос нету, так мы, смотри, все сигары курим.

Действительно, трое рабочих, тоже, видимо, отправлявшие свои семьи, стояли поодаль, в толпе, дымя сигарами. Матвей взял сигару, закурил и попросил рабочего передать привет родителям. Машина уже тронулась, когда Матвей добавил:

А если увидишь Полиньку Смирнову, из моего цеха, передай тоже привет. Пусть напишет.

Рабочий, проводив Матвея взглядом, вынул сигару изо рта и, опустив нижнюю толстую губу, задумался. Остальные рабочие, поправляя узлы на плечах, смотрели на него вопросительно. Толпа постепенно выжимала их из себя. Наконец, она притиснула их к деревянному забору — и покинула. Рабочие малость поговорили и, сопровождаемые детьми и женами, зашли в цветочный магазин, находящийся неподалеку от забора.

Нету колясок, тачек! Ничего нету, — сказал им продавец, уже часа два размышлявший о том — уезжать ему или нет.

Цветы есть?

Да кому здесь нужны цветы? Цветы теперь овдовели!

Эти хризантемы почем?

Пустое пространство, а не хризантемы. Они живут отдельно. Вам что, граждане, действительно требуются цветы? Значит, кто-то и города не покидает? Однако этот конец не согласуется с началом! Да какие деньги? Берите бесплатно.

Рабочие, однако, положили деньги на прилавок перед удивленным продавцом, который назвал их за это «случайным совпадением», взяли цветы и вышли. Продавец пошел было за ними, но тут вошли еще пятеро. Те трое поздоровались с вошедшими. Продавец сказал:

Извините, ем только ситный. И любопытство у меня через это как сито, все встречное просеивает. Ушедшие граждане откуда?

Из СХМ.

Тэ-кс. А вы?

Параллельно.

Тэ-кс. Вам цветов?

Через две улицы из другого цветочного магазина в те же минуты и также с хризантемами вышли люди, груженные узлами и свертками. Они встретились с первыми, когда пересекли Круглую площадь, возле винного магазина, из которого продавцы выкатывали длинную бочку, приятно булькавшую. Глаза встретившихся светились тихим и нежным мерцанием. Синодов рассказал о встрече с Матвеем… Продавец, выбивший топором дно из бочки, подошел к Синодову. Мерцание из глаз Синодова казалось, наверное, очень странным продавцу — да и цветы не менее… Продавец знаком попросил горшок из-под цветов.

Синодов беспрекословно вытряхнул землю, стряс землю с корней и засунул цветы под мышку. Продавец, заткнув пальцем дырочку в горшке, черпнул вина.

Херес! — сказал он громко. — Кто много жил, товарищи, тот много выпил. Нельзя при таких переживаниях, чтобы бочка доставалась немцам. Пейте!

Пальцы, затыкавшие дырочку в горшке, менялись довольно поспешно. Стенки бочки уже отражали солнце как факел. Синодов сказал:

Что же мы замораживать себя тут будем? Двинули!

Некоторое время спустя, возле эшелонов, уходящих на восток, появились группы рабочих с хризантемами. Рабочие плакали, целовались с детьми и женами, с друзьями, которым там, на далеких арыках, суждено ставить цеха, монтировать машины… целовались долго и жарко, и только разве горем можно было объяснить их забывчивость: поезда ушли, а рабочие остались с букетами цветов, не отдав их ни семьям, ни друзьям своим…

В шесть часов на СХМ опять приехал генерал Горбыч.

В семь мы, Матвей Потапыч, назначили гражданскую, — сказал он. — Позже опасались, как бы тревоги не было.

Он глубоко вздохнул, глядя в лицо покойника:

Прямо зацепило сердце.

Он, сутулясь и передергивая плечами, подошел к Рамаданову и поцеловал его в глянцевый и белый, как береста, лоб. Вернувшись к Матвею и майору Выпрямцеву, он сказал:

Огромная умница! А ему-то что теперь за дело до того? Питье есть, а чашка разбита. — И он добавил, раскрывая окно: — А в лесу что теперь за воздух, дети! Тонкий, нежный, вся чешуя с тебя спадет.

