Вы здесь

Пушки на взморье

Записки зенитчика
Файл: Иконка пакета 06_volokitin_pnv.zip (74.81 КБ)
Николай ВОЛОКИТИН
Николай Волокитин


ПУШКИ НА ВЗМОРЬЕ
Записки зенитчика


Памяти отца Волокитина Ивана Платоновича,
погибшего в 1942-м под Старой Руссой,
и тестя Брыльякова Ивана Ефимовича,
погибшего той же зимою под Сталинградом


ШТОРМ
Утро 26 июля 1957 года в Магаданском морском порту было туманным, промозгло пасмурным, тихим. Каждый звук в этом застоялом покое подобно выстрелу звоном отдавался в ушах. Тем неожиданней и неприятней показался мне пронзительный, как визг циркулярной пилы, голос нашего сопровождающего — майора пехоты Петрова:
— Впер-р-ред! Впер-р-ред, молодцы! Занимай, кто что сможет! Отставшим придется кантоваться на палубе!
До этого мы — сто, двести, может, и все триста наголо стриженных призывников, собранных со всех уголков Колымы, — грудились на какой-то стиснутой забором площадке недалеко от причала уже несколько часов, курили, ежились от пахнущей водорослями сырости, тихо разговаривали с теми, кто стоял рядом, если было желание говорить, да с тревожным, нетерпеливым любопытством поглядывали на покоившийся невдалеке черно-белый трансокеанский лайнер «Ильич», чем-то похожий на только что вынырнувшего из пучины быстрокрылого гоголя.
Нам уже было известно, что «Ильич» в первородстве вовсе и не «Ильич», а «Адольф Гитлер», взятый в свое время у немцев как военный трофей (виват нашим бравым отечественным переименователям!), что он, зафрахтованный специально для нас, новобранцев, возил когда-то по свету богатых германских туристов, и в нем имеются сейчас не только знаменитые отечественные нары, но и каюты от второго и аж до экстра-люкс класса; поэтому я, едва услышав команду, тут же рванулся вместе со всеми сперва по береговому асфальту, затем по широченному трапу, а затем и по гулкому коридору в нутро корабля.
Слава Богу, попал! Хоть и не в шикарную — шикарные, как стало ясно позднее, нам не полагались по чину, — но все же в каюту на две пристенные полки одна над другой. И даже то, что каюта оказалась через перегородку не то с машинным, не то еще с каким-то горячим отделением, и в ней жарило, как в щедро натопленной бане, не показалось таким уж большим неудобством.
В соседи мне угодил вовсе до того незнакомый рыженький паренек из-под Курска Вася Муразов, по специальности тракторист, прибывший полтора года назад на Колыму по комсомольской путевке. Юркий, глазастый, неугомонный, он тут же выложил передо мной все сведения про себя, потребовав взамен полного, незамедлительного откровения и от меня.
Пришлось рассказывать, что я — горный техник. Окончил Томский индустриальный техникум. В Магаданскую область — распределен. Проработал здесь всего пять месяцев, и вот призван. Успел после призыва на областном пересыльном пункте очутиться в самом эпицентре страшеннейшей эпидемии гриппа, в бессознательном состоянии был доставлен в больницу, отлежал там больше недели, отстал от своей команды и теперь приписан к этой, где и Василий.
— Ох, и повезло тебе, брат, ох, повезло!— сердечно хлопнул меня паренек по плечу.— Та твоя команда была приписана к части, которая на материке. А на материке служат три года. Эта же команда определена на Сахалин, где мы с тобой служить будем меньше на целый годочек, как в северном или очень удаленном районе. Но сейчас нас повезут пока что во Владивосток. Всю осень и остаток лета мы будем работать в военном совхозе, провиант себе готовить к зиме, и только потом уже — в часть.
Я радостно подивился:
— Да откуда ты все это знаешь?
— Случай!— ткнул в потолок указательный палец Василий. — Подслушал нечаянно на пересылке разговор офицеров...
Тут пол в нашей каюте слегка задрожал, и, сообразив, что это заработали двигатели и наш корабль тронулся, мы побежали на палубу.
«Ильич», быстро набирая скорость, уходил в открытый простор. За его кормой на гладкой поверхности серой воды длинно тянулся узкий молочно-пенный бурун от винтов, в котором телепался почти такой же длинный, тянущийся от корабля звенящей струной тросик лага — измерителя скорости.
Ни туманного морока, ни туч уже не было, они как-то сказочно быстро исчезли, и теперь полностью открывшаяся взору посветлевшая ровная даль от берега до горизонта нежилась в мягком солнечном свете. Берег, бывший еще недавно горбатым от сопок, топорщившийся домами и трубами, стал быстро сплющиваться, сжиматься, превращаясь в темную тонкую полосу, а потом и вовсе пропал. Вместе с ним пропали и чайки, прежде целым роем с гомоном барахтавшиеся за теплоходом. И лишь одна большая белая птица — может быть, буревестник? — продолжала беззвучно резать острыми крыльями воздух на уровне мачты.
Я обернулся, чтобы показать ее Васе. Васи рядом не оказалось.
Он появился через несколько минут, заметно сникший, даже растерянный, и сообщил, что ввиду дороговизны продуктов в судовом ресторане и скудости солдатского денежного довольствия кормить нас во время всего пятисуточного плавания по двум морям — Охотскому и Японскому — будут только один раз в день.
— Ни хренашеньки!— завершил он свое известие выразительной фразой.
Я тоже крепенько приуныл.
Мне уже было известно, что бережливый, по-крестьянски расчетливый Вася, отправляясь с повесткой военкомата на сборный пункт и отлично зная, что отныне он полностью состоит на государственном коште, тут же отослал всю имеющуюся наличность матери в деревеньку. А у меня, многогрешного, как раз гостила на каникулах в приисковом поселке жена, студентка Томского медицинского института, и я, поспешно снаряжая ее в обратную дорогу, естественно тоже преспокойненько опустошил свои карманы до последней копейки.
И надо было же именно нам с Васей оказаться вместе в каюте! Наступило время обеда. Нас в несколько смен покормили. После скудной этой казенной кормежки еще сильней захотелось есть, и было даже невыносимо представить, что снова я сяду за стол только завтра в это же время.
С этого часа для нас с Васей начались великие испытания нашего терения и выносливости. В полном унынии мы то валялись на своих полках, то слонялись по палубе и совсем не вдруг сообразили, что на корабле происходит нечто не совсем ординарное. Сперва мы наткнулись на одного изрядно пьяненького собрата, потом на другого, потом на целую компанию, а выйдя к просторному, как танцплощадка, носу лайнера, стали вообще зрителями большого концерта с художественным свистом, с частушками, с пляской.
Оказалось, что на теплоходе кроме ресторанного бара работала еще пара или тройка буфетов, где спокойненько, хоть и вроде из-под полы, можно было приобрести все что угодно тоскующей по воле душе от коньяка и до пива, и бесшабашные колымчане, в отличие от нас с Васей имеющие денежки при себе, времени зря не теряли.
Майора пехоты, присутствующего только при нашей кормежке, нигде не было видно, а команде «Ильича», судя по всему, до того, что творилось на палубе, не было дела. Так продолжалось три дня, а на четвертый случилось нечто, что почти полностью заставило позабыть нас не только о голоде, но и о многом другом.
С утра море было тихим, недвижным. Мучимый каютной жарищей и вообще привыкший еще с деревенского детства просыпаться рано, я чуть не до света еще поднялся, выбрался на палубу, прошел на нос корабля и стал дожидаться восхода. Небо на востоке уже приобретало мучнистый оттенок. Потом оно незаметно, подспудно слегка поалело. В этой трепетной еще алости на самой грани воды замаячил пока что тусклый, расплывчатый огонек. Он стал расти, наливаться горячим соком, и вдруг в самом его центре из алой воды, как кончик детского язычка из полусомкнутых губ, высунулся верхний краешек солнца. Оп-п! И засиял, заискрился, озаряя море непорочным, чистым до кристальности светом. Мне было ведомо, что солнце всходит всего минуты, но прошла, по-моему, целая вечность, прежде чем я дождался его полного всплытия из пучины, после чего прищурился, ослепленный.
Уже набирал силу день, уже по палубе вовсю рыскали группки хмурых с похмелья призывников, когда я заметил, что гладкое, как зеркало, море начинает как бы дышать, подобно животу то вспучиваясь, то опадая. Иллюзия? Мираж? Фантазии воображения? Нет, море в самом деле странно и загадочно шевелилось.
Воздух: сгустился, отяжелел, грудь закололо.
И тут ударил первый порыв откуда-то налетевшего хлесткого ветра. По воде побежали ознобные полосы ряби, мгновенно сделав ее поверхность похожей по цвету на шершавый наждак. Появились лохматые, шевелящиеся, как шерсть на загривке разъяренной собаки, черные тучи, закрыли небо по всему горизонту, опустив это небо почти до мачт теплохода.
Еще стрельнул ветер, еще.
А через несколько часов все вокруг превратилось в общий клокочущий хаос. Море гремело, рычало, стонало. Оно швыряло на корабль тяжелые массы воды, превратив его палубу в частицу себя самого. Корабль качало, и вскоре качка начала изводить нас, людей в большинстве сухопутных, до полного изнеможения. При каждом подъеме-опускании палубы все внутренности то обрывались куда-то к пупку, то подступали к самому горлу, вызывая невыносимые приступы тошноты, от которых некуда было деваться. Очень часто казалось, что твердь вообще ускользает из-под подошв, и тогда в невесомости хотелось малым ребенком заблажить на всю вселенную: «Ма-а-а-ма!» Тут уж самые наиотъявленные любители повеселиться не смели и помыслить не только о выпивке, но и еде. Палуба опустела. Хлопчики беспомощно валялись по каютам, и даже непоседливый. Вася присмирел и, белый, как вата, охал, никуда не спеша.
Мне опять стало душно и я, в очередной раз вывалившись из каюты и добравшись до борта, ухватился за поручни.
Показалось, что за бортом и не вода вовсе, а перемещающиеся с места на место, точнее движущиеся куда-то высокие холмы и глубокие пади. Только это были живые холмы и живые пади, состоящие из особой материи, способной к ежесекундным изменениям и превращениям. Они шипели, пенились, покрываясь хлопьями накипи, щетинились на глазах вырастающими острыми гребнями, они то и дело сменяли друг друга. И тут я увидел в этом месиве медленно движущееся нам навстречу крохотное суденышко с выпуклыми, как у кадушки, боками, с тонкой и длинной трубой. Суденышко то и дело или взлетало на очередную хребтину волны или ухало в яму, при этом еще и мотаясь ванькой-встанькой с борта на борт. У меня замерло сердце. Сейчас перевернется, утонет! Но суденышко благополучно разминулось с нашим «Ильичом» и пошло себе дальше.
Шторм продолжался целые сутки. Потом ветер угомонился. Угомонилось постепенно и море. Даже ставшие отлогими, гладкими волны постепенно исчезли. А наш тяжелый, мощный корабль еще почти день после этого не мог успокоиться: по инерции все качался и качался, то грузно опуская тяжелый нос в глубину, то задирал его кверху. Так, наверно, бывает и с душой человека. Произойдет в жизни сильное событие, да и минет себе. А душа еще долго после этого держит память о нем.


КОРОЛЕВА ЖИВОТА
Я хорошо представляю, что такое десять тысяч солдат. Я их ясно вижу перед собою.
Однажды старшина повел наш временный взвод – это было в нашем первом лагере не Второй речке – на склон подступающей к лагерю сопки собирать сухие дубовые листья для набивки матрацев. Мы поднялись к опушке рощи и глянули вниз, в долину, где среди массы палаток, каких-то строений, походных кухонь, передвижных брезентовых прожарок одежды копошился людской муравейник.
Один строй, гремя алюминиевыми ложками-кружками, топал в столовую, другой — из столовой, третий — в баню, четвертый — из бани... Кто-то в длинных шеренгах, внимая начальству, стоял по стойке смирно на гулком плацу, кто-то россыпью упражнялся на спортплощадке, прыгая через пузатых «коней» и вертясь на брусьях и турниках, кто-то просто топтался в очередях возле киосочков военторга.
Я подивился:
— Батюшки-светы! Это сколько же там на сей момент находится людей-человеков?
— Лагерь рассчитан на десять тысяч солдат,— машинально произнес старшина, скучая от безделия и думая о чем-то своем.— Сейчас он в оптимальной пропорции.
Это, пожалуй, единственное, что осталось во мне после пребывания в лагере.
Военный совхоз встретил нас теми же палатками, но в отличие от Второй речки удивительно мирным укладом. Никто никого здесь то и дело не строил, ничему особому не учил, потому что для копки картошки и рубки капусты большой науки не требовалось.
Звено, в которое я попал, как раз включало нашу палатку, и командовал звеном приятный малый — ефрейтор Загайнов, в гражданке агроном со средним образованием.
— Подъе-е-ем! — будил он нас каждое утро ровно в шесть часов ноль-ноль минут, как и положено было по армейскому расписанию, и, убедившись, что мы действительно встали, снова возвращался в казарму, располагавшуюся недалеконько от полотняного городка на окраине небольшого села.
А мы, предоставленные сами себе, убегали или за околицу в рощу, где попадались иногда лесные орехи и дикий виноград, или же рыскали по ближним делянам уже давно снятых помидоров в поисках редких, кое-где оставшихся после уборки плодов. Надо сказать, что чувство постоянного голода, испытанного мною еще во время плавания по тихоокеанским морям, теперь мучило всех моих сослуживцев поголовно: к той поре и они поистратились. Теперь мы уже не чурались друг друга, приятельствовали. А некоторые ребята именно здесь стали моими друзьями.
В восемь ровно был завтрак.
После того, как мы небрежно проглатывали ляпнутую поваром в миску поварешечку жидкой толченой картошки или пшенки с перловкой, запив их бледным чайком, нас рассаживали по грузовикам и везли на поля, где начиналась опять не столько работа, сколько новая неизбывная озабоченность тем, как бы и чем бы набить свой вечно жаждущий пищи желудок.
Армейского пайка решительно не хватало.
Везло, когда мы в очередной раз попадали на рубку капусты — эту королеву живота, как мы ее называли, можно было жевать постоянно, походя, не отрываясь от дела, — только распластни кочан складешком на куски, чтобы в руке удержать. Помню, в один из дней я угодил сопровождающим на самосвал — возить капусту на центральную усадьбу, где ее прямо с автомобиля измельчали механической установкой и сваливали для закваски и хранения в огромные, подобно силосным, бетонные ямы. Так вот, за один рейс, длившийся не более получаса, я умял сочный вилочек килограмма на три – три с половиной. И куда уместилось, до сих пор не пойму.
Но капуста — это все-таки овощ, притом не весьма калорийный. Постоянно хотелось чего-нибудь этакого... погуще.
Подошла как-то моя очередь идти в наряд рабочим по кухне. Вечер, ночь и следующие полдня отработал, не приседая. Пока рядом были повар и его другие помощники из старослуживых, я еще мало-мало держался. А вот когда они перед обедом ненадолго отлучились куда-то, я схватил миску, зацепил черпаком со дна котла, где допревали небогатые солдатские щи, самый-самый отстой, в котором ложка могла устоять, а отстой этот, не скупясь, сдобрил жиром из того же котла, что тугой пленкой покрывал его содержимое, и смачно, хоть и торопливо съел. А потом еще и кашки на второе поддел из другого котельчика, тоже щедро снабдив ее жиром. До вечера, до конца суточной смены я уже не дотянул. Хорошо, что обошлось без вмешательства совхозного медика, но полоскало меня основательно.
На кухне управились, конечно, и без меня, а вот ребята в палатке и особенно ефрейтор Загайнов остались весьма недовольны, что у них пропал второй вечер.
К тому времени я уже прочно зарекомендовал себя как добрый рассказчик, особенно анекдотов. А что было делать в армии, да еще в глухом военном совхозе в свободное время, если не слушать эти самые анекдоты? Вот ребятки и попеняли мне малость.
Пришлось на третий вечер крепко постараться, отыгрываясь за предыдущие.
А примерно неделю спустя наше звено перекинули на уборку кукурузных початков. В одном месте, где обширное поле узким язычком вдавалось в лесок, комбайн не смог все снять без остатка, вот нас и двинули на зачистку деляны вручную.
Мы трудились на бесконтрольном приволье ни шатко, ни валко, зато с энтузиазмом отдыхая и досыта потчуясь вкуснейшим и питательнейшим злаком. Тот же Коля Ландых научил нас кукурузку прямо в початках печь на костре, а потом посыпать солью и грызть. Мы и грызли, частенько даже значительно дольше, чем перед этим работали. А чтобы наш главный любитель и умелец поржать — ефрейтор Загайнов раньше времени не спохватился, я должен был, не умолкая, глушить его бдительность анекдотами, что мне удавалось успешно...
Стояло тихое солнечное предобедье дальневосточного бабьего лета.
Травя какую-то очередную «бодягу», я уже взлетал на самый пик словесного вдохновения, когда услышал испуганный, просто истерический, визг своего командира:
— Звено-о-о! С-с-с-тать! Ир-р-ря-а-а!
С застрявшим в губах полусловом я вместе со всеми подпрыгнул над травой, где удобно лежал у костра, и вытянулся струной с обгоревшим початком в руке.
В пяти шагах от нас, клюнув радиатором воздух, упруго затормозил вылетевший откуда-то из-за кустов брезентововерхий ГАЗик и с резким хлопком распахнул свою переднюю правую дверцу, откуда уже вытискивался дородный пожилой офицер довольно грозного, как мне почудилось, вида.
Я краем глаза стрельнул по Загайнову и, увидев его белое, как подворотничок гимнастерки, с выпученными от страха глазами лицо, сам дрогнул не только коленями, но и душою: «Ну, сейчас будет порка! И не только нашего полоротого, слабохарактерного ефрейтора, но и меня, болтуна языкастого, за организацию праздности во время работы... А Загайнов уже тараторил, автоматически выстреливая слова, будто пули из пулемета:
— Товарищ подполковник! Третье звено четвертой бригады производит зачистку кукурузного поля...
Подполковник как-то совсем по-домашнему, едва не по бабьи замахал торопливо руками.
— Вольно, вольно, вольно! Садитесь, садитесь, садитесь! — даже не скомандовал, а попросил. И представился: — Деев. Инспектор военного округа по делам продовольствия.— Улыбнулся, обласкав нас светлым отеческим взглядом.— Проголодались? — скорее не спросил, а констатировал факт.— Мы тоже с Петей,— кивнул на шофера,— изрядно промялись. Не угостите ли и нас кукурузкой?
Это было до того неожиданно, фантастично, что смахивало на дурной розыгрыш, за которым немедленно последует сокрушительный мат с некоей командой, наподобие: «А ну брысь от костра, тунеядцы! Бегом! Нет, лучше — по-пластунски, по-пластунски на поле!»
Однако... Ни матерков не последовало, ни грозного ора.
Подполковник с рыженьким шофером спокойно подсели к костру, спокойно взяли по увесистому, подобострастно протянутому Загайновым початку, подули на них, остужая, посолили, стали похрустывать, правда, не с таким аппетитом, как мы, но основательно.
— Столовской нормы, конечно же, пока не хватает? — опять не столько поинтересовался, сколько утвердил подполковник.— Это постепенно пройдет. А пока правильно делаете, что не чураетесь подножного корма. Благо, тут его предостаточно. Вам здорово повезло, что для начала попали в военный совхоз... Вот мы, когда к Германии приближались, уже очень уставшие от войны, изнуренные ею, помню, моей роте тоже здорово повезло. Однажды в Болгарии угодили мы на недельный отдых после боев в какое-то садовое хозяйство на закрайке большого села. Я своим бойцам сразу же объявил: «Хлопчики, не стесняйтесь, лопайте фрукты от пуза, набирайтесь силенок, нам еще долго идти, и вообще у нас — жизнь впереди!». Смотрю, уже через несколько дней мордашки у ребят налились, порозовели будто те яблоки. Куда как приятней стало смотреть: вот это действительно — освободители!
Подполковник тоненько рассмеялся, подрагивая мясистыми щеками, вздохнул: «Вообще-то кукурузу лучше варить, но опять же, где вы ведро-то возьмете?» — стал расспрашивать каждого из нас: из каких мест, родители кто? Узнав, что мой отец погиб на войне, искренне, безо всякой рисовки взгрустнул, посоветовал: «Никогда не огорчай его память. Старайся вести себя так, как бы ты вел себя под его постоянным присмотром. Ага? — Подумал немного, добавил: — Мне показалось, ты тут среди друзей своих весельчак-заводила... Молодец! В армии хорошее, легкое слово дороже всякого золота».
Посидев еще немного, подполковник прытко для своей рыхловатой комплекции вскочил, попрощался: «С богом, сынки! Продолжайте трудиться!» — сел в свой ГАЗик и укатил в сторону совхозной усадьбы. А мы безо всякой команды поднялись и один по одному потянулись к кукурузному полю.
Не знаю, как кому, но мне было почему-то очень неловко, что подполковник застал нас не за работой, а за безделием. Та короткая встреча врезалась в память на всю мою жизнь, навечно же меня убедив: чем мудрей человек, тем он и проще. А уж что касается фронтовиков, то... мне было ведомо еще раньше: фронтовики как небо от земли отличались от нефронтовиков, нося в себе нечто такое, неведомо-недоступное людям не воевавшим...
И вот теперь я с особенной силою убедился в этом еще один раз уже не на гражданке, но в Армии.
К тому времени я уже начинал понемногу писать, повсюду таская с собою блокнотик с собственными стишками, заметками, и тут же, отойдя чуть в сторонку, черкнул на одной из страничек:
«Не верится, что подполковник Деев по ратным делам как бы ровесник и как бы... товарищ отца. Но он именно ровесник, именно товарищ, собрат. А ведь я не просто его увидел, я с ним вместе... служу! Невообразимо — слу-жу! Когда-то служил мой отец... А вот теперь служу я...»
И еще:
«Уважать сам себя перестану, если об этом когда-нибудь не напишу, ибо как там у Василия Яна в его «Чингис-хане»? Точно не помню, но суть такова: человек, изведавший чрезвычайное и не рассказавший об этом, похож на скупого богача, который под старость лет вместо того, чтобы раздать драгоценности бедным, хоронит их навечно в земле»...
Тогда я еще не знал, что офицеры, подобные Дееву, будут сопровождать меня в течение всей службы, и у меня будет много возможностей сравнивать их с теми, кто никогда не воевал и не знает, что такое война.


«ТРЕВОГА!»
Моя мать, узнав, что я попал служить на Сахалин, писала мне за многие тысячи верст из глухого Нарымского края:
«Ой, сынок! Ой, дорогой! Как я рада, как рада... Помнишь ведь, что на Сахалине живет твоя родная тетушка, моя старшая сестра — нянька Анисья, Нина иначе, с которой нас судьба разлучила еще на Алтае, когда я была совсем невеликой. Анисья шибко немощна, жалуется на хвори. Посети свою тетушку обязательно, передай ей от всех нас поклоны».
Бедная, наивная мама!
Ей, наверно, казалось, что служба в Армии — это что-то вроде работы на нашем Кетском лесозаводе. С выходными, с праздничными днями, с отгулами. Отпахал пару-тройку смен кряду, подменился с кем-нибудь и валяй на здоровье хоть к тете, хоть к дяде, хоть на другой край поселка, хоть на тот конец области.
Едва мы прибыли в часть, вновь после военного совхоза посетив и Вторую речку, и сам Владивосток, еще раз пробороздив на корабле Японское море да в придачу проехав пол-острова на миниатюрном узкоколейном поезде от города Корсакова до станции Леонидово, как тут же и поняли: если раньше мы могли себе позволить хоть какие-то вольности, то теперь им конец. Линейное подразделение — это уже не совхоз, пусть и армейский, и даже не пересыльный пункт. А уж если еще это подразделение дислоцируется в припограничье, то и подавно.
Обстановка в мире тогда была пресерьезная. Правда, до пика этой пресерьезности — до Карибского кризиса 1962 года — было еще далеконько, но уже давно полыхала Кубинская революция, холодная война все более раскалялась, готовая в любой миг обернуться горячей, и потому весь 7-й американский флот почти безвылазно пасся в нейтральных водах Тихого океана как раз напротив Курил и Сахалинского острова. А уж коль американцы не спали, то нам и подавно ловить ртами мух никто позволить не мог.
Забегая немного вперед, хочу лишь отметить, что из двух лет службы, точнее из двадцати семи месяцев, я более семнадцати прожил не в казарме, а в поле, в палатках. Зимою и летом, осенью и весной, в зной и в мороз, в сокрушительные дальневосточные бураны и в слякоть. Притом не просто прожил, а пробыл в полной боевой готовности, находясь постоянно при автомате, при подсумке с двумя рожками патронов, при противогазе и при других необходимых поднятому по тревоге солдату вещах.
В Леонидово, напичканном тогда под завязку войсковыми частями, нашу команду слегка пощипали, приткнув кого в пехотный полк, кого к авиаторам технарями, как мы тогда выражались, закидывать самолетам хвосты, кого еще там куда-то, а я вместе со стержневым составом команды угодил в отдельный зенитный дивизион, где в числе нескольких десятков наиболее «образованных» сослуживцев был определен в учебную батарею, конкретней — в миниатюрную местную сержантскую школу.
Дивизион был «кадрированный», то есть сокращенный, урезанный в личном составе: если, например, в линейной батарее числилось и имелось восемь орудий, то живых огневых, расчетов было только четыре, если огневому расчету полагалось состоять из семи человек, то на самом деле он состоял всего из пяти и так далее; поэтому едва попав курсантом в «учебку», я тут же на случай тревог и плановых стрельб был приписан еще и в качестве заряжающего во второе отделение первого взвода второй батареи; так что в течение года, пока не получил лычки, мне суждено было иметь по два командира от отделения и до роты, то бишь батареи.
Вооружен был дивизион современнейшими но тому периоду 57-миллиметровыми автоматическими пушками, но в учебной батарее для других частей готовили еще и младших командиров четырехствольных зенитных же пулеметов и легендарных, еще военных пушек 37-ми миллиметров, посему уже с первых дней настоящей, «боевой» службы я стал очевидцем самой теснейшей связи и преемственности как вооружений, так поколений. Кстати, в знаменитом фильме «А зори здесь тихие» героические девчонки именно на 37-миллиметровых пушках и воевали.
По-моему, каждый солдатик, будь он уже и «старичком» или совсем сопатеньким салажонком, чувствует, осознает, когда бьется тренировочная, «игрушечная» тревога, а когда всамделишная, без дураков. По голосу человека, подающего эту в общем-то страшную по своей сути команду, по его интонации, по вибрации самого воздуха и Бог знает еще по чему. Сколько уже нас тренировали в учебке, сколько раз неожиданно поднимали, заставляя при одевании-собирании укладываться в минуты, и рано утром, и в полдень, и предвечерьем во время личного часа, и, что самое неприятное, ночью, но все как-то проходило более-менее без особых эмоций.
А тут я даже и не спал вовсе. Просто проснулся отчего-то среди густой темноты и лежал, вдыхая плотный казарменный дух, настоянный на тяжелой кислятине потных портянок да на обильных ночных выделениях десятков молодых, активно работающих кишечников. В коридоре, за закрытой дверью, где стоял дневальный, поблазнилось какое-то шевеление, топот ног, отрывистый говорок, и вдруг дверь широко распахнулась, вместо красного ночника на косяке вспыхнул свет по всему потолку и полоснуло:
— Ба-тар-р-рэя! Подъем! — И с пятисекундным оттягом, как и положено, чтобы у кого-нибудь от неожиданности спросонья «не поехала крыша», еще громогласней: — Тр-р-ревога!
Сердце екает неприятно, тоскливо. В мозгу мелькает молнией коротко: «Вот оно! Подошло!»
Соскакиваю, будто двинутый кем-то под зад упругим пинком. Тренированно р-р-раз — и я уже в брюках. Раз-раз-раз — и я уже в сапогах. Гимнастерка, шинель, шапка, ремень — все надевается как-то автоматически, само по себе. Главное — оружейная комната, главное — автомат, подсумок, противогаз... Вещмешок еще, черт бы его забодал...
Все вокруг — как в котле. Все — мельтешение. Но ни звука. Ни одного даже мало-мальского случая, чтобы кто-то на кого-то ворчнул.
Полностью экипированный, бегу, как мне и следует по тревоге, в другую казарму, в расположение второй батареи. Там, перед крыльцом — уже на ходу построение.
— Курсант Волокитин, сюда!— подает мне знак командир моего огневого расчета сержант Севастьянов.
Пристраиваюсь, исполняю команду «Направо!» и рысью-рысью-рысью вместе со всеми лечу к ангарам, где пушки, где все батарейное хозяйство, отнюдь не легкое и не малое.
Ночь. Снег. Под ногами звонко хрустит. Грудь покалывает от чистоты морозного воздуха, но до хруста, до воздуха ли сейчас.
Загружаем быстренько в автомобильные прицепы снаряды, запасные стволы, ящики с инструментом, ждем тракторов. Наш дивизион за нехваткою в армии тягачей — о, моя родина! вечно в ней чего-нибудь не хватает! — укомплектован неуклюжими, как коряги, тракторами С-80, и потому они вечно опаздывают.