В окно он увидел заводской двор, цветник с фонтаном. Но фонтана уже не существовало, а вместо того разверзлась братская могила. Здесь, среди своих убитых соратников, будет похоронен и Рамаданов! Один за другим к могиле подносили гробы. «Вот что значит штатские, — подумал с неудовольствием Горбыч, — разве нельзя было похороны организовать более стройно? Шла бы цепь гробов, а впереди Рамаданов». Но тут же он решил, что, пожалуй, так лучше: мертвые солдаты выстроились, мертвый к строю их подошел командир и мертвые вместе вошли в могилу. «Нет, сколько ты нас, смерть, ни раскалывай, мы, подобно скале, будем стоять, не рассыпавшись», — подумал генерал, и ему стало легче.

Он вздохнул и, глядя на Матвея усталыми старческими глазами, сказал:

Вы удивляетесь, Матвей Потапыч, что я говорю о лесе? Просто хочется набрать в грудь побольше крепкого здорового воздуха, совершенно необходимого для борьбы.

«Да, воздух необходим, — подумал Матвей, оглядывая собравшихся на последнее прощание. Их было немного: человек двести—триста стояло в коридорах Заводоуправления и в комнатах; да на улице, пожалуй, столько же. А должно собраться, — если не считать дежурных, — тысяч до пяти—восьми… Где же остальные? Время приближается к семи. Неужели ушли на базар и в магазины? Матвей, как и обещал секретарю, не скрыл от рабочих, что паек будет уменьшен. — Воздух совершенно необходим, генерал прав».

К генералу подошел Силигура, явно избегавший Матвея. Возле Горбыча уже стоял Коротков, скосив свои темные красивые глаза. Матвей попросил его не уезжать с эшелонами, а догнать их в Москве, самолетом… Коротков согласился с какой-то почти унизительной поспешностью. Неужели он думает, что Матвей все еще ревнует его к Моте? Или же ему хочется показать свою храбрость, оставаясь на СХМ и вводя в дела Никифорова, назначенного старшим инженером?

Генерал, опираясь плечом о притолоку, говорил о немцах:

Вот все хвалят их комфортабельность. Комфортабельность? Истинный прогресс не держится одной комфортабельностью, как и не держится он простыми экономическими факторами. Немцы действительно ищут комфортабельности, и готовы ради этого весь мир превратить в рабов фашистского государства. Они и войну ищут комфортабельную! Но комфортабельность очень приятная в небольшом количестве, и даже полезная, весьма вредна, когда стремлением к ней охвачена целая нация…

Без четверти семь Матвей предложил генералу Горбычу выносить гроб. Генерал, видимо, не понимавший волнений Матвея, выглянул в окно:

Еще рабочие не собрались. Обождем полчасика. Я думаю, Лариону Осипычу приятно слушать наш разговор. Когда-то теперь встретимся?!

И он продолжал говорить о комфортабельности войны:

Многие предполагали, что техника действительно сделает войну комфортабельной и легкой. Однако жизнь показала, что войны год от году делаются все тяжелее и все неудобнее, как бы говоря этим человечеству, что война — занятие, недостойное человека, унизительное, отвратительное! — Генерал обратился к Силигуре, который глядел так, словно бы записывал все слова Горбыча: — Естественно, вы желаете спросить: как же вы, дорогой генерал, состарившись в войнах, находите возможным командовать войсками и призывать их к войне? На это я вам скажу, что меч в моих руках служит делу уничтожения войны, и надо уметь ненавидеть то, что ты хочешь уничтожить. Не правда ли, Матвей Потапыч?

Приехал Стажило. Лицо у него было приветливо-скорбное: приветливое по отношению к тем, которые собрались здесь, и скорбное по отношению к покойному Рамаданову, которого он очень уважал, хотя часто и спорил с ним по хозяйственным вопросам. Но внутри Стажило чувствовал большое раздражение. Он увидел, что на похороны собралось мало рабочих и что Матвей смущен этим обстоятельством. Однако, не подавая вида, Стажило, простившись с покойником, подошел к Матвею и сказал:

А вы не огорчайтесь, что опаздывают. Вчера стояли с гранатами и бутылками, ну, сегодня отсыпаются. Придут.

Часы показывали 7.45.

Стажило сказал Матвею:

Не сомневайтесь, что Ларион Осипыч к такому запаздыванию отнесся бы спокойно.

Не думаю, — сказал Матвей. — Будем поднимать?..