Но вот один по одному подползают с грохотом трактора, разворачиваются, мы приторачиваем к своему пушку, прицеп, взбираемся в него сами и трогаемся в седую снежную темь.
Куда? Зачем? Что случилось? Надолго?
Но разве в армии сразу кто-нибудь что-нибудь объясняет?
Одно понятно — раз трогаемся куда-то, значит это трижды серьезно.
Постепенно холод начинает забираться под шинель, под гимнастерку, под обе пары белья: байковое и хлопчатобумажное. Ночь сменяется зыбким рассветом, потом пасмурным утром, потом таким же туманно-морочным днем, а мы все едем и едем. Ближе к обеду останавливаемся среди чахлого перелеска, махом съедаем из походной кухни этот самый обед вместе с недоставленным вовремя завтраком, продолжаем движение дальше своей длинной-предлинной, как веревка, колонной.
Наконец, остановка.
Сзади у горизонта размазанной кляксой сереет редкий и низкий кустарничек, а впереди, справа и слева, насколько хватает глаз, простирается утыканная торосами неоглядная, белая от снега равнина. Это зимнее Охотское море. Точнее — залив Терпения. И мы почти у самой кромки его.
Сквозь выдутый снег тут и там видны в песке и гальке просторные ямы. То давным-давно вырытые нашими предшественниками окопы для пушек. Загоняем по взвозам орудия в окопы. Трактора направляются к кустистому перелеску. И тут же по цепочке, будто переклик часовых, пролетают отрывистые взлаи команд:
— Двизио-о-он! К бою!
— Батаре-е-ея! К бою!
— Взво-о-од! К бою!
— Расче-о-от! К бою!
Подскакиваю вместе со своею пятеркой к пушке, привычно сдираю с нее огромный тяжелый чехол, отключаю пневматику, ухая пушку с колес на тарелки опор, центрую ее по уровням в точнейшее горизонтальное положение, вбиваю кувалдой в грунт железные крепежные клинья, хватаю увесистую обойму снарядов, загоняю ее в магазин, тяжело кручу двумя руками рукоятку затвора с его неподатливой толстой пружиной, что-то делаю еще положенное исключительно мне и только после этого озираюсь по сторонам.
Все четыре пушки нашей батареи, подключенные к станции орудийной наводки, как близняшки, синхронно вертятся вместе с нами, с расчетами, туда-сюда по кругу на все 360 градусов, опускают стволы долу, задирают их в небеса почти вертикально, вроде как нюхают дульными тормозами — наболдашниками на конце — эти самые небеса.
Но там пока пусто, и это дает возможность маленько утихомирить нервишки после столь бурного процесса, называемого занятием огневых позиций.
Лишь ближе к вечеру, оставив у орудий караул, мы уходим скорым строем к леску, где на поляне темнеют такие же ямы, как и на взморье, но только уже не под пушки, а под палатки. Вычищаем эти ямы от снега, сколачиваем нары, устанавливаем железные печки, выводя их трубы по тоннелям в мерзлой, земле подальше от завалин палаток, натягиваем наконец-то брезент.
Но надо еще заготовить дрова. Хватаем по команде веселого, никогда не унывающего сержанта Севастьянова топоры, пилы, ножовки, бежим во лесочек, пилим и колем, и только после ужина, доставленного из походной кухни в термосах старшиной, расслабляемся: «Эх, скорей бы отбой да на боковую!»
Однако... из десяти рядовых солдат, вмещающихся в палатку — два отделения, то есть расчета, — восьми человекам необходимо в течение ночи по часу дежурить у печки, чтобы не заморозить взвод или, чего хуже, не оставить его в погорельцах, а двоим всю ночь стоять на часах у палаток по два часа через два. Стоять или иначе дневалить, как всегда в критических случаях, выпадает конечно же мне. Хорошо хоть не сразу после отбоя, а позже, и я имею возможность немного вздремнуть. Падаю при отбое на нары в тесную непролазь человеческих тел и в одно мгновение отключаюсь.
Разбуженный в положенный срок своим напарником Колей Ландыхом долго не могу сообразить, где я и что со мной происходит. Наконец, соображаю, одеваюсь, хватаю автомат, выхожу.
Надо мною низкое — рукой можно дотронуться — черно-желтое небо, и непонятно, чего в нем больше: черноты или желтизны. Это от множества звезд, мелких, почти незаметных, и крупных, с надраенную шинельную пуговку. Звезды мигают, шевелятся, как бы поеживаясь, и оттого хряпнувший еще на закате мороз кажется намного круче и нестерпимей.
На сей раз почему-то мерзнут до невозможности ноги. Стараюсь больше ходить, ходить и ходить меж палаток, задыхаясь от едкого дыма из труб, который не поднимается вверх, а стелется по земле, топаю подошвами по звонко скрипящему снегу, бью голяшкою об голяшку — не помогает: ноги коченеют больше и больше.
Полог офицерской палатки, мимо которой я прохожу, вдруг откидывается и в темноте проема обозначается грозная физиономия капитана Иванова, командира моей второй батареи.
— Какого хрена,— рычит капитан своим неприятным надтреснутым голосом,— тебя вынесло на часы в сапогах? Куда глядел сержант? Чем занимается старшина? Надоело, черт подери, слушать твой снежный танец маленьких лебедей. На! Переобуйся немедленно...
Резкий взмах белой, в нижней рубахе, руки — и прямо в меня летит что-то тяжелое, серое. Ш-шмяк! Полог тут же задергивается. А у своих ног я вижу большущие, даже на вид уютные, теплые валенки.
Бегу в свою палатку, быстренько переобуваюсь и только тут до меня доходит вся суть великодушного поступка моего капитана. Ну надо же! Ни взводный, ни зам по тылу, ни какой-нибудь там дивизионный штабист, ни еще кто-нибудь из офицеров, а именно командир моей батареи проявил ко мне, обычному часовому, такое внимания! Остаток смены пребываю в тепле и в холе да в глубоких раздумьях.
Вот и опять двадцать пять.
Капитана я постоянно побаивался, как, между прочим, и все батарейцы. Уж больно необычен был капитан. Цыганисто смуглый, с горящими глазами на тонком, с мелкими чертами лице, с топорщившимися в стороны и едва не задевающими за уши черными усищами, плюс с далеко не ангельской глоткой и отнюдь не с овечьим характером, он производил на нас, солдатушек, неизгладимое, мягко говоря, впечатление.
Однажды на очередной, еще в Леонидово, тренировке кто-то из нашего расчета, по-моему Егор Староконь замешкался, и милейший сержант Севастьянов возьми да впопыхах матюгнись на него громче, чем это бы подобало. Сматюгнулся, и сам перетрусил, втягивая голову в плечи и озираясь на командный пункт в ожидании справедливого окрика или — того хуже — приказа о наказании. Однако с КП ржавым голосом капитана Иванова последовал довольно неожиданный, хоть и грозный совет:
— Сержант Севастьянов! Не надо лаяться по-сапожному на всю огневую площадку! Ты лучше молча его, недотепу, флажком командирским по черепку!
Какие-то мгновения вся батарея пребывала в глубоком, оцепенелом молчании.
В другой раз, показывая вечно полусонному, не очень радивому трактористу Базарову, как надо ехать через непромерзшее, дышащее сизым паром болотце, капитан так кричал: «Сюда! Сюда! Сюда!» — и так молотил себя в грудь кулаком, что сам на время потерял голос, закашлялся, а потом несколько секунд только дико сверкал своими острыми, как бритвы, глазами, испепеляя взором Базарова.
И вот, оказывается, этот же самый человек просыпается среди ночи только лишь потому, что какой-то тоже не очень радивый солдат мерзнет на посту в сапогах, когда можно спокойно обуться в теплые валенки.
Все меняется разом в моей душе и в моей голове. С этих, мгновений я уже совсем иначе вижу своего капитана...
Смена кончается.
Я залетаю в палатку, поднимаю Ландыха, ложусь сам и, не успев, кажется, даже погрузиться как следует в сон, тут же чувствую, как сменщик уже трясет меня за ногу: «Пора, поднимайся!»
Выхожу на мороз с легким туманом в мозгу, бреду себе меж дымящихся труб безо всяких, эмоций, безо всяких желаний и нежеланий. Не охота не только бдить, даже двигаться не охота. Но мне удивительно везет в эту ночь на начальство.
Глядь-поглядь, а навстречу со стороны огневых позиций движется ладная, подтянутая фигура невысокого офицера. Присматриваюсь внимательней — точно! То подполковник Воробьев — командир нашего отдельного зенитного дивизиона. О Воробьеве в части ходят легенды, и у меня от избытка эмоций начинают мелко подрагивать ноги. В волнении прикладываю пальцы к виску, хочу что-то гаркнуть, чуть ли не: «Смирно!» — и слышу предупредительный, едва не испуганный шепот:
— Тихо-тихо-тихо! Ты что? Ведь ночь же. Все спят! — Подполковник кладет мне легкую ладонь на плечо.— Фамилия? Какого подразделения? — спрашивает, хотя об этом я должен сам доложить.
Я отвечаю. Воробьев улыбается:
— Значит, боец капитана Иванова. Приятно, приятно! Хороший у вас командир. Мальчишкой еще со своей батареей пол-Европы отмерил.
Я таращу глаза, потому что еще совеем недавно именно так и подумал. А то что сам Воробьев прошел войну «от звонка до звонка», мне ведомо с момента определения в часть, когда нам так и объявили: будете служить под началом героя-фронтовика.
— И о чем думается бойцу на посту? — спрашивает между тем подполковник.
— О службе! — браво отвечаю я, как учит отвечать сержант Ивлев — командир моего отделения в учебке.
— Да будет врать-то! — хмыкает Воробьев с усмешливой укоризной.— Тем более, что врать ты совсем не умеешь. О службе не думать надо, ее надлежит исполнять. А думать... На гражданке небось и невеста осталась?
Я уточняю:
— Жена.
— Даже так? — слегка теряется Воробьев, хочет что-то спросить дополнительно, уточнить, но не решается, снова кладет ладонь на плечо и журит, — Ну вот! А ты — о слу-у-уж-бе! Пиши жене по возможности чаще. Женщины разлуку, а тем более невнимание переносят гораздо тяжелее, чем мы.
— Так точно!— отчеканиваю я, преданно глядя в его по-русски чистое, с правильными чертами лицо.
— Да чего ты как Швейк? — опять мягко делает замечание Воробьев.— Говори по-нормальному. Мы же не на плацу. Может, какие-то просьбы, претензии есть?
Тут я вспоминаю о послании матери и, сам сознавая, что поступаю бестактно, неправильно, все-таки произношу:
— Претензий нет, просьба есть.— И поскольку подполковник молчит и внимательно ждет, продолжаю.— Тетушка тут у меня родная живет под Охой...
Он понимает меня с полуслова.
— А сама она не может часть посетить? Встретили бы по всем правилам, как подобает.
— Она хворая у меня,— поясняю я, еще больше изнемогая от неловкости, от стыда, однако подполковник делает вид, что этого не замечает, и продолжает обстоятельно, серьезно, спокойно:
— Жаль, что она живет так далеко от нас, на самом севере Сахалина, не в центре, как мы, и не на юге. На юге-то мы будем частенько бывать, там у нас полигон. Но я запомню о просьбе и постараюсь поездку организовать. Договорились?
— Ага.
Пожелав мне спокойного дневальства, Воробьев уходит, а я остаюсь с приятным чувством удивления и некой необычности, странности только что происшедшего.
Где уж тут думать не о настоящем моменте, не о службе, а о чем-то другом?
Почти четыре месяца я в части, а не могу до сих пор привыкнуть к диковинкам.
Первое, что бросилось в глаза: в дивизионе, даже в учебной батарее, почти не занимались строевой подготовкой, всякой там демонстрацией выправки, а почти все время заставляли бойцов работать у пушек: изучать их детали, быстро ловить цель, копать окопы, грамотно брать огневые позиции. В дивизии нас так и называли — «зенитчики-замазуры», потому что никто у нас особенно не обращал внимание на не постиранные вовремя гимнастерки или там на не особенно свежие подворотнички. Зато за незнание материальной части орудия, за промедления или несуразицы в моменты тревог спрашивали крепко и строго.
Я пока что еще не принимал участия в стрельбах, но уже твердо знал, что стреляет дивизион только на хорошо и отлично, и я буду самым последним подлецом, если позволю себе в своем расчете сделать что-то на тройку. Рассказывали старослужащие, что подполковника Воробьева не раз журили в дивизии за отсутствие у его подопечных, должного лоска, на что он якобы отвечал: «Если завтра случится война и у кого-то окажется не надраенной ременная бляха, ничего не случится, а вот если у кого-то неправильно намотанная, хотя и вовсе невидимая портянка натрет ногу — это будет смерти подобно не только для солдата, но и для взвода, для батареи». Короче, журили нашего подполковника, журили, да перестали.
Хотя бывали и казусы. Очевидцем одного из них успел побывать уже я.
На 7 ноября в дивизии был парад, и полки один за другим маршировали под оркестр перед трибуной с начальством. Мы стояли наготове последними, и когда очередь дошла до нас и мы взбуровили едкую пыль просторного плаца своими надраенными по такому случаю кирзачами, расфуфыренный капельмейстер вдруг дал своим музыкантам отбой, решив, наверно, что «замазуры» недостойны красивого марша, и мы, как последние идиоты, протопали пред строгие очи больших командиров, что называется, на сухую.
Замечу, не лукавя: ощущение не из приятных. Хотя... поднятие температуры после этого ни у кого из солдат замечено не было.
И еще рассказывали старослужащие о подполковнике Воробьеве: то, мол, была его личная инициатива — создать в дивизионе свое маленькое подсобное хозяйство, то есть свинарник. Не знаю, насколько это верно, но что на этот именно ноябрьский праздник нас кормили кашей, и щами со свежим запашистым мясцом, а не с постоянной тушенкой, утверждаю не понаслышке. И на свинарник несколько раз был отправляем в наряд тоже доподлинно.
Вообще-то, если уж я заговорил об еде, сахалинская кормежка и без свежей свинины была несравнимой с материнской. Каши нам варили только гречневые да рисовые — кирзы, то есть перловки, за всю службу я и не нюхивал, — в дополнение к этим кашам и щам с гороховыми супами давали сливочное масло, кофе, компот плюс каждый завтрак по пончику, а селедки разных сортов в столовой у раздаточной амбразуры постоянно стояло и в ящиках, и в бочках немерено: подходи и бери ее сверх пайка сколько хочешь. За несколько лет до меня еще и ставили в обед по пятьдесят граммов спирта на нос от цинги, но поскольку отдельные ушлые братья-солдатики вкупе с сержантами объединялись и пили каждый, не ежедневно, а по очереди раз в пятидневку уже не по сто, но по пятьсот граммов в переводе на водку, отчего ежесуточно кто-нибудь в батарее да «ходил на бровях», сию благость были вынуждены навсегда отменить...
Однако продолжу о подполковнике.
И именно о том, чего не услышал из чужих уст, а чему сам был свидетель.
Недели через две после укомплектования дивизиона молодняком не без воли Воробьева было собрано общее комсомольское собрание, на которое он лично в клуб и явился. Сидел, помалкивал, пристрастно внимал выступавшим, особенно из призывных. А некоторые из них, клюнув на мнимую вседозволенность, уж так уливались: и то в части плохо, и это бы немедленно надо исправить.
Я подумал тогда: на кой ляд все это нужно нашему главному командиру? Армия есть армия, и ори не ори, все равно выше своего пупочка не прыгнешь. И только позднее сообразил, что мудрый Воробьев на этом собрании сразу двух зайцев поймал. Во-первых, в одночасье увидел, что из себя представляет весь вновь прибывший «контингент». А во вторых, мигом выявил всех крикунов, демагогов и разных там подстрекателей, тут же на собрании мягко порекомендовав их в комитет комсомола. Толку от них там стало, конечно же, как от козлов молока, но выбранные в «большое начальство» они сразу же попримолкли: как можно на самих себя-то орать? — и таким образом были полностью нейтрализованы.
Одним словом, наш подполковник был тонкий психолог и мудрец. Он даже замечаний солдатам не делал по мелочам, походя: только посмотрит внимательно да вызовет потом комбата к себе…
Достоял я на ночных морозных часах в этот раз со своими размышлениями незаметненько, безо всяких последующих треволнений и встреч и даже смененный Ландыхом Колей сумел после подъема чуток передохнуть на палаточных нарах, когда все бегали на зарядку, да и последующий день провел более-менее спокойно и ровно, но вот через сутки как раз на рассвете, во время самого сладкого сна опять был скинут с постели раздирающей душу командой:
— Ди-ви-зи-о-о-он! Тревога!
И повторной, как эхо:
— Ба-тар-р-рея! Тревога!
Снова быстрые сборы. Снова бросок к своей пушке, благо она сейчас не в ангаре, а на позиции, снова тренировки и тренировки, снова щупанье стволом то буранно-снежного, то ясного неба.
Две недели мы безвылазно просидели на взморье, а потом поднятые по новой тревоге, двинулись колонной обратно в Леонидово. Там на товарной станции погрузили пушки, прицепы, трактора, другое имущество на платформы, сами угнездились в теплушки и махнули аж под Южно-Сахалинск, на полигон.
Зенитный полигон представляет из себя необъятное поле, занятое многочисленными разнокалиберными батареями и прочей необходимой в огневом деле техникой.
Каждый день какая-нибудь войсковая часть да стреляет. Конечно же, не по тарелочкам и не по облакам, а по так называемому конусу — надутому полотняному мешку, который тащит за собой на длиннющем тросе летящий самолет-штурмовик. У зенитчиков только трассирующие снаряды, ибо наша задача если и не подстрелить противника, то хотя бы вызвать у вражеского летчика нервозность и сбить его с заданного курса, поэтому со стороны всегда интересно наблюдать во время стрельбы, как огненные полосы прочерчивают дугами небо рядом с мчащимся на далекой высоте пузырем.
Но наблюдать со стороны — одно, а стрелять самому, да еще первый раз — вовсе другое. 57-миллиметровая пушка — не ружье и даже не пулемет, ахает с таким резким непередаваемым звуком, что даже на большом расстоянии тухнет зажженная спичка. А если учесть, что она делает по два выстрела в секунду, то кое-что можно представить.
Уже за двое суток до назначенной нашему дивизиону стрельбы все пребываем в жесточайшем волнении. Во-первых, как отстреляемся? А во-вторых, кому именно выпадет эта доля — стрелять от имени подразделения? Дело в том, что с целью экономии боеприпасов «работают» не все пушки, а только одна, указанная загодя командиру части высшим начальством, и по ее результатам выводится оценка дивизиону.
Конечно, наш Воробьев давно знает, кому нынче быть именинником, но он молчит, чтобы не расслабить всех остальных, и мы пытаемся относиться к сему с уважением и пониманием.
Стрелять выпадает второму огневому расчету первого взвода второй батареи, то есть тому, в котором... нахожусь я.
Не скажу, что это приводит меня в эйфорию гордости. Нет. Сказать так, значит нагло соврать. Но наш вечно веселый сержант Севастьянов ведет себя как ни в чем не бывало, похихикивает, подбадривает, сыплет шутками-прибаутками, и я помаленьку успокаиваюсь, хотя... как представлю...
Наконец подступает назначенный, день, назначенный час и даже пятиминутка. Штурмовик разворачивается в небе на новый заход. Тишина первозданная, хоть и жизнь на полигоне кипит, только слышно, как у кого-то, не то у Третьего, не то у Четвертого номера, которые в отличие от Первого и Второго, как и я, не сидят, а стоят, от волнения дробненько стучат о железную платформу подошвы сапог.
Высоко перед нами промелькнул самолет, а за ним белой тенью несется и конус.
С командного пункта слышится ржаво-железный, сверлящий душу голос комбата, а вслед за ним дублем и Севастьянова:
— Ор-р-рудие! По конусу над тридцать четвертым, дальность два с половиной, скорость семьсот пятьдесят, ко-р-р-ро-о-отки-ми...
— Пятый готов! — сразу же, как и положено, ору я, взведя затвор и вогнав одну обойму в приемник, а другую придерживая над лотком наготове.
— Есть дальность два с половиной! Есть скорость семьсот пятьдесят! — докладывают по очереди Четвертый и Третий.
— Второй готов! — рапортует наводящий по вертикали.
— Цель поймана! — Это Первый, наводящий по горизонтали, он же стреляющий, верней нажимающий на спусковую педаль.
— Огонь! — где-то кричит капитан Иванов.
— Огонь! — повторяет рядом сержант Севастьянов.
Хлесь! Хлесь! Хлесь! — будто кто длинным, проникающим до самых мозгов бичом начинает хлестать мне в левое ухо, ибо я стою боком к орудийному стволу, притом ближе всех из огневого расчета, и одуревший от боли и грохота уже ничего не помню, не знаю, не понимаю... Но все делаю, автоматически толкая вторую обойму вслед первой.
Все! Вокруг снова сладчайшая, милейшая тишина, лишь отдающая в голове тупым гулом и все еще болью...
И только тут я спохватываюсь и с ужасом запоздало откидываю предохранительный колпачок.
Увы! Опоздал, забыл, превратившись всего на секунды из человека разумного в парализованного мукой и страхом животное. Один снаряд остался в магазине ствола. А по условиям данной стрельбы надо, чтобы улетели в небушко все…
Об этом уже знает весь полигон. Снарядные трассы считали не только «арбитры». Все кому не лень, следя за нашей работой, льнули к окулярам многочисленной оптики.
Первым подлетает ко мне взводный Макеев. Кривоногий и длинный, он начинает сучить над головою руками, как балерина в танце «Умирающий лебедь».
— Что ты наделал?! Что ты наделал?!
Я не знаю, куда себя деть. Провалиться бы трижды сквозь землю!
Подходят к пушке командир дивизиона и командир батареи. Капитан помалкивает, только мечет искры из глаз да водит по-тараканьи усами туда-сюда: вверх-вниз, влево-вправо. А подполковник преспокойно... поздравляет расчет... с успешной стрельбой. Потом устремляет взгляд на меня и доброжелательно говорит:
— Молодец, солдатик! Для первого раза вовсе даже непложо.
Оказывается, за стрельбу дивизиону поставлена оценка «четыре».
Чуть позднее, уже в расположении части, я услышу от замполита майора Оначенко, что перед началом стрельбы кто-то из офицеров, кажется, тот же Макеев, предлагал заменить меня обстрелянным старичком, как-никак работа заряжающего самая сложная и физически и морально, на что Воробьев ответил:
— А если завтра война? Кем тогда вы будете своих неопытных солдат заменять?


ОДА КУРИЛКЕ
Совсем недавно, сидя за рюмашкой с внучатым племянником Максимом Теущаковым, только что благополучно, целым и невредимым вернувшимся из Чечни, я спросил: а какое место в подразделении было для Максима за время всей его некороткой службы, как срочной, так потом и контрактной, самым желанным, самым, так сказать, дорогим.
— Курилка,— не задумываясь, ответил Максим.
Я даже крякнул от удовольствия и признался племяннику, чего никогда не делал до этого прежде времени, что одну из главок своих армейских записок решил «персонально» солдатской курилке и посвятить, на что тут же получил одобрение.
Итак, начнем с оды. Именно ода, именно восторженная песнь, а не беспристрастное бытописание. Ибо курилка в армии — это не просто уголок для курения и временной передышки от нелегких ратных трудов. Это прежде всего место добровольного и желанного сбора, место сердечного общения и душевного расслабления, оберегающих от всяких неврозов и стрессов, частица земного пространства для — хоть и недолгого, — но все-таки ухода от постоянной тоски по дому, по родным, по гражданской свободе. Это, если хотите, клуб острословов и шутников, артистическая площадка для живых умов, где под воздействием разухабистых баек и просто веселых неожиданных реплик даже самый удрученный неудачами и обидами человек может воспрянуть духом и избавиться от душевного неуюта. Чего только не услышишь в курилке, чего не узнаешь! Тут даже характеры самых скрытных, самых молчаливых раскрываются как на зорьке цветы и находят сочувствие, если, конечно, солдатик добр, покладист и мудр. Но не приведи Господи кому-нибудь из таких молчунов не понять невинной шутки друзей, взорваться, ответить на смех злою репликой, тут уж так и останешься до самого конца службы объектом ехидного зубоскальства... Но это случается редко, ибо дурачки, как правило, курилку обходят...
Минуло уже больше года со дня моего призыва. Многое изменилось за это время на грешной земле. Многое случилось и в нашей воинской части. И самое главное, самое серьезное из произошедшего — не стало с нами больше нашего любимца подполковника Воробьева, его с большим повышением перевели в другое подразделение за пределы поселка. Командует нами сейчас направленный из штаба дивизии молодой майор Мазур, высокий, тростниково-тонкий в фигуре, по-женски голосистый и чем-то удивительно смахивающий на старлея Макеева.
Лето. Вторая его половина. Солнечно. Жарко. Это не то что затхлой сахалинской зимой, изнурявшей нас нездоровым воздействием: чуть порежешься или даже уколешься, месяцами потом ранки гнили мокротною гнилью, расширяясь под кожей, отслаивая ее от подкожной клетчатки и не реагируя ни на какие лекарства. Теперь сам воздух врачует, стерильные дневные лучи.
Зимой наша курилка находилась внутри помещения, в темноватой и душной комнате для сушки одежды, сейчас — на волюшке вольной обочь казармы.
Казарма же приткнулась на уклоне горы, и со скамеек курилки, как на ладони, видно пол-Леонидова, особенно ближние деревянные домики, огороды. В домиках живут в основном корейцы, оставшиеся на острове после выдворения с него японцев, и когда бы не глянул в сторону домиков — ранним ли утром, в полуденное ли самое-самое пекло, ближе ли к сумеркам — увидишь одну и ту же картину: сидят на корточках между грядок низкорослые и щуплые корейские мужички и что-то все копаются то в голой земле, то в сочной зелени, все копаются и копаются. Уходят ли они вообще на обед? Отдыхают ли? Ни разу не видел. Зато чуть ли не в мае еще, на восходе, будучи дневальным, видел в руках у одного из них ядреные, розовенькие редиски.
Сейчас предвечерье, так называемый личный час для солдат.
Бегу в батарею из клуба, куда меня в очередной раз вызывал замполит, огибаю казарму, сворачивая по привычке к курилке, над которой дым висит коромыслом, и еще издали после очередного взрыва короткого, но смачного ржания слышу елейный голосок всегда в общем-то серьезного Володи Бессонова:
— А вот и наш знаменитый художник явился, не запылился!
— Но если бы только художник,— хихикает Артур Щербаков,— а то еще и великий спортсмен!
— А про героя почему позабыли? — выпучивая глаза, скалит зубы Николай Легкодух.— Приветствуем вас, товарищ герой!
Это все относится ко мне, и хоть я от этого ерничества уже порядком устал, держусь, не подаю вида, раскуриваю свою мизерненькую папиросочку-гвоздь «Огонек» и с места в карьер перекидываюсь на Володю Бессонова:
— Ты, Гаргантюа и Пантагрюэль вместе взятые! Скажи лучше, сколько сегодня в обед селедок слопал?
Не все же, как я, сидят с Владимиром за одним столом и не все же, как я, знают его пристрастное откровение: «Для меня селедка – лучшая колбаса».
— Одиннадцать,— еще не сообразив, что к чему, ляпает простодушный Володя и спохватывается только тогда, когда вся курилка в пятнадцать или двадцать курцов, не считая всегда присутствующих здесь любителей словесного общения из некурящих, буквально валится от хохота на скамейки.
«Ага, пронесло!» — радуюсь я в очередной раз и, пока мои сослуживцы регочут, вновь вспоминаю, как, что, почему и когда началось.
Самой первой мне была пришита кличка, как лычка, — Спортсмен.
Или в конце ноября, или в начале декабря, точно уже не скажу, но еще по ранним сугробам, командованием были устроены в дивизионе лыжные гонки. Ну, гонки так гонки. Бегу вместе со всеми, скольжу между елок да пихточек, постепенно обгоняю то одного, то другого. Это меня ничуточки не удивляет, потому что я в дивизионе единственный сибиряк и лыжи для меня так же привычны, как столовая ложка. Перед финишем замечаю, что все, кто там есть, в том числе и офицеры, подпрыгивают на снегу, машут руками и что-то кричат. Подлетаю ближе и слышу:
— Давай, давай, давай! Ты тянешь на третий разряд!
А по мне хоть на третий, хоть на двадцать четвертый — без разницы, потому что на спортивную славу я отродясь не покушался, но выжимаюсь из последних силенок и... удостаиваюсь похвалы самого главного арбитра:
— Ура, солдат! Молодец!
Так я, единственный из учебки, где есть такие виртуозы, что отжимаются на перекладине раз по тридцать и полосу препятствий берут в два раза быстрее, чем я, попадаю на общедивизионную Доску почета, что висит в нашем клубе, под рубрикой «Наши разрядники», да еще и с фотографией во весь рост при лыжных палках и лыжах.
Слава художника пришла немного позднее. Как-то командир батареи — учебной — майор Чернышев, выйдя перед строем из канцелярии, по привычке морщась и цыкая, видимо, постоянно ноющим зубом, поинтересовался: обладает ли кто-нибудь из нас сносным почерком.
— Я! — сдуру, как всегда не подумав, вякнул ваш покорный слуга.
— Идемте со мной! — приказал Чернышев и, усадив за приставной стол, заставил меня переписывать какую-то ведомость.