Впереди несли гроб Стажило и Горбыч. За ними — Матвей и Коротков. Долго не могли попасть в такт, и гроб то лез вверх, то опускался вниз, пока генерал тихо, в усы, <не> стал командовать шаг: «Раз, два, раз, два. Ну, и пошли».

Липкие капли смолы выступали на свежем сосновом дереве гроба. Когда вынесли из Заводоуправления, последние лучи солнца превратили эти капельки в крошечные кусочки искрящегося золота. Гремел оркестр. Матвей, стараясь отбивать такт ногою, шел возле гроба, и ему хотелось, чтобы гроб был совсем тяжелый… совсем… чтобы придавил. «Ну как же так можно не знать народа? — терзал он сам себя, не спуская глаз с желтых капелек смолы. — Как же так можно обещать? Брать директорство. Заменять кого? Рамаданова?»

Он с трудом оторвался от этих желтых капелек, когда Стажило назвал его имя. Матвей встал возле головы Рамаданова. Глаза его были плотно прикрыты, но Матвей-то знал, что таится за этими глазами.

«Любопытно, молодой человек, — чудился Матвею несколько скрипучий, когда он говорил иронически, голос Рамаданова, — интересно, куда вы направитесь?»

Матвей, глядя в это лицо, говорил, понемногу забывая о непристойно-малом количестве провожающих и о своем обещании секретарю обкома, обещании, похожем на ловушку, в которую он сам же и попался. Ну что ж! Конечно, наврал бесстыдно! Поступил до отвратительности самонадеянно! Ну что ж, будем нести наказание. А сейчас скажем правду: что для нас значил Рамаданов!

— …Да! Он стоял рядом с Лениным и Сталиным. И он всегда будет стоять перед нами, что бы с нами ни случилось! И мы всегда будем помнить, как накопленное сокровище, слова нашего директора, его поступки, нашего любимого Рамаданова. Его убила фашистская пуля. Его поразил фашистский снаряд. Да! Но миллионы пуль мы выпустим в ответ! Миллионы снарядов, сделанных на этом заводе, в этих цехах, мы выпустим в ответ! Сотни и тысячи пушек мы выкатим в ответ! Беспощадно будем мстить мы фашистским захватчикам, пока не изрыгнет их земля и народы, пока…

Он поднял голову.

В распахнутые ворота неслась песня: «Вихри враждебные веют над нами…»

Бесчисленные колонны входили в ворота. Матвей видел цветы, лица рабочих, венки, слезы, блестевшие золотом. Песня, высокая, широкая, ярко-красная, покрывала площадь, могилу, толпу, как скатерть покрывает стол!

Матвей выпрямился. Голос зазвенел у него с силой необычайной и хотя и не покрыл песни, шедшей от ворот, но все же звучал в ней первым голосом:

Да, он отдал свою жизнь за вашу жизнь, товарищи, и вы понимаете это прекрасно! Так поклянемся же этой жизнью, всегда помнить об его жертве и беспощадно мстить врагам нашей земли и нашей жизни…

Секретарь обкома М.  Стажило наклонился к уху генерала и сказал, указывая глазами на приближающиеся колонны:

Хорошо ответили! Матвей — удачный выбор. Не находите?

Генерал Горбыч не ответил. Глазами, полными слез, он глядел на седого старика, который, подойдя к могиле, наклонился и взял полные горсти земли. Этот старик через два часа уезжал в эшелоне на восток. Он хотел взять с собой родной земли. Земля у нас огромна, и везде она нам родина, но родней родного все же милый наш город и та могила, где лежишь ты, Рамаданов, друг народа!

Глава сорок седьмая

От сырости, заполнявшей подвал, и в особенности от холодного бетона под ногами Полина и Мотя продрогли так необычайно, что, когда они услышали за коридором, в кухне, русские голоса, они посчитали это сном. Мотя опомнилась первой. Охватив Полину за талию, она повела ее к выходу из подвала.

Полине было приятно чувствовать на себе сильную, смелую руку, легонько и ласково подталкивающую вперед. Они миновали кухню, поднялись по лестнице и выбежали в какое-то белое, облицованное кафелем, зало. Дым и запах горящей бумаги поредел. Полина несколько успокоилась и даже стала упрекать себя: «Как же! Не струсила в немецком лагере, а испугалась в пустом подвале?» И тотчас она ответила: «Да, но там я могла говорить, возмущаться и негодовать, а здесь, задыхаясь от дыма и ожидая, что плиты упадут на твою голову?»

Снаряды падали заметно реже. Немногие встречные на Проспекте всем видом своим говорили, что положение наше улучшилось и, может быть, даже немцы отступили. Полина радостно охватила своей рукой Мотину руку и посмотрела в ее наполненные темным и ласковым пламенем глаза. Как хорошо! Весь разговор с Мотей был для Полины не менее важен, чем для Моти, но Полина, приняв решение, должна была долго еще волноваться, говорить, петь, может быть… Мотя напоминала ей родник, закрытый кустами. В жаркий день ты способен пройти мимо него, не заметив его удивительной свежести. Да что ты! Солнечный луч и тот почти не касается его холодной серебристой влаги. Так и живое чувство, едва коснувшись Моти, уже покинуло ее.

Полина, как это часто случается с нами в определении людей, ошиблась, определяя характер Моти. Однако ошибка эта была для нее полезна: мнимая холодность Моти возвышала ее в глазах Полины. Впрочем, приблизительно то же самое думала и Мотя о Полине. Словом, они расстались друзьями — теми друзьями, которые редко встречаются и редко переписываются, хотя до конца жизни уважают и ценят друг друга.

Старики Кавалевы еще не возвращались из бомбоубежища. Мотя помогла Полине собрать жалкий скарб ее. Собирая свои вещи, Полина заметила, что старики тоже куда-то собираются, наверное, в Узбекистан. Значит, туда, возможно, уезжает и Матвей? Полина загрустила. Ей стало жаль расставаться, без прощанья, с Матвеем… но она твердила про себя: «Так лучше, так лучше», — хотя что лучше она и сама себе не отдавала отчета. Все же, повторяя эти слова, она переехала к худощавой и длинной аккомпаниаторше своей, в ее крошечную, как ореховая скорлупа, уютную комнатку.

Сложив на коленях руки, она безмятежно, — как ей думалось, — глядела на аккомпаниаторшу, расставлявшую радостно чайные чашки по столу. Приятно видеть крашеные волосы Софьи Аркадьевны, неизменный черно-бурый мех на шее…

Софья Аркадьевна, а если немцы?

Что, Полинька, немцы?

Если немцы придут?

Ну и что же?!

А как же черно-бурый мех?

Мех продадим в комиссионном и уйдем отсюда пешком. Вам теперь, небось, Полинька, все дороги знакомы?

Да, знакомы… — И она добавила с легкой грустью: — Те, по которым уходят, Софья Аркадьевна.

«Ну что? — думала она. — Замолк гром. Гроза устала шуметь. Скоро потемнеют небеса, и среди грозных туч приветливо засияет полоса лазури. Так, кажется, сказал поэт. Какой? Неважно. Ибо то, что припасает лето, поедает зима. Так и с чувствами. Грусть поедает все».

Затем она явилась в радиокомитет. Пропуск ее проверил все тот же милиционер, пахнущий луком и сапогами. Только теперь он не осведомился: почему она поет под фамилией Вольская, когда она Смирнова. Слушатели не сидели, ожидая ее, вдоль стен зала студии, и даже диктор не поцеловал ее руку, лишь он — единственный! — спросил ее:

С фронта вернулись, Полина Андреевна?

А разве здесь не фронт? — ответила Полина.

Никто ее не расспрашивал. Никто ее не хвалил: ни ее пенье, ни костюм. С трудом выдали ей пропуск в столовую работников искусств — город начинал голодать. Хлеб стал черен, как туча, предвещающая грозу. Детишки хозяйки, у которой аккомпаниаторша сняла комнату, глядели на кошелку, всюду теперь таскаемую Полиной, испуганно-молящими глазами. Полина приносила им пищу. Она скоро привыкла спрашивать на концертах у какого-нибудь директора клуба кусочек хлеба для детишек. О, она знала, что кусочек где-то лежит! И, точно, директор, пошептавшись, приносил ей на тарелке вязкий и тонкий ломоть. С каждым концертом ломти эти укорачивались и утончались, детишки все чаще и чаще проходили мимо ее комнаты. Угол комнаты, где она жила, занимало какое-то тропическое дерево с корнями, вылезшими из кадки, и глянцевитыми толстыми листьями, похожими на жуков. Старшая девочка — ей было лет девять, — то и дело протирала эти листья мокрой тряпкой.