Так я, сам с первоначалу не заметив того, стал нештатным батарейным писцом.
Однажды в канцелярию заглянул дивизионный замполит майор Оначенко, простецкий из простецких мужик, между прочим, тоже участник войны, посмотрел, как я выписываю витиеватые закорючки на куске ватмана своим вечным пером и ахнул, шлепнув себя ладонями по крылам галифе:
— Ах, туды-т твою мать! Красота-то какая!
— В техникуме половине группы подписывал чертежи,— польщенный, похвастался я.
— И поди рисовать тоже можешь? — не мог уняться майор.
— Так точно! — опять меня дернул бес за язык.— С пятого класса оформлял пионеротрядские стенгазетки. А с восьмого по десятый был главным редактором общешкольной...
— Ну, сынок! Ну, родной! — еще больше возликовал замполит.— Да ты для меня просто кладезь!
И уже назавтра заставил меня творить какой-то большущий патриотический стенд.
Если бы я служил в нормальной, а не в кадрированной части, да не был бы еще курсантом сержантской школы, меня бы, безусловно, освобождали от всех работ и занятий, и я бы под дурачка жил себе припеваючи, лучше даже чем тот пресловутый кум королю, но вся беда в том, что в данной-то, конкретной-то ситуации мне приходилось наравне со всеми и пахать, и сеять, и молотить, умудряясь с творческими делами управляться в личные часы да ночами. И до того я, сердешный, доуправлялся, что однажды во время утреннего построения с устатку шваркнулся в обморок.
Вот тогда Петя Богачук, фельдшер по образованию, и наградил меня вторым прозвищем, якобы сказав в процессе приведения меня в нормальное состояние:
— Ухряпался-таки великий художник!
Никто меня, понятно, после этого ни от рисования ведомостей, ни от создания всяческих монтажей и плакатов не отстранил, но в майские дни, накануне священного праздника Победы произошло нечто, приведшее меня снова едва не в отключку, но уже не от физических перегрузок и недосыпа, а от переизбытка эмоций.
В дивизионном клубе после торжественного собрания стали зачитывать приказ высшего командования о награждении лучших зенитчиков значком «Отличник Советской Армии», и вот среди восьми — всего лишь восьми на весь дивизион! — солдатушек, исключительно старослужащих, я услышал хлестнувшее по мне горячей ударной волной словосочетание: «курсант Волокитин».
По сей день уверен: удостоился я награды отнюдь не без хлопот майора Оначенко.
Майор же Оначенко, придирчиво оглядев меня прямо в клубе при всех, уже с привинченным к гимнастерке значком, произнес удовлетворенно: «Гер-р-рой!» — чем и присовокупил к моим прежним двум еще одно прозвище...
Я уже совсем успокоился, покуривая свою папиросочку, в надежде, что про меня забыли и оставили на сегодня в покое, однако мальчики, просмеявшись над селедочником, вновь уставились на меня: я же только пришел, а людей вечно тянет на свеженину.
— Ну и как там дела у замполита? — вроде беспечно, так, между прочим, интересуется Легкодух, кстати, один из моих самых близких друзей, в явной надежде как-нибудь меня зацепить, дабы вывести из себя.
— А никак! — тоже с наигранной, далекой рассеянностью констатирую я.— В нынешний субботний урочный наш киносеансик вновь намеревается «Чапая» крутить.
У Кольки непроизвольно отваливается нижняя челюсть. Да и у всех остальных выражение физиономий не привлекательней. В дивизионе хорошо знают удивительное пристрастие майора Оначенко к этому фильму- ветерану братьев Васильевых. Он с ним, с кинофильмом, уже всему личному составу плешь переел. Как что, так «Чапай» да «Чапай». Раз десять уже этого «Чапая» по экрану нашего клуба гонял...
— Ладно,— отмахиваясь от дыма и вздыхая, кисло произносит Володя Бессонов.— С замполитом все ясно. Смеха не вышло. А что нового в нашей батарейной конторе, то бишь канцелярии? — Он наверно ждет, что я снова начну изображать старшину Козлоусова в его ежедневных стычках с комбатом, о которых чуть ниже, или еще кого-нибудь из начальства, я же многое вижу и слышу в этой самой «конторе», но у меня нет сегодня никакого желания лицедействовать, а тем более становиться объектом всяческих розыгрышей, и я мягко ухожу от бессоновского вопроса:
— А ничего нового в последнее время. Так, ерунда.
И тут подает голос молчавший до сей минуты Володя Белов:
— О, Николаха! Едва не забыл. Тебя же сержант Ивлев чего-то искал.
— Какого черта ему надо? — подскакиваю я со скамейки и с обидным запозданием соображаю, что влип. Достали-таки меня добры молодцы! Нe мытьем так катаньем разыграли!
Курилка грохочет долго, смачно, с большим аппетитом.
А дело в том, что в учебной батарее даже слепому не первый день уже видны наши «сердешные» отношения с командиром моего первого отделения и по совместительству заместителем старшины сержантом Ивлевым, отношения, которые не может смягчить ничто и которые, несмотря на все мои заслуги, регалии и покровительства, часто приводят меня во внеочередные наряды то на кухню чистить картошку, то за казарму чистить уборную.
Сержант Ивлев настолько ревностен к службе, настолько прост и туп, что давным-давно разучился даже по-человечески разговаривать. Например, за обедом, когда кто-нибудь не успевает вовремя проглотить свои щи, кашу, компот, он, вместо того чтобы попросить по-простому: «Петруха, давай поживее», — орет во все гордо: «Иванов! Не задерживай батарею! Шире шаг!» Это меня раздражает, бесит, выбивает из колеи и, поскольку я человек несдержанный, эмоциональный, то нет-нет да что-нибудь вякну, а то изображу или сделаю. Отсюда конфликты. В итоге — наряды вне очереди.
Однажды, отчаявшись и усомнившись на какой-то момент в воспитательной пользе нарядов, он втащил меня в ленинскую комнату, усадил за столик напротив и, едва не плача, спросил: «Курсант Волокитин! Ну почему вы меня не уважаете? Ведь в Уставе внутренней и гарнизонной службы черным по белому напечатано, что подчиненный должен уважать своего командира!» — чем меня и взбеленил окончательно, потому что такого провала в мозгах, я даже от него не ожидал. Это произошло после обычного уже для меня внеочередного наряда на кухню. Поскольку после данного суточного наряда, завершавшегося в восемь часов вечера, разрешалось делать все, что угодно, в рамках службы, понятно, я и завалился вод одеялко на коечку с книжкой.
Без пятнадцати десять началась вечерняя проверка, проводимая Ивлевым. Вся наша учебка стояла в две шеренги под командою «Смирно!» и на выкрики фамилий отзывалась разноголосым: «Я!»
Не знаю, почему, но именно в этот торжественнейший армейский момент мне что-то понадобилось в тумбочке. Я потихонечку встал, повернулся спиной к батарее, наклонился над тумбочкой и не успел еще открыть дверцу, как содрогнулся от взрыва гомерического ржания сразу сорока с лишним глоток.
Только через несколько долгих мгновений я с ужасом догадался, в чем дело. Дня три назад мы парились в баньке, и при выходе из моечной я по сложившейся уже «традиции» усвоенно-цепко изловил пущенный в меня из раздатки веселым старшиной Козлоусовым комок нижнего белья, оказавшегося после машинной стирки с большущим изъяном — рваной звездоподобной дырищей как раз в том месте, на котором сидят...
Сержант же Ивлев по своей извечной мнительной недалекости почему-то решил, что я специально в момент «священнейшей процедуры» устроил в казарме «похабный концерт», дабы в очередной раз ему досадить, и кое-как закончив проверку, заставил меня одеться и поволок разбираться.
— Дурак — он и есть дурак,— говорю я сейчас, отшвыривая окурок «Огонька» во вкопанную в землю полубочку с водой.— А дураков надобно как-то учить.
Никто уже не смеется.
Мне эти несмешные минуты всегда намного дороже смешных.
— Уму не научишь,— авторитетно изрекает наш серьезнейший Володя Бессонов, геофизик из Сусумана.— Знание, культура — дело другое. А ум, характер — это уж от рождения, от мамочки с папочкой, от их предков.
Никто пока не возражает, да и возражать Бессонову трудно: уж шибко убедительно и твердо он говорит, когда речь заходит о значительном, важном. Только Петька Богачук со своей врожденной хохлацкой ехидной упряминой вроде как сомневается:
— А как же с хитростью быть?
— Иногда хитрость выдают за ум,— спокойно объясняет Володя.— Но хитрецы не бывают умными. Зачем умному хитрить? Он и так умный... Но ушлость — это тоже наследственное приобретение, Петя! Так же, как и дурь, между прочим.
— Не скажи, не скажи! — ерепенится темпераментный Петя.— Это я по поводу дури. Мне вот в жизни трижды довелось призывную комиссию, например, проходить. И везде, по всем кабинетам, по всем коридорам — голяком, как самая последняя падла. А в Магадане, уже на комиссии областной, вообще привели на осмотр двадцать девушек-практиканток из медучилища. Они не знают, куда глаза подевать, и нам хоть сквозь землю вались... Ну вот скажи мне, медику по образованию, зачем какому-нибудь ухо-горло-носу, если он, конечно, не из этих самых, которые поднебесного цвета, обзирать у меня все, что находится ниже пупка? Чья-то дурь? Безусловно! Но не все же в комиссиях врожденные дураки...
— А дурь — она как зараза,— на замечая того, начинает противоречить сам себе наш философ.— Одному кому-нибудь тюкнула в голову блажь, и пошло по инерции. У меня даже своя теория по этому поводу есть: все дикие, жесточайшие ритуалы, существующие у разных: народов, родились от извращенцев, идиотов и пошляков, впоследствии ставши традицией...
Начинается сумбурный, не всегда доказательный, но всегда горячий, всеобще-увлекательный спор, в ходе которого начисто забывается не только про какого-то Ивлева, но даже про то, что мы — принужденные, служивые люди и нас в любую минуту, даже секунду могут поднять по тревоге и закинуть в такое пекло, что нам и не снилось.
Самобытнейшей фигурой был в нашей учебной батарее старшина Козлоусов. Этакий молодцеватый и бравый армейский герой, хват, ежели со стороны посмотреть. Одни пшеничного оттенка усы чего стоили! Как подкрутит их холеными пальцами, как приосанится — у-ух-х!
Он даже нервного нашего комбата Чернышева ничуть не боялся. Тому старшинские усы почему-то были поперек всей его сущности, как коту дымящаяся сигара, и он ежедневно, морщась и цыкая, выговаривал удальцу: «Старшина! Ну, черт вас возьми! Ну, сбрейте вы свои бледно-поганочные усы! Хоть бы черные были... А то сам Козлоусов, да еще усы козлиного цвета!» — на что старшина всегда независимо отвечал: «А в Уставе по этому поводу нет никаких указаний!» — и при этом ухмылялся дерзко и нагло.
— Вам, товарищ старшина, вижу, мужества не занимать,— польстил ему как-то лукавый Колька Легкодух.— С таким мужеством да при такой-то осанке вам бы не в батарейной каптерке сидеть, а дивизией управлять.
— А чего? — вполне серьезно и искренне ответствовал старшина.— Грамотешки чуток хоть и управился бы!
При первом же построении, едва мы прибыли в сержантскую школу, он нам заявил безапелляционно:
— Курсант, товарищи, это — курсант! Он на две головы выше рядового солдата. Поэтому в его тумбочке в обязательном порядке должны быть: зубная и сапожная щетки, мыло, гуталин, паста, бритвенный прибор и... всенепременнейше — флакон тройного одеколона.
— А тройной-то одеколон зачем? — возмущались мы позже между собой. Отвратительный запах его рождал позывы дурной тошноты. Но приказ есть приказ. Купили, поставили, пусть стоит, есть-пить не просит.
Но вскоре то с одного конца казармы, то с другого послышались удивленные возгласы:
— Эй, соседушко! Ты мой флакон по нечаянности в свою ячейку не сунул?
— Да нет, ты чего! Я и свой найти не могу, голова идет кругом...
Зато у старшины едва не ежедневно глаза стали масляно, весьма удовлетворенно поблескивать.
— Старшина! Чем от вас постоянно так прет? — не вынес однажды комбат.
— А чем? — как ни в чем не бывало, поинтересовался в свою очередь и Козлоусов.
— Да сагызом каким-то!
— А-а-а! Так это жена каждое утро потчует меня какой-то травой от изжоги.
— А нельзя ли сделать перерыв в употреблении этой травы? Не батарея, а отхожее место на заводе медпрепаратов!
Перерыв старшине устроили мы. Сговорились, и не под каким предлогом не покупали больше одеколон...
Серьезная комиссия из высоких армейских чинов нагрянула в тот раз неожиданно. Обычно старшина во время проверок умудрялся куда-то исчезать, перепоручая все дела Ивлеву, а тут как-то не сумел вовремя улизнуть, замешкавшись в казарме, и волей-неволей вынужден был лично вести на обед батарею.
А путь в столовую лежал мимо штаба. А вся комиссия вместе с командованием дивизиона почему-то уже долгое время пребывала не где-нибудь, а именно на штабном высоком крыльце.
Наш героический старшина до того растерялся, что, выведя строй на дорогу, перепутал фамилию запевалы и вместо «курсант Турас» неистовым голосом завопил:
— Курсант Котурбаш! Запевай!
Хитромудрый Грицко Турас сделал вид, что его хата с краю и он ничего не знает, а недоуменный Тарасик Котурбаш застенал:
— Товарищ старшина, да вы что? Я и песен-то, кроме «Танечки», вовсе не знаю! — Был в свое время такой смешной фильм «Карнавальная ночь», и была там такая веселая песенка.
Но обалдевший до основания старшина уже не соображал и не хотел соображать ничего.
— А мне хоть «Манечку», туды-растуды! — вытаращил он глаза. — Быстро!
Тарасик под ритмичное и гулкое шлепанье наших сапог тонюсеньким, едва слышимым голоском, до неузнаваемости коверкая мотив, затянул:
Ах, Таня, Таня, Танечка!
С ней случай был такой:
Служила наша Танечка
В столовой заводской...
Старшину наконец-то на какой-то момент озарило.
— Турас! Ядрена ты вошь! — взвизгнул он.— Изгаляесся, да? Ну, погоди у меня!
— А че? Я ниче! — водил огромной клинообразной головой из стороны в сторону Гриша.— Вы же не мне отдавали приказ!
— З-з-запевай, два тебе наряда для первоначалу вне очередь!
Загорланили мы что-то маршевое, потопали дальше.
До крыльца штаба, находящегося справа от нас, оставалось метров пятнадцать, когда старшина распорядился прекратить пенье и перейти с походного шага на строевой.