Полина глядела в ее ввалившиеся глаза. Почему они напоминали ей глаза Матвея? Где-то он теперь? Приехал ли в Узбекистан? Смонтировал ли свои станки? Нашел ли помещение для цеха?.. День стихал. Краски его смягчались, кладя на все отпечаток мягкой трогательности и нежности. Девочка трет листья, тихоньким голоском отвечая на вопросы Полины. Внезапно раздается — трех, трах!.. Причем первый звук почему-то кажется осечкой. С Круглой площади, на которую выходит одно окно домика, вылетает громадный огненный сноп. Девочка, прервавшая ответ, не прерывает обтиранье листьев. Тревоги так часты, что люди уже не ходят ни в щели, ни в бомбоубежища, да и к тому же перепадают дожди, и в убежищах сыро и холодно. Что же будет зимой?

Концерты проходили быстро и все днем. Слушали Полину внимательно, преимущественно торжественные, протяжные песни. Слушали и «Песню о хорьке», но бисировать не просили, и Полина поняла, что она уже не обладает тем задором, который раньше так зажигал и веселил людей. Теперь на бой влекли ее трогательные и нежные песни. «Ну, что же, не все ли равно, что петь, лишь бы песня вела на бой?» — думала Полина, знавшая, что искусство дня, каким является песня, более изменчиво, чем самый ветреный человек. Иногда вечером вы идете мимо железнодорожной насыпи. Быстро, постукивая колесами, пробежит мимо вас поезд, промелькнут огни, и через мгновение уже не слышно шума и не заметно огней. Так и искусство, так и аплодисменты. Уже то великолепно, что люди способны сейчас слушать. Ведь они стоят в строю, накануне боя, держа штыки, и глаза их разве не похожи на холодный блеск этих штыков?

Она думала: «Как права Мотя, не признающая таинственной власти искусства!» Мотя целовала ее, там, на краю бетонного колодца, перед самой смертью, и уж, конечно, обе они были совершенно искренни. Целуя, Мотя сказала, что Матвей знал, что Полина Смирнова — есть Полина Вольская. Знал, но тем не менее прельстился не искусством — чем может его прельстить пенье? — а очарован был ее званием — заслуженная артистка республики — и красотой. Тогда, у бетонного колодца, Полина поверила Моте, но сейчас так хотелось верить в очарование именно искусства. «Да, Мотя права, но права только для себя, ей это выгодно, а не выгодно всем остальным людям». И тотчас же Полина спрашивала сама себя: «Хорошо, а Матвей?» И — ответа не было, а если и был, то он никак не нравился Полине.

Полина опять возвращалась к мыслям о Моте, и чем больше она думала о ней, тем больше ее понимала — и уважала! Во-первых, ей стало понятно, что Матвей не знал ее как Полину Вольскую. Мотя налгала. Во-вторых, налгала Мотя из самых благороднейших, чистейших побуждений: не веря в таинственную власть искусства, она верила в таинственную власть звания и красоты, которой, по ее мнению, обладала Полина. И, наконец, в-третьих, Мотя, так любившая домашность, дом, семью, будущего мужа, будущих детей и видящая будущего мужа и отца детей в Матвее, — ради счастья Матвея отказалась от всего! Преодолевая свою трусость, она пошла под пули. Преодолевая свое благонравие и способность к созданию благополучия, она готова была целоваться с разрывающейся бомбой, какой представляется всем Матвей… «Ну разве это не величественно, не прекрасно?» — спрашивала Полина. «Да, прекрасно и величественно, — отвечала она. — И очень хорошо, что Мотя будет счастлива с Матвеем там, в Узбекистане». Об инженере Короткове, упоминаемом Мотей, она не желала и вспоминать: неполучившаяся жертва суть не жертва, да и без того Мотя свершила достаточно жертв.

В местной газете она читала только сводки Информбюро, на остальное не существовало ни желания, ни времени, к тому же, как ей казалось, современные журналисты обладают на редкость суконным языком, способным унизить самые великие подвиги. Почитать только, как они излагали защиту СХМ и Проспекта: «Ожесточенная схватка... оголтелый враг… умелое руководство… организация передачи опыта…» Ей, привыкшей читать фразы, похожие на порталы дворцов, и разбирать метафоры, стройные, как призовые рысаки, бедность словаря журналистов-газетчиков казалась издевательством и над жизнью, и над читателем. Она не понимала, что статьи и стихи газет сейчас исходят из идеи боевого приказа: коротко, ясно, исчерпывающе указать, что делается и что надо делать. Позже историк или писатель разберет эти приказы и опишет их превосходными фразами с великолепными метафорами и сравнениями.

Однажды, — ожидая второго в очереди за обедом, — она прочла весь номер газеты. В хронике она нашла описание какого-то собрания на Н-ском заводе, где с докладом выступил директор завода М. Кавалев: «Так, стало быть, Матвей уже директор? — спрашивала она себя. — Быстро! Ведь прошло едва ли три месяца с того дня, когда он, будучи только стажером на мастера, встретился со мной. — Она нарочно, дабы не придавать своим мыслям большого значения, путала даты. — Прекрасно! Теперь вы, Матвей Потапович, уже можете ленивой рысцой бежать к орденам и депутатству…»

Она взяла тарелку с картофельной котлетой, посыпанной чем-то желтым, и отошла к столику. Диктор уступил ей место. Она позабыла поблагодарить его. Она старалась думать о Моте, а в то же время представляла Матвея, когда он, — по ту сторону фронта, — в холщовых крестьянских штанах, запачканных дегтем, с веткой в руке, похлестывая ею по голенищу, шел по узкой дорожке между двух высоких стен пшеницы. Колосья задевают о его лицо. За ноги цепляются поздние и тощие ромашки. Какие-то бойкие птички, крича, вспархивают из пшеницы…

«Что Мотя! Она найдет себя. Она, наверное, счастлива с Коротковым, у обоих такие короткие мысли и такая подходящая обоим фамилия, — подумала она вдруг со злостью, и сама застыдилась этой злости. Но тотчас же, отбрасывая этот стыд, она сказала: — Но ведь в газете не написано, что директор М. Кавалев холост и в таком виде выступал на собрании? К этому “оживление газетных страниц” еще не подошло. Значит, Мотя в городе, на СХМ, и — жена Матвея! А наговорила она высоких вещей и нацеловала ее, Полину, лишь для того, чтобы спровадить, чтобы не мешала… Вот, мол, взял ты, муженек, девчонку с улицы, а она и ушла на улицу!»

Вот вам и вся мораль и все пороки! — сказала она вслух.

Она остановилась.

Городской сад, спускавшийся к реке, лежал перед нею за решеткой. Многие деревья были порублены и употреблены на баррикады, но и по оставшимся можно было понять, что осень тронулась. Побуревшие, — в охре, — листья дубов звенели в осеннем напеве. По небу, не обращая внимания на взрывы, извечной дорогой летели на юг птицы. Облака блещут над ними, кидаемые осенними, резкими порывами ветра. Ввысь взлетает птица. Крот ползет в нору. А куда ты, человек, направляешься? Где же ты зимуешь? Где твое тепло?

«В сердце! — ответила Полина. — В сердце, которое любит и не стыдится этой любви. Вот куда спасается человек от зимы, холодов и вьюг!»

«Следовательно, вы любите, Полина Андреевна?»

«Да. Люблю».

«Кого же вы любите?»

«Ах, вам хочется знать? Извольте! Я скажу и не постыжусь теперь сказать об этом всякому, кто спросит. И даже если и не спросит! Я люблю Матвея. Вот вам вся мораль и все пороки!»

Глава сорок восьмая

Она поспешно вбегала в тесные сени. Старшая девочка открыла ей дверь. Глаза девочки были еще более молящие, чем когда-либо. Полина поспешно отдала ей весь хлеб, который принесла. Девочка сначала засияла, а затем опечалилась. Ей не хотелось возвращать хлеба, но все же совесть не позволяла ей лгать. Она сказала:

А сегодня в будке, тетенька Полина, вывешено, что хлеба не будет.

В какой будке?

А в хлебной. — И с трудом пересиливая себя, она пояснила: — Немцы-то ведь уж три недели наш город отрезали. Хлеб и кончился.