— Ба-та-р-р-рэ-я! — оглушил он окрестности дрожащим от напряжения, чужим, с подвыванием голосом.— Р-р-рав-нение на-а-а... лево!
Мы все, как один, молниеносно повернули свои физиономии совершенно в противоположную сторону от папах, и погон с двумя просвтами, не понимая, что в нашем положении приемлемей: плакать или смеяться.
Весь обед Козлоусов, как лунатик, расхаживая по столовой, морщился, жмурился и что-то бубнил под нос сам себе. Наверно, соображал, как не допустить немыслимого своего конфуза и на обратном пути. Но... одна рука и в ладоши не бьет, а Бог шельму метит тоже отнюдь не единожды. Закономерность!
Когда мы возвращались в казарму снова мимо той же компании проверяющих, старшина звонкоречиво, чуть ли не с гиком вторично повернул нас затылками к штабу.
Увы!


ПОВЫШЕНИЕ
Когда я сейчас на досуге обдумываю события тех почти уже полувековой давности лет, я опять и опять утверждаюсь в мысли, что с нашей Армией стало твориться нечто неладное уже тогда, в те далекие, не менее, чем сейчас, тревожные годы, когда из действующих боевых кадров начало постепенно истаивать поколение фронтовиков.
Во всяком случае, в нашем дивизионе так называемая «туфта», что на языке старых колымчан означало «липа», «очковтирательство», «показуха», проявилась сразу же после убытия из него Воробьева и прибытия на его место Мазура.
Уже в первый свой выезд с нами на полигон в качестве командира части майор Мазур сформировал сборный, подпольно-подставной огневой расчет из ранее обстрелянных, хорошо себя зарекомендовавших солдат, коим теперь и надлежало защищать честь и славу дивизиона.
Например, нынче «арбитры» объявляют, что стреляет третий расчет первой батареи, а через неделю — четвертый расчет второй батареи. Пушки-то разные, на самом деле принадлежащие тому, кому надо, а обслуга всегда — та же самая. Так вот, в эту самую обслугу в качестве заряжающего был зачислен и я.
Боже! В каких только видах стрельб мне не довелось попалить. И при ручной наводке, как в первый раз, когда я чуток обмишулился, и со станцией орудийной наводки, делающей все за всех, кроме меня да наводчика, нажимающего на спусковую педаль, и по так называемой закрытой цели с радаром, и даже ночью по танкам при ослепительном свете прожекторов.
За первый год службы я пропустил через пушечный ствол без малого триста снарядов — специально считал! — и, если верить военному лектору, приезжавшему в дивизион, что отдельный 57-миллиметровый снаряд стоит столько же, сколько пара хромовых офицерских сапог, это значит, за данный период я разул весь командный состав едва не дивизии, да и себя не «обидел», пожизненно полуоглохнув на левое ухо.
Но при всяких убытках бывают в чем-то и прибытки.
Я, например, после участия в выполнении одной из задач сделал для себя лично открытие величайшее: чем мудрее и тоньше у нас появляется техника, тем больше с ней и мороки. Стрельба по закрытым целям у зенитчиков — это стрельба по конусу, мнимо по самолету, в ненастье, когда из-за хмари в небе ничего не видать.
И вот однажды «торчим» мы на платформе очередной незнакомой нам пушки, то есть чужой, крутимся-вертимся на ней вместе с тарелкой стоящего поодаль радара и этак и так и — безрезультатно!
Не могут изловить сидящие в закрытой будке локаторщики летящий где-то выше черных туч самолет, ну не могут и все. Уже слышен шмелиный гуд реактивных ревущих движков, уже не только воздух, уже весь полигон вибрирует от этого гула, а мы все выписываем и выписываем стволом замысловатые восьмерки и синусоиды в воздусях.
Волнение необычайное: все! конец! провалились!
Подбегает с командного пункта на огневой рубеж Мазур — между прочим, Воробьев никогда так не делал, — суетится, машет руками, причитает, как женщина:
— Да что же это такое? Да чего же это они? Да растак-перетак!
В это время, как в насмешку всему и всем, тяжелые лохмы туч в одном месте вольно расходятся, и в чистейшем, в наисинейшем небесном проеме вспыхивает яркий солнечный свет, и все мы видим в этом свете чинно барражирующий штурмовик.
— Да вот он же, вот он, падлюки! — орет истерически Мазур, подлетая и с размаху отбрасывая в сторону железную дверь фургона локаторной станции.
А тарелка радара вкупе с нашим орудийным стволом все еще продолжает шарить и шарить, щупать и щупать пустое пространство невидимой атмосферы.
Отстреляться мы тогда все-таки отстрелялись, отчаянно лупанув по конусу уже в угон, и даже получили пятерку, но могли и не отстреляться, присутствуй на нашем командном пункте в качестве наблюдателя-контролера другой офицер — не приятель майора.
Вот так вот! — как сказал бы все тот же старшина Козлоусов...
Осенью нас выпустили из учебки с погонами младших сержантов.
Я получил назначение командиром в тот же второй расчет первого взвода второй батареи, в коем по списку и числился в качестве заряжающего. Правда, из старослужащих, в расчете остались только Коля Ландых — «Кишалот» — да Егор Староконь, ставшие соответственно 1-м и 2-м номерами. Остальные: Воробьев, Дроздов и Еремин — прибыли из новичков.
Да! Очень важного едва не забыл. Поскольку наш бывший тракторист демобилизовался, а среди молодых механизатора не оказалось, из взвода ремонта к нам перевели моего бывшего сокаютника по «Ильичу» Васю Муразова, и мы оба этим были очень обрадованы.
Еще серьезный момент. Той же осенью срочно ушел в отставку майор Оначенко. Вроде по причине давней болезни, но в дивизионе поговаривали, что они не нашли понимания с Мазуром, и тот посодействовал его увольнению. Вместо Оначенко в дивизион пришел молоденький, какой-то скользковатый и по характеру и по виду капитан Поддувалов.
Перед отъездом майор вызвал меня по традиции в клуб, осмотрел с ног до головы, как тогда, после вручения мне награды, и совсем не по-военному, не по-майорски вздохнул:
— Ну, парень, пока! Привык я к тебе. Привязался. Уж больно ты исполнительный. Серьезный в деле не по годам... Я че тебя позвал-то? Воробьев Кирилл Севастьянович, когда отбывал, наказывал мне проследить, чтобы тебя обязательно как-нибудь отпустили к родне. Виноват. Не успел. Да и был ты всего лишь курсант, а теперь — командир. Понимаешь расклад? Не печалься и главное не скромничай девкой.. Жми на Мазура понаглее. Он тебя ценит. А это многое значит.
Мы еще поговорили о чем-то и суховато, не выплескивая наружу эмоций, по-мужски попрощались. Мне было настолько после этого тяжко, будто я вновь на пустынном колымском тракте расставался на целые годы с женой...
Я не вдруг привыкал к новым людям, к другой обстановке. Быть вместе на учениях, и на стрельбах — вовсе не то, что жить под одною крышей в казарме. Но надо было привыкать, надо было срочно вживаться в новую роль уже не просто солдата, подчиненного всем и всему, а уже хоть и крохотненького, но начальника, отвечающего не только за себя, но и за других шестерых человек. К тому же почти сразу после прибытия в батарею мне еще одна забота прибавилась — на комсомольском собрании меня избрали батарейным секретарем.
Я, может, и не обратил бы на эту звонкую должность особого внимания — какой к лешему в армии комсомол? — если бы не новый мой батарейный старшина Ащеулов.
Мягко сказать, не пользовался этот мужичок, как и Козлоусов в учебке, у солдат авторитетом и уважением, и потому взял привычку, как что, так ловить меня и стонать:
— Младший сержант Волокитин! Иди разберись со своими комсомольцами срочно. Ишь ты, не слушают своего старшину!
А кого там было слушать-то? Козлоусов хоть внешне был бравый парень. А у этого вечно мотня шаровар болталась ниже колен. И сам он походил на какого-нибудь бухгалтера иль счетовода. «Старшина батареи — старшина Ащеулов!» — представится начальству, приложив руку к головному убору, и при этом так изогнется, что будто кланяется ему до земли, а не честь отдает. Он даже команды правильно говорить не умел, честное слово.
Собирает батарею куда-нибудь на работу и дает установку:
— Ба-та-рея-а-а! В шеренгу по два становись!
Смех, хихиканья, хмыканья.
Случится присутствовать в казарме капитану Иванову, выглянет он из канцелярии в раскрытую дверь, дернет нервно своими аспидными усищами, рявкнет:
— Отставить! Старшина-а-а... Сколько раз тебе говорить: нет такой, команды «в шеренгу по два», есть команда «в две шеренги»! Ты понял?
— Слушаюсь, товарищ капитан! — Реверанс. И опять. Тут же: — Батарея-а-а! В шеренгу по два становись! Сержанта-а-ам перед выходом проверить личный состав дискона-а-ально-о-о! — Именно «ди», а не «до».
— Тьфу! — смачно плюнет комбат и с грохотом захлопнет дверь канцелярии.
Как-то кто-то из нашей новой сержантской братии полюбопытствовал:
— Товарищ капитан, и как вы можете держать при себе такую фигуру? Неужели нельзя заменить?
— Кем? — грустно усмехнулся комбат и вдруг добавил, подмигнув панибратски.— Оставайся на сверхсрочную ты. С удовольствием предоставлю тебе эту должность.
— Ну-у-у!
— Вот и мне тоже: «Ну-у-у!» — снова погрустнел капитан.— Тут и повыше, и неграмотней, с кем не знаешь, что делать. Одна срамота!
Я догадался, в чей камушек огород.
Мой командир взвода Макеев не столько служил, сколько бегал за своею женой. Та была вся такая изукрашенная, воздушная бабочка-липочка, что я всегда поражался, встречая ее, как она вообще могла угодить в какое-то грязно-серое Леонидово? Ей бы где-нибудь только, как сейчас говорят, на высоком подиуме свои длинные ноги показывать.
Сколько раз я был очевидцем, как Макеев перед комбатом гнусил:
— Това-а-арищ капитан, отпусти-и-и-те пораньше, жена сти-и-и-рку зате-е-е-яла.
Комбат только печально смотрел на него да укоризненно качал головой:
— Ста-а-а-рший лейтенант! Ты чи мужик, чи не мужик? Ня-а-а-ньки! Портя-а-аньки! Она что, безрукая у тебя?
— Ну това-а-а-рищ капитан!
— Тьфу! Иди с глаз долой!
Удивительная вещь! Вот знаешь человека пока что не очень, и кажется он тебе одним, а сойдешься ближе, познакомишься глубже, и он уже предстает перед тобой совершенно другим. Новыми глазами я увидел капитана Иванова после одного из комсомольских собраний, куда я пригласил его и на котором он в связи с возникшим вдруг спором, влияет ли случай на судьбу человека, иль не влияет, что было по ту пору даже в армии модно, неожиданно, не делая никаких утверждений и выводов рассказал:
— Семнадцать лет мне было всего, курсанту зеленому, брошенному в бой прямо с занятий, когда я получил первое и очень серьезное ранение в ногу. Наши отступали, а немцы вот они, рядом, ясно было слышно, как они балаболят: «Шнель, шнель! Найн цюрюк!» — или что-то подобное, а я лежу, с места сдвинуться не могу. Пленят ведь гады сейчас, как пить дать пленят! А плен это же позор, это же вечное клеймо не только на мою намять, на всю мою родову. «Братцы!» зову пробегающих мимо ребят.— Пристрелите!». Куда там! У кого же на своего рука-то поднимется? И тут... возникает гул самолетов со стороны перелеска. Наших самолетов! — даже по звуку слышно отчетливо. Как заорут фрицы на разные голоса: «Покрышкин! Покрышкин!» — и врассыпную, сломя голову куда ни попало. Они российского героя сильнее огненного ада, сильнее кары вселенской боялись... Тут и наши очухались, родной авиацией ободренные, снова пошли в наступление, санитары прибежали, подобрали меня.
Во время рассказа лицо капитана было неузнаваемым. Глаза потеплели, расширились, сделались светлее и чище, я еще ни разу у него не видел такие глаза, взгляд по-детски отмяк, подобрел, грозные усищи будто вовсе исчезли, и весь капитан в те минуты выглядел совсем молодым, добрым, простецким, даже домашним. Как я пойму чуть позднее, он в душе именно и был таковым.
И все-таки...
В ночь перед новым годом в батарее случился небольшой инцидент, между прочим, единственный, первый и последний за всю мою службу инцидент подобного рода. Два вечно чумазых и неприкаянных недоумка из взвода ремонта, приписанные к нашей казарме, где-то достали спиртное, дернули и устроили драку. Их: быстренько скрутили, усмирили, уторкали в койки — будто и ничего не бывало.
А спустя чуть более полусуток, сразу же после обеда в батарею нагрянули два особиста в капитанских чинах аж из дивизии и начали всех, кто был на месте, скопом и по отдельности выворачивать наизнанку: что произошло да как, да почему-отчего? Особенно давили на меня, как на секретаря комсомольской ячейки.
Ничего нового, понятно, особистам я не сообщил, да и сообщать было нечего: ну помахали два полудурка руками и помахали, с кем не бывает, подумаешь, — однако потрясен первой своей встречей с людьми этой профессии был основательно.
Как они узнали о происшедшем, ведь в казарме кроме солдат и сержантов не было никого? Кто сообщил? Как и когда? Мистика прямо!
Мистика-то мистика, но после некоторых раздумий я, наконец, докумекал, что тайный информатор кто-то из наших, он среди нас, и у него есть какая-то связь с верхами, может, покрепче, чем, скажем, связь нашего командира батареи с Мазуром, а Мазура с командиром дивизии. Как дальше-то жить-поживать? Как быть, как служить? Ведь все случившееся значит, что каждый наш шаг, каждый наш вздох кто-то постоянно фиксирует и мы днем и ночью находимся под колпаком или в положении точь-в-точь таком же, как во время злополучных, медицинских комиссий, о которых говорил Богачук...
Откуда берутся эти гнусные тайные шептуны? Кто дал им право так обходиться с товарищами? И не жестоко ли, не подло ли со стороны бесцеремонных дознавателей копаться в солдатских делах, минуя наших непосредственных командиров?
Все это я выложил перед комбатом, когда он уже задним числом, после особистов, подобно рогатому мужу, узнающему про неверную женушку самым последним, стал расспрашивать меня, что же в самом деле произошло.
Капитан Иванов побледнел. Чувствовалось, что его зацепило. Чувствовалось, что он даже в чем-то согласен со мной.
Но ответил он следующим образом, сильно смущаясь и путаясь, точнее, уходя в сторону от сути вопроса:
— У тебя, сержант...— Он с самой осени так и кликал меня: «сержант», как бы предваряя следующее мое звание.— У тебя, сержант, превратное представление о доброте и жестокости. Хочешь одну военную притчу? Две роты после почти суточного марша вечером занимали огневую позицию. Солдаты устали, солдаты едва не падали в обморок от изнеможения, но командир одной из рот приказал: «Копайте окопы! Всю ночь копайте, но чтобы они были у вас глубокие и надежные!» Солдаты стонали, солдаты проклинали своего командира, но куда денешься: приказ есть приказ. А другой ротный сказал: «Да ладно, ребята, падайте на траву да и спите себе. Утро вечера мудренее». А утром поперли фашистские танки и передавили всю его ротушку. Понял?
Я не понял. Не понял, к чему эта притча.
А капитан продолжал:
— Самолюбие — вещь прекрасная, нужная, но не всегда. А искоренять недуг надо оперативно и строго. Армия — не детсад, и достичь здесь чего-то в белых, перчатках не всегда удается. Конечно, желательно все делать умно, но ум во всех сферах жизни —оченно большой дефицит. Я вот сколько лет служил, столько лет и боролся со всякими нерадивцами и драчунами. Да так и все командиры по всей нашей армии. Бывали такие в ней фокусники, которые умудрялись за три года на гауптвахте полтора просидеть, и никто с ними ничего не мог сделать, пока кто-то в Москве не додумался, наконец, и не подготовил для министра обороны очень короткий, но мудрый приказ: сколько дней или месяцев просидел на губе, столько потом при демобилизации и будешь дослуживать. Все! Как рукой сняло все выкрутасы...
Долго я потом размышлял над словами комбата, да и сейчас размышляю.
Не прост, шибко даже не прост был капитан Иванов, да и в положение в данном случае попал непростое, что и вынуждало его осторожничать. Не мог же он со мной, как с товарищем, откровенничать. Зато как лихо обыграл щепетильный вопрос!
Чудилось, блазнилось мне и по сей день еще блазнится: что-то он испытал в своей жизни горькое, несправедливое, и память об этом сидела в нем прочно...
Мороз был под тридцать, когда нас в очередной раз вытряхнули из угретых кроватей и бросили к пушкам, к прицепам, к снарядам, а потом длинной ночною колонной среди прокаленного, в заиндевелой корке металла потянули снова в сторону океана.
И опять — жизнь в холодных палатках. И опять — долгое стояние в боевой готовности на берегу замерзшего, сурового моря. И опять — марш обратно, а потом железнодорожный рывок на юг острова, на полигон. И опять — очень памятное происшествие, но уже не такое позорное лично для меня, как в прошлом году, скорее даже наоборот.
Стрелять должно было первое отделение нашего взвода, которым командовал москвич Артур Щербаков, он же по ранжиру и заместитель старшего лейтенанта Макеева.
Всем хорош был Артур, бравый, спортивный, смекалистый, но после распределения должностей по выходе из сержантской школы и попадания в первые, что в армии означает — самые лучшие, не то чтоб зазнался, возомнил из себя, но стал каким-то не очень прилежным, часто поступая по принципу: у меня и так все само получается на отлично, к чему дополнительно напрягаться.
Накануне у нас была плановая профилактика пушек, кое-какой их малый ремонт, так Артур вообще ни до чего не коснулся, просидел и проболтал с кем-то из таких же младших сержантов.
И вот стрельба. Все готово. Новый мазуровский сборный расчет уже на платформе Артуровой пушки. Артур спокойненько расхаживает сзади орудия. Артур-то расхаживает, а я, псих ненормальный, возле своей пушченки почти приседаю на вздрагивающих коленках. Волнуюсь! Дело в том, что мой расчет сегодня у Артурова дублер. По правилам, если у него вдруг что-то случится, стрелять будем вынуждены мы.
Самолет с конусом уже делает свой новый заход. По громкоговорителю на весь полигон объявляется:
— Стреляет войсковая часть майора Мазура, орудие младшего сержанта Щербакова.
Очередные выкрики коротких команд. Дежурные доклады. И наконец-то — голос комбата с командного пункта:
— Первому орудию — огонь!
— Огонь! — визгливо повторяет Макеев.
— Огонь! — кричит Щербаков.
Тишина.
— А-а-а-гонь! — уже другим голосом сотрясает воздух капитан Иванов.
Никаких изменений.
И тут... едва не на пределе возможностей человеческой глотки, раздельно, почти по складам:
— Вто-р-р-ро-му ор-р-ру-дию...
— Огонь! — едва дождавшись окончания фразы комбата и почти не помня себя, командую я и взмахиваю красным флажком так, что древко его ломается надвое.
Бац-бац-бац-бац...— летят полосы снарядов вослед уходящему конусу.
— Пятерка! — объявляется чуть позднее.— Но поскольку стрелял не «основной», а всего лишь дублирующий состав, дивизион получает оценку — четыре.
— Смазать по нагару-у-у! — уже спокойно распоряжается капитан, и после того, как мы, опустив ствол и свинтив длиннющий жест «шомпола», обихаживаем орудие, продолжает с довольной смешинкою в голосе: — Основные установки! — что значит: все пушки батареи замирают под одним градусом и в одном направлении. — Второму расчету подготовиться ко встрече с начальством!
Выстраиваемся, как положено, сзади платформы.
Подходят майор Мазур, комбат, взводный Макеев, начальник штаба Виноградов, другие офицеры дивизиона.
— Молодцы, товарищи! От лица службы — всем по благодарности! — с пафосом, выспренне объявляет Мазур.— А младшему сержанту Волокитину за выучку расчета — особенно!
— Служим Советскому Союзу! — рублю дежурные слова вкупе со ставшим вдруг до боли родным отделением и скашиваю глаза на соседнюю пушку.
Ребята первого расчета что-то сомнамбулически копаются в ней, Артур сидит на платформе и невидящими глазами потерянно сморит на церемонию нашу. Безумно хочется именно сейчас подойти и положить ему ладонь на плечо. Как вскоре окажется, при разборке-сборке важного блока кто-то из расчета по невнимательности воткнул не так, вверх ногами, одну малюсенькую, всего с ребячий мизинчик детальку, и пушка оказалась не дееспособной.
— Младший сержант Волокитин! Вы что, от восторга вздремнули? — Мазур, стоящий почти вплотную ко мне, смотрит на меня и смеется: — Я спрашиваю: личные просьбы к командиру дивизиона имеются?
— Так точно! — вздрагиваю я, вспомнив майора Оначенко и, кожей чувствуя, что более удобного случая во веки веков уже не представится, выпаливаю с хрипотой от волнения: — Тетушка родная тут у меня на севере острова... проживает... На денек бы хоть... Повидаться...
Мазур резко, как наткнувшись на что-то, откидывается назад, какой-то момент непонимающе хлопает веками и уже не смеется, а громко хохочет:
— Вот это выдал! Да ты что, дорогой? Ты служить призван в Армию или по гостям разъезжать?
— Он из глухого Нарымского края,— подает голос из-за спины майора комбат Иванов.— Понимаете ситуацию? Тысячи и тысячи верст. Больше ни у него, ни у другой родни никогда не будет подобного беспрецедентного случая...
«Ого! — мелькает у меня в голове,— Откуда он-то про ситуацию знает? Я ж ему ни слова не говорил!» Мазур делает крутой поворот головы.
— Вы что же? — спрашивает недовольно, с капризиной Иванова.— Смотрите положительно на этот самый вопрос?
— Безусловно! — твердо, но же глядя на Мазура, отвечает комбат. Даже несведущему человеку было бы видно, что отношения у них далеко не душевные.
Мазур какое-то время молчит, потом рассеянно произносит:
— Ну ладно. Надо подумать... Служи так же хорошо, как служил, Волокитин. А мы поглядим, покумекаем...— И удаляется, увлекая следом и свиту.
— Гусь! — едва слышно кидает вдогонку Егор Староконь...
Жизнь полигонная продолжает течь себе, будто ничего не случилось, будто у всех дела и успехи лучше не надо. Никто никого не судит, никто никого не ругает, никто ни на кого не косится.
А спустя две недели, уже в расположении части, капитан Иванов собирает в ленкомнате батарею и неожиданно для всех зачитывает собственный же приказ, суть которого означает: отныне расчет Щербакова будет считаться вторым, а Волокитина — первым, и Волокитин автоматически становится заместителем взводного... Так я нежданно-негаданно повышаюсь по службе, что ничуть не влияет на нашу дружбу с Артуром.
А майор Мазур включает в это время аж троих моих хлопчиков: Жандыха, Староконя и Петю Еремина — в заново сформированный им липовый ходячий расчет...


РЫБЬИ ПЛЯСКИ
Выросший на берегах трех многоводных сибирских рек: Парабели, Кети и Оби — и уже с семилетнего возраста с весны и до осени не расстававшийся с удочкой, я никак не мог с первоначалу привыкнуть к сахалинским речушкам-ручьям, которые на перекатах можно было запросто перебредать хоть поперек, хоть по диагонали.
Река для меня всегда прежде всего — это рыба, а потом уже все остальное, но какая может быть рыба, где всего по колено?
Однажды, еще во время своего первого летнего стояния на взморье, я соорудил самодельную мало-мальскую закидушку и, испросив у сержанта Севастьянова разрешения отлучиться из лагеря на пару-тройку часов, двинулся вверх по течению какой-то ущербной каменисто-клокотливой Быструхи-Говорухи, нашел омуток, закинул немудрящую снасть.
Заклевало.
Выдернул — на крючке какая-то пятисантиметровая пятнистая малявка: ельчишко — не елъчишко, гольян — не гольян. Еще раз закинул — вытащил почти такой же величины лобастого головастика с пескариными щупальцами у пасти, и, войдя в азарт, надергал этой мелкоты десятка полтора или два. Как оказалось после, то были форельки и усачи, по своей мизерности годившиеся разве что кошке на завтрак, но кошки в нашем палаточном городке не водились, и пришлось добычу выбрасывать на съедение птицам.
— И охота тебе было время переводить, снасть какую-то дурацкую изобретать, ноги бить по кустам, по каменьям? — попенял мне со смехом сержант Севастьянов.— Подожди, вот скоро лосось из моря попрет на нерест, так он тебе сам за пазуху будет запрыгивать.
Зная Севастьянова как вечного балагура и шутника, я не придал его словам ровно никакого значения.
А спустя какое-то время, уже в части, будучи дневальным, пошел рано утречком на улицу умываться и такое увидел... Я уже говорил, что казарма учебной батареи находилась на уклоне горушки, а с горушки тек ручеек, который мы в одном месте расширили, углубили и сделали ямку для умывания. Так вот, подхожу я к этой ямке, а в ней бьется, стараясь взлететь еще выше по ручью, рыбина длиною сантиметров этак на пятьдесят, коль не больше. Я до того перепугался, что и про умыванье забыл.
После я на этих, рыбин во время учений вволюшку насмотрелся, на то, как они гонят едва не стаями вверх по речушкам. Особенно впечатляющи самцы горбуш с их высокими наростами на спине. Летит между галек такой красавец, весь трепеща и брызгая по сторонам, вроде бы по воде, а у самого горб, как у катера рубка,— по воздуху.
Довелось мне и половить лососиков прямо руками.
Как только случался привал у реки, так мы, кто не в наряде, и кидались скопом на промысел. До сотни штук увесистых гонщиков выкидывали на берег, а потом часами упрашивали старшину Ащеулова:
— Ну, заварите, пожалуйста, сегодня на ужин вместо каши рыбы полный походный котел!
А тот еще для виду и кочевряжился:
— А куда прикажете отпущенные продукты девать?
В самом деле: куда?
Один раз, будучи уже сержантом, я навязался старшине в попутчики: тот ехал на грузовике в Поронайск , а мне надо было купить двухтомник Мельникова-Печерского «На горах»,– так вот когда туда ехали я заметил в кузове несколько мешков с крупой и с полдюжины коробок с тушенкой. На обратном пути мешки и коробки отсутствовали…
Ушлый, оказывается, у нас был старшина Ащеулов.
Но не отстал от него по смекалке и Артур Щербаков. Тот как-то втихаря умудрился целую трехлитровую банку красной икры насолить. Вот что значит — москвич из какой-то благородной семьи!
Мы-то все тогда, деревенские недотепы, всякие там винницкие, вятские, владимирские, курские и даже нарымские дети крестьян, и слыхом не слыхивали, что икру можно лопать сырьем.


ПЛАМЯ НАД ГОЛОВОЙ
И снова наступила пора ежегодного летнего военного сбора сахалинских мужичков из запаса, и снова на какой-то период наш дивизион из нормальной части превратился в голосистый и суетливый цыганский табор или птичий базар. С утра и до поздней ночушки стоял гомон в наспех поставленных палатках на травке вдоль плаца. С солнцевосхода и дотемна наши доблестные сержанты Петя Богачук, Коля Легкодух и другие, еще недавно бывшие без портфелей, а теперь приобретшие неотесанные огневые расчеты, носились едва не по всему Леонидову, разыскивая своих подопечных.
Пришедшие с гражданской вольницы хлопчики, по возрасту многие из которых годились нам в батьки, были настолько своевольны, дики, трудноуправляемы и непредсказуемо изобретательны, что как-то даже умудрились сторговать корейцам за водку дерьмо из нашей батарейной уборной…
Обходит наш длинно-кривоногий Мазур со свитой территорию владений своих, глядь-поглядь, а по ней бегают вприсядку с ведрами низкорослые желтолицые субъекты от дырки в заплоте до нужника, от нужника — снова к дыре и благоухают на все подразделение так, что птицы надают на лету.
— В чем дело? — кричит Мазур.— По какому праву? Арестовать шкодников и варнаков!
А те толмачат, когда их приводят пред очи начальства: мол, извините, чего разоряетесь? Мы с вашими ответственными людьми вон из тех палаток совершили вполне законную сделку. У вас все равно добро пропадает, а нам с нашими крохотными огородиками край без него...
Видимо, потому-то, чтобы прихлопнуть весь этот балаган, нас спешно, чуть ли не через неделю после очередных учений и турнули всем скопом снова сперва в сопки, а потом и на взморье. Подальше от цивилизованного мира с его женщинами и вином и поближе к суровой мужской работе до седьмого, до двадцатого пота. И не только нас, нашу часть, всю дивизию, а может, и округ.
Гоняли но всем правилам, ибо 7-й американский флот неожиданно опять что-то там стал выкомаривать, хоть вроде и в нейтральных водах, но рядом.
Тревоги шли за тревогами, походы за походами, тренировки за тренировками, и даже трижды, чего раньше никогда не случалось, нас бросали в рукопашные атаки, имитируя ситуацию, когда рядом окажется десант противника и наши пушки будут нам уже ни к чему.
Но все же главным были они, дорогие.