Да, да, я знаю, что отрезали! Но хлеб бери, бери, мне еще принесут.

Девочка опять обрадовалась. Она понимающе кивнула головой:

Генерал?

Какой генерал?

А который вас в комнате ждет.

В комнатке ждал ее генерал Горбыч.

Увидев ее, он тяжело поднялся с жесткого дивана, опираясь о его валики обеими руками, вялыми, бледными. «Боже мой, как он постарел!» — подумала Полина, и у нее пропала охота, — появившаяся, когда она узнала, что генерал здесь, — посоветоваться с ним о своей любви. «До любовных ли ему теперь излияний?» — подумала она с горечью и, подбежав к нему, она положила ему руки на плечи:

Миколa Ильич, если б вы знали, как я счастлива вас видеть!

Чего?

И странно, что раньше я не собралась к вам пойти, Микола Ильич! Все было б по-другому.

Да что такое — все? Разве вы способны охватить всю человеческую жизнь?

Горбыч явно был смущен. Он взял фуражку и положил ее со стуком обратно на стул и стал так багров, что, казалось, багровость его проступала сквозь рубашку. Чтобы ободрить его, Полина сказала:

А вас, Микола Ильич, осень красит.

Да, говорят, мертвецов некоторых тоже перед похоронами красят, — ответил он угрюмо. Затем он шумно высморкался и, не отнимая платка от носа, спросил, глядя на нее с высоты своего высокого роста: — Чего ж вы не ругаетесь? Вы не обращайте внимания, что я себя мертвецом называю. Я всегда так, когда у меня внутри серп ходит.

Какой серп?

Тот самый: зазубренный кривой нож для жатвы. Только я им мысли жну... Ну, ругайтесь!

Почему мне вас ругать, Микола Ильич?

Матвей вам разве не передавал?

Ничего! — И она поспешно добавила: — Мы с ним давно уже не встречались. Я видела его мельком перед первым штурмом завода…

Давно!

И что же?!

Жаль, что он не сказал. Мне самому... гораздо неприятнее. Словом, был случай. Я вас бранил. И сильно!

Мало ли кого мы не браним. И сильно! Ведь война.

Брань брани разница, как сон сну. Бранил же я вас, Полина Андреевна, совершенно несправедливо и, выходит, подло. Сознаюсь.

Он запыхтел, высморкался:

Вообще, как я заметил, деремся мы как львы, а ругаемся как... — он замялся и добавил: — ...как базарные торговки, мягко выражаясь.

Да, меня Матвей Потапыч принял за одну такую базарную торговку.

Горбыч умоляюще поглядел ей в глаза:

Ради дружбы с отцом, не сердитесь вы на меня, старого дурака. И Матвей мне казался мелким, и ваша любовь к нему тоже выдуманной, пустой!

Полина хотела сказать: «Да нет же, не выдумана и не пустая вовсе», но она не могла набрать в себе сил, чтобы сказать это. Она сказала только:

Как я могу на вас сердиться, Микола Ильич? Вы перегружены работой...

Все перегружены, — сказал он с неудовольствием. — Нечего ссылаться на перегруженность. Итак, прошлое забыто, да?

Если плохое, забыто.

Хорошее кто забудет!

Он сразу развеселился, стал перебирать книги, уже натасканные аккомпаниаторшей, — и не одобрил их.

А почему по философии нет?

Мне не нравится философия. Она усложняет мир, и без того сложный.

Поете?

Много. Да я ведь вообще певица, Микола Ильич! Я оттого и с завода ушла. Я почувствовала, что не могу не петь. Я обязана петь!

Все мы певцы, каждый по-своему, — сказал Горбыч. — Но раз вы певец преимущественно, то, разумеется, вы мне скажете, что самое главное у певца?

Голос, — смеясь, сказала Полина.

Самое важное — вовремя прекратить пение.

Полина подняла на него большие голубые глаза.

Вы хотите сказать, что я должна уехать?

Я — от Стажило. Вы его знаете, Михал Михалыча. Стеснительная личность. Сам-то, говорит, я стесняюсь, она из-за моего разговора уже однажды убежала на СХМ, бог ее знает, куда она теперь убежит.

Ехать?