В каких только положениях мы с ними, любимыми, не оказывались! И на склонах лысых горушек, и во влажных зарослях парниково-мясистого сахалинского чернолесья, и даже в болотах. Однажды Петька Богачук при занятии огневой позиции так вляпал со своими архаровцами орудие в топь, что от него осталась на виду лишь малая толика брезентового чехла.
Полуживой от испуга и безысходности Петька побежал к Иванову: что делать? А комбат как раз занимался радаром и станцией орудийной наводки, которые оказались в ситуации, нисколько не лучшей.
— К орудию! — выпучил тот на него свои огненно-черные очи.— Ты командир или кто? Нет и не должно быть в армии безвыходных положений!
Позже, когда Петька вытащит все-таки свою красавицу из трясины и даже приведет в боевую готовность, да и вообще все пройдет на отлично, капитан при разборе всех наших действий скажет уже со своей обезоруживающей довольной улыбкой:
— Никогда не бегайте, как малые дети, в поисках няньки! Ее может просто не оказаться... У меня была врачиха знакомая на войне, ездила на полуторке по позициям. Во время боя шальной пулей наповал убило шофера, а немцы — вот они, на подходе. Так эта девчонка, никогда не державшая в ладонях баранки, сама не помня как, села за нее и поехала. Понимаете? В экстремальных ситуациях, если с сознанием нелады, подключается подсознание, а оно — ого-го!
У меня это самое подсознание один раз даже оченно «своевременно и грамотно» подключилось.
Объявили, днем было дело, снова тревогу. А от палаток до стоящих в парковом положении пушек на зеленой полянке — метров триста-четыреста. У каждого бойца расчета, кроме неотъемлемых общесолдатских автомата, противогаза, вещмешка, подсумка с двумя рожками патронов, еще и сугубо артиллерийские ноши. У третьего и четвертого номеров, например, на пару — пятидесятикилограммовый металлический ящик с ключами, отвертками, деталями разными под названием ЗИП — запасное имущество батареи, и вот во время бега мои уже основательно измотанные подобными кроссами Коля Воробьев и Гриша Дроздов стали вдруг отставать: «Товарищ сержант! Ну нету больше силушек, нету!» Уже привыкший везде и всегда быть только первым и видя, что оказываюсь чуть ли не сзади, я обложил ребят крутым матюком и, не помня как, взметнул эти железные полцентнера себе на плечо и попер.
Донести-то я ящичек о двух ладных ручках донес. И даже раньше других к своей пушке поспел, но уже месяца через два совершенно случайно во время пребывания в батарейной курилке услышал внутри хребтины непривычное бритвенно-острое колотье и странные, зудливые пощипывания в прямой, извините, кишке...
В другой же раз во время проливных и холодных — дальневосточных дождей я и сам до того умотался, что после отбоя как был от шинели до майки весь набухший водою, так, ничего не соображая, и рухнул на траву под натянутый сверху брезент, в мгновение на долгие часы отключившись.
Очнулся только утром по сигналу: «Подъем!» К своему удивлению — совершенно суxой. Однако эта ночка тоже не обошлась без последствий. Ой, как все это даст знать о себе через годы!
Но не все и не всегда на этих учениях было уж так беспросветно и лихо. Случались и благословенные часы, а то и дни и бездумно-счастливого отдыха и приятных душе и сердцу занятий.
Мы тогда как-то очень тесно сошлись с Легкодухом. Вроде и не шибко грамотный парень, Колька был изрядно начитан, довольно тонко разбирался в кино и вообще чем-то неуловимым, этаким лирическо-душевным отличался от всех остальных. В жаркую погоду мы любили с ним загорать в океане, среди его искристо-серебряной бесконечности, когда по мелководью можно было убредать от берега чуть ли не за километр, и все было только по щиколотки, в крайнем случае — по колени, лишь резче пахло соленой водою, водорослями и... далью.
В ненастье же или просто при облачном небе мы располагались где-нибудь на полянке под деревом, и я доставал из-за пазухи свою заветную, потертую и пропитанную потом тетрадку.
Осень золотая,
Спутница мечты,
Из какого края
Прилетела ты? –
взволнованно читал я очередной свой опус, еще не осознавая тогда, что никакой я не стихотворец и это вовсе не поэзия, но всего лишь красивая чепуха, а Колька чуть не плакал, записывал все на бумажку и слал письмами в Москву своей Валентине.
Много позже, когда у меня в столице выйдет солидный прозаический сборник, Колька каким-то одному ему ведомым нюхом наткнется на него и тут же, безо всяких заявок, просто так, на радостях отправит мне в Красноярск целую дюжину экземпляров, ровно столько, сколько войдет в стандартный фанерный ящик, предназначенный для посылок. Я же нагребу в подобный ящик каленых кедровых орешков и пошлю в гостинец двум его прелестным дочуркам, которых увижу на присланной фотографии вместе с заматеревшим Николахой и его миловидной супругой...
После тревожных мытарств на учениях полигон с его неторопливой, размеренной жизнью показался, как всегда, всем нам чуть ли не раем. Никаких тебе побудок, среди ненастья и ночи, никаких рукопашных атак в узких поймах ручьев между сопок, никаких полукилометровых, тасканий ЗИПов на отнюдь не могучих плечах, никаких усталых засыпаний едва ли не в лужах.
Вертись себе часами на пушке, лови в окуляры дальномера пролетающие в вышине самолеты да конус. Ожидая собственной очереди, смотри, как стреляют орудия других частей и подразделений.
Стреляли однако не ежедневно. То погода не позволяла, то у авиаторов возникали проблемы. Врать я не люблю, да и не умею, честно сказать, но то что слышал, то слышал. Не всякие летчики и не всегда соглашались становиться мишенью, таская над полигоном свой конус. Километр, отделяющий его от штурмовика, конечно, расстояние довольно приличное, но что для зенитчиков километр...
Свободного времени вне дежурств было довольно прилично, особенно вечерами, и почти каждый из них мы ходили в кино, которое показывали под открытым небом: на склоне одной из сопок был устроен самый настоящий амфитеатр. Развлекались, как могли, и в часы службы. Например, по малости такой войсковой единицы, как дивизион, сугубо офицерскую обязанность дежурного по кухне приходилось исполнять нам, сержантам, и когда доводилось у котлов командовать мне, я — грешник — давал распоряжение повару бухнуть в один из них лишнее ведерко воды и одаривал всех своих корешков компотом от пуза. Зато уж и мне, большому любителю жидкой армейской гороховой кашки, когда случалась эта кашка в меню, — лично! в палатку! — приносили ее полнехонький до краев котелок. Часто бегали в передвижные армейские магазины посмотреть на очередной привезенный товар. Дело в том, что мы, восемь батарейных сержантов, получавшие не по трояку, как рядовые, а по десятке, помкомвзводы и того больше — по двенадцать с полтиной, сочинили некий союз и ежемесячно в складчину должны были покупать кому-то часы.
На этот раз очередь подступила моя, поэтому я так хорошо и запомнил эти полигонные хождения по торговым палаткам.
И еще одно очень сильно запомнил.
Рассказываю это не из хвастовства, а потому что шибко уж событие меня потрясло.
В неурочное время надо было что-то срочно куда-то перевезти на старшинской полуторке, и Ащеулов, как всегда с налету, поймав трех первых попавшихся пареньков из наших, коренных, ибо с запасниками он вообще якшаться остерегался, и приказал им следовать за собой. Те воспротивились: мол, за нами очередных нарядов не числится. Старшина по привычке ко мне: «Сержант Волокитин! Немедленно разберись со своими разболтавшимися комсомолятами!» Я вышел из палатки, посмотрел на угрюмых ребят, посоветовал: «Не валяйте дурака, а!» — и, вернувшись снова под полог, услышал сперва топот ног, а через мгновение голос: «А вот хрен бы я поехал назло Ащеулову, если бы не уважал Волокитина!» Жизнь доживаю, а приятнее этой пламенной речи в отношении себя не слыхивал и — увы! — уже вряд ли услышу.
Всему приходит конец. Кончилось и это короткое, относительно легкое двухнеделье.
Наступил час нашей стрельбы.
На этот раз она была необычная. Стрелять надлежало не отдельно взятому орудию, а всей батарее, притом не четырехпушечной, усеченной, а из всей восьмерки стволов, то есть вместе с временными расчетами бравых менял фекалий на выпивку.
Поскольку я был командиром первого отделения первого взвода, то моя пушка оказалась первой и к фронту, а все остальные семь в шахматном порядке уже за моею спиной. Стреляли мы, зенитчики, очень редко почти вертикально, большей частью градусов под шестьдесят, а то и всего лишь под сорок пять, так получилось и нынче, и потому когда появился впереди самолет, а вслед за ним конус и прозвучала команда: «Батар-р-рея, огонь!» — я не просто обалдел и оглох, я еще и ослеп.
Представьте себе ситуацию, когда над вашей головой низко-низко плотными очередями со свистом проносятся десятки добела раскаленных огненных струй толщиною с оглоблю, каждая из которых — чем черт не шутит! — в любую долю секунды может и кувыркнуться, и вам станет все до предела понятно.
Когда стволы были смазаны по нагару и задрали дульные тормоза в одну сторону, почему-то именно к моей пушке подбежал капитан Иванов, веселый, помолодевший, чем-то очень смахивающий на озорного мальчишку, и сообщил, что отстреляно на отлично.
Это с нашими-то озорниками? Ну фантастика просто!
— И как ощущения-впечатления? — заглядывая мне в глаза, хитро поинтересовался комбат.
— У-у-ужас! — ответил я откровенно, хорошо понимая, что он имеет в виду.
— Ну, это не ужас!— сверкнул он из-под усов стальным своим зубом.— Вот когда мне почти на голову падал подбитый немецкий ас, у которого парашют не раскрылся, вот это был ужас так ужас! В страшных снах я не слышал такого нечеловеческого, потустороннего крика. Земля от него содрогалась и ускользала из-под подошв.— Потом, как всегда, сделал паузу и заключил: — А ты молоток, что признался в своем неуюте. Все боятся, такова уж суть человека. Не боятся только полные идиоты и хвастуны с брехунами. И никогда не надо стыдиться боязни, надо просто учиться преодолевать в себе этот страх и делать нужное дело.
Когда комбат убежал к другим пушкам, неизвестно откуда возник чумазый мой тракторист Василий Муразов и, сорвав прямо у себя из-под ног какой-то крохотный оранжевенький цветочек, молча преподнес его мне. Вроде бы мелочь.. Но я этот неожиданный Васин порыв уже почти полвека забыть не могу, как не могу забыть и стрельбу, где мне хотелось не просто пригнуться, а вдавиться в горячую землю. И все же, и все же...


БЕРЕЗЫ
То лето, уже начиная с июня, мы только и грезили о демобилизации, только и говорили о ней.
И какой бы она ни казалась фантастической, нереальной до самого последнего дня, ей все-таки суждено было когда-то свершиться...
Поскольку я должен был ехать сначала к матери в нарымские земли, а потом уже к жене под Красноярск, меня, как отбывающего в отдаленную местность, отпустили, «пораньше» — в самом конце сентября...
Качу переполненный пока еще только полуосознанной радостью опять на игрушечном поездочке до порта Корсаков, от Корсакова снова сутки болтаюсь по морю на корабле, а уж когда во Владивостоке, еще раз оформив армейские проездные бумаги, сажусь в нормальный, общесоюзного стандарта вагон, то уже по-настоящему впадаю едва ли не в детскую эйфорию...
Я тогда и думать не думал, что мне придется еще раз испытать в жизни момент такого всеподавляющего, животного страха, по сравнению с которым страх во время летящих, над головою горящих снарядов покажется мне просто никчемным.
На какой-то небольшенькой станции, где стоянка поезда была всего две-три минуты, я выскочил на платформу, чтобы сбегать в вокзальный буфетик за папиросами, забыв при этом застегнуть воротничок гимнастерки и напялить на свою дурную черепушку пилотку.
Только подлетел ко крыльцу — оп-па-на! Военный патруль! Два рядовых, с автоматами и лейтенант! Откуда они только вывернулись, в толк не возьму.
— Сержант! — не допуская никакого прекословия, строго командует лейтенант.— Почему не по форме? Документы!
Трясущимися руками вырываю из нагрудного кармана все, что там было, вручаю начальству.
Лейтенант медленно, с нарочитым спокойствием и едва скрытой издевкой начинает листать шуршащие бумажонки. Долго-долго, мучительно долго листает, потом через нижнюю губу произносит небрежно:
— Идите в вагон, приберитесь по форме и только тогда получите документы.
А до вагона метров двести, если не больше. А где-то впереди уже бьет колокол, извещая об отправлении. Бегу, а у самого и в голове, и в груди только всепарализуюший страх: «Останусь! Останусь! И что буду делать? Куда потом и чего?»
Как это все-таки здорово, что наш бренный мир не без добрых людей!
Что бы было, если бы какой-то служивый, совсем незнакомый и совсем из другого вагона, стоявший в это время в открытом тамбуре, не увидел меня и, мгновенно оценив ситуацию, не сорвал с себя пилотку и не швырнул ее мне!
Заскакивал я в поезд уже на ходу и в самый последний вагон. Вечный поклон и пожелание прекрасного здравия сердобольной молоденькой проводнице, протянувшей мне руку!
— Что с тобою, сыночек? — ахнула, увидев меня, когда я вернулся на место, старушка-попутчица, с которой мы ехали на смежных боковушках, от самого Владивостока и постоянно общались: — Обидел какой-то варнак или че?
— Хуже! — вздохнул я, не в силах, да и не имея желания что-нибудь объяснить.
— Да ни бери ты все близко к сердцу! — взмахнула она своей сухонькой ручкой.— Все обошлось благополучно? Ну и слава Всевышнему! Давай-ка лучше садись, поедим. Тут проносили кулечки с груздями да с горячей картошкой, я и прикупила и себе, и тебе.
Учуяв запах соленых, груздей, да с укропчиком, я, несмотря на всю свою внутреннюю трясучку, не устоял. Господи! Сколько я уже не пробовал этого чуда? Кажется, вечность.
Упал на сидушку перед крохотным столиком, уже руку протянул за первым сколъзконьким пластиком и, глянув случайно в окно, уже не в состоянии был от него оторваться. За окном плавно проплывали ряды белоствольных курчавых березок, которые я тоже в долгие годы островного своего бытия видел только в тоскливо-болезненных, снах.
Я сперва не заметил, что плачу. Лишь явственно ощутил на щеках щипучие теплые струйки.
— Солдатик! Да че с тобой приключилось? — вовсе растерялась старушка.
— Так...— махнул я рукой.
Поезд же летел себе и летел, набирая крейсерскую нужную скорость, щелкал себе и щелкал колесами на рельсовых стыках, и все больше и больше отдалялся от меня не ставший моим Сахалин и все ближе и ближе становилась родная до стона Сибирь.

А тетушку свою я так и не сподобился улицезреть.