Горбыч вздохнул:

Положение, поймите, тогда было такое. Полковник фон Паупель превысил допустимую теорией плотность танковой атаки. Вы понимаете?

Полина хотела сказать: «Я сама-то себя не понимаю, а тут еще вас понимай», но сказала другое:

Конечно.

Генерал, оживляясь, говорил быстро. Приоткрылась дверь. Вошла девочка с длинной мокрой тряпкой, которая почти волочилась по полу. Не отрывая глаз от высокого, усатого генерала, она прошла к цветку и стала его обтирать. Девочка эта напомнила генералу известное описание Толстого совещания в Филях. Генерал разгладил усы, и ему захотелось объяснить Полине свой новый замысел, в то же время не вводя ее в сущность этого замысла. Положение затруднительное, — и генерал стал многословен:

Превышение плотности затруднило движение танков. Это все равно, как если б в коробку спичек, вмещающую пятьдесят штук, вы попытались впихнуть двести. Ясно, коробка распадается. Танки от превышенной плотности движения несли чудовищные потери. Наш заградительный огонь был великолепен, голубушка! Слава тому человеку, который придумал первый огонь. Огонь осветил темную пещеру его жизни — и освещает далеко вперед наше будущее.

Дальше он заговорил спокойнее:

Огонь с танка — это суть огонь с машины, находящейся в движении, огонь по плохо наблюдаемой цели на плохо известной местности. Кто ведет танк? Страх, если против танка стоит...

Дедловка, — сказала Полина, с трудом отрываясь от своих мыслей.

Ах, да! Зачем я вам все рассказываю, когда вы сами бросали гранаты в танки.

Да не бросала я гранат! Я просто, как мокрая курица, почувствовав себя певицей, сидела и кудахтала в подвале.

Она подошла вплотную к генералу:

Микола Ильич! У вас есть поручение, подобное тому?..

Генерал замахал руками:

Нет, нет... Что вы! Куда там! У меня после той вашей поездки целый месяц сердце болело. Какое затемнение нашло тогда на меня?..

Но поездка моя помогла победе?

Не получилось победы! — крикнул генерал так громко, что девочка выбежала из комнаты. — Мне, старому дураку, надо было осуществить параллельное преследование, то есть, стремясь выйти в голову отходящих колонн, окружить их и уничтожить дотла.

Почему же вы этого не сделали?

А почему вы думаете, что я этого не сделал?

Позвольте, но вы же сами сказали!

Я сказал: «Мне надо было осуществить», а это еще не значит, что я не осуществлю этого.

Он рассмеялся. Полина оглядела его. Вот тут, смеясь, он, действительно, молодой. Он стоял высокий, выпятив грудь и расправив усы, — старый, внушающий ужас немцам, солдат! Да, понятно. Вид его мог действовать на воображение противника! Наверное, с уст в уста немецких солдат идет молва об этом желтоволосом льве. Волосы его чуть отливают по краям желтизной, а молва, несомненно, окрасит их в желтый, ужасающий цвет льва!..

Он продолжал, смеясь:

Когда я узнаю, что Гитлер дал полковнику фон Паупелю чин генерала, мне будет ясно: мои войска вышли в голову отходящих колонн.

Но при чем тут производство в генералы?

Перед тем как уничтожить плохого, провалившегося, но знаменитого полковника, лучше всего его превратить в генерала. А у генерала легче снять голову. Кто жалеет генералов? По-моему, так думает диктатор.

Горбыч сел рядом с Полиной, взял ее руки в свои и сказал:

А вам я предложу транспортный самолет. Не знаю, прорвемся ли мы на соединение или наши прорвутся к городу, но самолет доставит вас благополучно.

Самолеты ходят, но я не смогу ходить благополучно.

Отчего?

Полина хотела сказать: «Да оттого, что мне хочется видеть, как наши войска выйдут в голову отходящих немецких колонн!», но, подумав, что генералу это будет и не любопытно, и не лестно, — потому что меньше всего он хотел беседовать с нею о своем замысле, — Полина сказала:

Да оттого, что я люблю и любовь моя живет в этом городе! И, если сказать по совести, Микола Ильич, то мне ужасно хочется выйти за него замуж.

За кого?

Она кинулась ему на шею и сказала тихо на ухо:

За того, любовь к кому вы называли выдуманной, пустой!

 

(Окончание следует.)